Плужников. -- Вот он, билет, здесь, на сердце! Я его вместе с жизнью отдам, только вместе с жизнью! -- Нету больше Красной Армии! -- заорал Климков, и непрочное пламя коптилок забилось, заметалось над столом. -- Нету Красной Армии, нету никакого комсомола! Нету! -- Молчать! Стало вдруг тихо. Небогатов усмехнулся. -- Командуешь? -- Не командую, а приказываю, -- сдерживаясь, негромко сказал Плужников. -- Как старший по званию, Приказываю провести разведку, найти возможность пробраться в город и доставить туда девушку. А потом будем думать о собственной шкуре. -- Такой, значит, разговор? -- продолжая улыбаться, спросил Небогатов. -- А если не подчинимся? Доложишь по команде? Рапорт напишешь? -- Подожди, Толя, -- перебил Климков, -- Глупо ссориться: нужны ведь друг другу. -- А мы не ссоримся... -- Ближайшая задача: переправить Мирру в город. Все остальное -- потом. -- Не пойму, кто ты: дурак или контуженый? -- Тихо, Толя! -- ефрейтор перегнулся через стол. -- [285] На кой хрен тебе эта калека, лейтенант? Была бы деваха стоящая, я бы еще понял: жалко товар. А эту колченогую... Заросшее лицо было совсем рядом, и Плужников коротко, не замахиваясь, ударил его кулаком. Ефрейтор отпрянул, рука его метнулась к рукоятке кинжала. Плужников схватил автомат, рывком взвел затвор: -- Руки на стол! Ефрейтор медленно отпустил рукоять, сел, положил перед собой большие жилистые руки. Плужников знал, что диски их автоматов пусты, но их было двое, а он -- один. -- Сволочь, -- тяжело дыша, сказал Климков. -- Дерьмо ты, лейтенант. Окопался тут с бабой... Войну пережидаешь? -- Выходи по одному через лаз, -- резко скомандовал Плужников. -- Предупреждаю, что не шучу: автомат у меня заряжен. Он повел стволом в сторону заваленного выхода, коротко нажал на спуск. Сухие выстрелы оглушительно прогремели в каземате. Небогатов и Климков встали. -- Мы не можем уйти без оружия, -- тихо сказал Небогатов. -- Берите свои автоматы. Они молча подняли пустые ППШ. Климков первым подошел к лазу, потоптался, хотел что-то сказать, но не сказал и вылез из каземата. -- Выход наверх, -- направо, в самом конце, -- сказал Плужников сержанту. Сержант молча кивнул. Он стоял у самого лаза, по уходить пока медлил, -- Ну, чего застрял? Кончились наши разговоры. -- Ты обещал патронов, лейтенант. Дай патронов, и мы этой же ночью уйдем из крепости. Плужников молчал. -- Будь человеком, лейтенант, -- умоляюще сказал Небогатов. -- Мы же сдохнем здесь без патронов. Плужников прошел в темноту, ногой придвинул к сержанту непочатую цинку. Металл нестерпимо резко проскрипел по кирпичному полу. -- Спасибо, -- Небогатов поднял ящик, -- Мы уйдем этой ночью, слово даю. А только ты все равно дурак, лейтенант. [286] И нырнул в лаз. Плужников машинально поставил автомат на предохранитель, сунул его на обычное место -- он всегда оставлял его возле лаза, вернулся к столу и тяжело опустился на скамью. Он не думал, что Климков и Небогатов, зарядив в подземелье оружие, ворвутся в каземат, но на душе его было тяжело. Недавняя и такая яркая радость от неожиданной встречи сменилась тупым отчаянием, и переход этот был столь внезапен, что Плужников вдруг словно обессилел. Словно эти двое украли, вырвали из него и унесли с собой часть его веры. и эта потеря была ощутима до ноющей физической боли. Гнев его прошел, осталась смутная, гнетущая пустота и эта ноющая боль в сердце. Кто-то порывисто вздохнул. Он поднял голову: рядом стояла Мирра. -- Ушли, -- вздохнул он. -- Я патронов им дал. Хотят этой ночью из крепости вырваться. -- Я не могу стать на колени, -- дрожащим, словно натянутым голосом вдруг сказала она. -- Я не могу стать на колени, потому что у меня протез. Но я стану, когда сниму его. Я стану на колени, я... Рыдания перехватили горло, и она замолчала. Стояла рядом, тиская у груди руки, кусала прыгающие губы, а по лицу текли слезы. Он протянул руку, чтобы вытереть их, а она схватила эту руку и начала исступленно целовать ее. Он испуганно рванулся, но она не отпустила, а крепко, двумя руками прижала к груди. Как тогда, в подземелье, только тогда эта его рука держала взведенный пистолет, -- Я боялась, я так боялась. -- Что уйду с ними? -- Нет, не это самое страшное. Я боялась услышать, что ты -- не такой. -- Какой -- не такой? -- Не тот, кого я люблю, Молчи, пожалуйста, молчи! Я помню, какая я, не думай, что я могу забыть это. Меня всю жизнь жалели: и дети и взрослые -- все жалели! Но когда жалеют, отдают половину, понимаешь? А ты, ты остался из-за меня, ты прогнал этих, ты не бросил меня, не оставил тут, не отправил к немцам, как они тебе предлагали! Я же слышала все, каждое слово слышала! [287] Она крепко прижимала к груди его руку, плакала и говорила, говорила, дрожа, как в ознобе. Все вдруг рухнуло для нее: и привычная настороженная пугливость, и робость, и застенчивость. Горячая благодарность словно растопила все оковы, искреннее чувство любви и нежности затопило ее, заставив забыть обо всем, и она спешила рассказать ему об этом, излить всю себя, ни на что не рассчитывая и ни на что не надеясь. -- Я же никогда, никогда в жизни и помечтать-то не смела, что могу полюбить! Мне же с детства, с самого детства все-все только одно и твердили, что я -- калека, что я несчастная, что я не такая, как остальные девочки. Даже мама об этом говорила, потому что жалела меня и хотела, чтобы я привыкла к тому, что я -- такая, привыкла и не страдала бы больше. И я уже привыкла, совсем привыкла, и поэтому с девочками не дружила, а только с мальчишками. Девочки ведь про любовь всегда говорят и планы всякие строят, а я что могла построить, о чем помечтать? Я, может быть, глупости сейчас говорю и даже наверное глупости, но ты ведь все понимаешь, правда? Я просто не могу молчать, я боюсь замолчать, потому что тогда, когда я замолчу, начнешь говорить ты и скажешь, что я -- дура набитая, что нашла время влюбляться. А разве мы виноваты, что время такое, разве мы виноваты? Я боюсь замолчать, Коля, а у меня уже нет сил говорить. Сил нет, а я боюсь, боюсь в тишине остаться, боюсь того, что ты скажешь сейчас... Плужников обнял ее, нежно и бережно поцеловал в дрожавшие распухшие губы. И почувствовал кровь. -- Это я губы грызла, чтобы не закричать. Когда они уговаривали тебя. -- Больно? -- Меня никто никогда не целовал. А наверху -- война. А я такая счастливая, такая счастливая, что у меня сердце сейчас разорвется. -- Мирра прильнула к нему, говорила еле слышно, почти беззвучно. -- Ты больше не сиди по ночам за столом, ладно? Ты ложись, а я рядом сяду и всю ночь буду отгонять от тебя крыс. Всю ночь и всю жизнь, Коля, какая нам осталась... [288] 2 Теперь они говорили и говорили и никак не могли наговориться. Лежали рядом, укрывшись шинелью и бушлатами, согреваясь одним теплом, и сердца их бились одинаково бурно и одинаково устало. -- А твоя сестра похожа на тебя? -- Наверно, нет. Она похожа на маму, а я -- на отца, -- Значит, у тебя был красивый папа. А это очень важно. -- Почему? -- Счастливый внук всегда бывает похожим на деда. -- А счастливая внучка? -- Тоже. Скажи... Только -- честно, слышишь? Обязательно честно. -- Честное слово. -- Честное-честное-пречестное? -- Честное-пречестное. Она помолчала, повозилась, поплотнее укрыла его. -- Твоя мама очень огорчится, когда увидит меня? По тому, как робко, приглушенно прозвучали эти слова, он понял, как важен для нее ответ. И еще крепче обнял ее. -- Моя мама будет очень любить тебя. Очень. -- Ты обещал говорить честно. -- Я говорю честно. Они будут очень любить тебя. И мама и Верочка. -- Может быть, в Москве мне сделают настоящий протез, и я научусь танцевать. -- В Москве мы покажем тебя самому лучшему врачу. Самому лучшему. Может быть... -- Нет. Ничего не может быть. Может быть только протез. -- Сделаем протез. Самый лучший. Такой, что никто и не догадается, что у тебя больная нога. -- Какой ты худенький. -- Она нежно провела рукой по его заросшей щеке. -- Знаешь, мы не сразу поедем в Москву. Мы сначала поживем в Бресте, и моя мама немножечко тебя растолстит. А я буду кормить тебя морковкой. -- Я похож на кролика? -- Морковка очень полезна. Очень, потому что мама говорила, что в ней есть железо. И когда ты растолстеешь, [289] мы поедем в Москву. Я увижу Красную площадь и Кремль. И Мавзолей. -- И метро. -- И метро? И еще мы обязательно пойдем в театр. Я никогда не была в настоящем театре. К нам приезжал театр из Минска, но это все равно не настоящий театр, потому что он съехал со своего места. Понимаешь? -- Ну, конечно. Мы все посмотрим в Москве. Все-все. А потом уедем. -- В Брест? -- Куда пошлют. Ты не забыла, что твой муж -- кадровый командир Красной Армии? -- Муж... -- Она тихо, радостно засмеялась. -- Как будто я сплю и вижу сон. Обними меня, муж мой. Крепко-крепко. И снова не было ни тьмы, ни подвала, ни крыс, что пищали в углах. И снова не было войны, а было двое. Двое на Земле. Мужчина и Женщина. -- Ты когда-нибудь видела аистов? -- Аистов? Каких аистов? -- Говорят, они белые-белые. -- Не знаю. В городе нет аистов, а больше я нигде не была. Почему ты вдруг опросил о них? -- Так. Вспомнил. -- Тебе не холодно? -- Нет. А тебе? -- Нет, нет. Знаешь, почему я спросила? Степан Матвеевич в ту, последнюю ночь сказал мне, что ты застыл. -- Как застыл? -- Застыл от войны, от горя, от крови. Он говорил, что мужчины стынут на войне, стынут внутри, понимаешь? Он говорил, что в них стынет кровь, и только женщина может тогда отогреть... А я не знала, что я -- женщина и тоже могу кого-то отогреть. Я отогрела тебя? Хоть немножечко? -- Я боюсь растаять. -- Ну, ты смеешься. -- Нет, я говорю правду: я боюсь растаять возле тебя. А поверху ходят немцы, по нашей с тобой крепости. Знаешь, они что-то замышляют: начали расчищать площадку возле Тереспольских ворот. И сейчас мы встанем, и я пойду наверх. [290] -- Коля, милый, не надо. Еще день, один только денечек без страха за тебя. -- Нет, Миррочка, надо. Надо, а то они и вправду решат, что стали хозяевами в нашей крепости. -- Значит, мне опять считать секунды и гадать, вернешься ты или... -- Я вернусь. Я просто ухожу на работу. Ведь уходят же мужья на работу, правда? Вот и я тоже. Просто у меня такая работа. Еще не успев подняться наверх, Плужников услышал рев двигателей и почувствовал, как дрожит земля: трактора стаскивали к Тереспольским воротам крупнокалиберные крепостные орудия. Опять множество немцев вертелось вокруг, и Плужников поначалу решил не рисковать и вернуться. Но немцы были заняты своими делами, и он все-таки двинулся в дальние развалины. Там можно было надеяться встретить одинокий патруль, а на большее он и не мог сейчас рассчитывать. Прошлый раз он ходил левее: его тогда интересовал берег за поворотом Мухавца. Но сейчас он уже не думал о том, что должен расстаться с Миррой, -- сейчас сама мысль эта была для него ужасна, -- и поэтому он свернул вправо, в подвалы, через которые мог подобраться к трехарочным воротам. Там все время сновали немцы, и именно там он мог напомнить им, кто хозяин этой крепости. Теперь он шел осторожно: куда осторожнее, чем тогда, когда уперся грудью в автомат Небогатова. Он не боялся столкнуться с немцами в подземельях, но они могли бродить поверху, могли услышать его шаги или увидеть его самого сквозь многочисленные проломы. Он перебегал открытые места, а в темных нишах подолгу останавливался, настороженно вслушиваясь. Он услышал близкие шаркающие шаги именно в одной из таких глухих, беспросветных ниш. Кто-то шел прямо на него, шел медленно, старчески волоча ноги, не пытаясь приглушить шум. Плужников беззвучно сбросил автомат с предохранителя и весь напрягся, ожидая того, кто так беззаботно топал по подвалам, достаточно светлым от бесчисленных дыр и проломов. Вскоре совсем близко тяжело вздохнули и сказали тихо и озабоченно: -- Озяб я. Озяб. Плужников готов был шагнуть из ниши, потому что сказано это было так по-русски, что никаких сомнений уже [291] не могло оставаться. Но он не успел шагнуть, как неизвестный вдруг запел. Запел жалобным детским голосом бессмысленно и тупо: Васька-савраска, Шурка-каурка, Ванька-буланка Сенька-гнедой... Плужников замер. Что-то страшное и беспросветно безнадежное было в этом пении. А неизвестный снова и снова уныло тянул одно и то же: Васька-савраска, Шурка-каурка, Ванька-буланка, Сенька-гнедой... Послышался шум осыпавшихся кирпичей, тяжелое дыхание, и неизвестный певец попал в луч света, совсем рядом с Плужниковым, выйдя из-за поворота. И Плужников узнал его, узнал сразу, несмотря на длинные, свалявшиеся, красные от кирпичной пыли волосы. Узнал и шагнул навстречу: -- Волков? Вася Волков? Волков замолчал. Стоял перед ним, пошатываясь, тупо глядя безумными отсутствующими глазами. -- Волков, да очнись же! Это я, Плужников! Лейтенант Плужников! Шурка-каурка... -- Вася, это же я, я! Васька-савраска... -- Да очнись же ты, Волков, очнись! -- Плужников схватил его за грудь, встряхнул. -- Это я, я, лейтенант Плужников, твой командир! Что-то осмысленное вспыхнуло на миг в безумных глазах Волкова. Как он попал сюда, в эти подвалы? Что ел, где спал, как до сих пор не наткнулся на немцев? Все это только промелькнуло в голове Плужникова; спросил он о другом: -- Ты почему ушел тогда, Волков? Спросил и замолчал, потому что ответа не требовалось. Дикий необъяснимый ужас, который увидел он в глазах Волкова, был этим ответом: Волков уходил от страха, и этот животный, безграничный и уже неподвластный воле страх олицетворялся для Волкова в нем, лейтенанте Плужникове. [292] -- Вася, успокойся. Вася... Волков вдруг с силой оттолкнул Плужникова и, задыхаясь и тонко вереща от страха, быстро полез через пролом на залитый солнцем берег Мухавца. Плужников ударился спиной о стену, упал, а когда вскочил, Волкова в подвале не было. Он уже выбрался наверх, задохнулся солнцем и простором, забыл о Плужникове и снова затянул то единственное, что хранил еще его воспаленный разум: Васька-савраска, Шурка-каурка... Плужников рванулся к пролому и даже не расслышал, а каким-то звериным шестым чувством почуял топот чужих сапог. Успел прижаться к стене, и сапоги эти прогрохотали над его головой. Шурка-каурка... -- Хальт! Цурюк! Ванька-буланка... Ударил выстрел, но оглушительнее этого выстрела был детский жалобный крик Волкова. Плужников взлетел по осыпающимся кирпичам, выглянул в пролом, увидел три фигуры, склонившиеся над упавшим, но еще живым, еще стонущим Волковым, и нажал на спуск. Он не разобрал, попал ли в кого -- хотелось думать, что попал! -- смотреть было некогда. Промчался по подвалам, выскочил во внутреннее окно, переполз в соседние развалины. Где-то недалеко всполошенно бегали немцы, гулко прогремели в подвалах автоматные очереди, ударило несколько взрывов. Но Плужников опять ушел, затерявшись в развалинах. Отдышался в глубокой дальней воронке, ужом переполз открытый участок и нырнул в свою дыру. Он не хотел рассказывать Мирре о встрече с Волковым: ей хватало горя. Поэтому он долго -- дольше обычного -- стоял у дыры, слушал шумы наверху и ждал, когда окончательно придет в себя не столько после беготни по развалинам, сколько после этой встречи. Он вспомнил последний осмысленный и полный нечеловеческого ужаса взгляд Волкова, понимал, что Волков испугался его -- не человека вообще, а именно его, лейтенанта Плужникова, -- но не чувствовал за собой никакой вины. Ему было жаль так глупо погибшего парнишку, только и всего. Война уже научила его своей логике. [293] Успокоившись, Плужников тихо двинулся к лазу, в темноте безошибочно определяя дорогу. Нащупал лаз, беззвучно нырнул в него и -- замер: впереди, в тускло освещенном каземате, тихонько звучал тонкий девичий голос: Очаровательные глазки, Очаровали вы меня, В вас столько жизни, столько ласки, В вас столько неги и огня... Контраст с тем пением, которое он совсем недавно слышал в другом подвале, пением, которое так трагически оборвалось, и этим -- задумчивым, нежным, девичьим -- был слишком велик даже для него. Тупая, безнадежная боль вдруг намертво сжала сердце, и он с трудом сдержался, чтобы не застонать. Я опущусь на дно морское, Я поднимусь под облака, Я дам тебе все, все земное -- Лишь только ты люби меня... Человек, который пел сейчас эту песню, был счастлив. Был очень счастлив. Именно это открытие тупой болью стиснуло сердце Плужникова. Война все выворачивала наизнанку: даже их первую любовь. Он осторожно влез в каземат и привалился к стене, прижимая к себе автомат, чтобы не брякнуть им, не спугнуть песню. Слушал, сдерживая тяжелый хрип отравленной взрывчаткой, забитой мокротой груди, мучительно хотел чего-то и не понимал, чего же. А потом понял, что хочет заплакать, и -- улыбнулся. Слез не было. Все-таки он звякнул автоматом, и она сразу замолчала. Он шагнул к столу, и Мирра нежно потянулась к нему, потянулась вся -- доверчиво, тепло и наивно. -- Сейчас я тебя покормлю. -- Она прошла в темноту, к стеллажам. -- Знаешь, эти противные крысы съели все сухари. Осталось совсем немножечко. -- Откуда ты знаешь эту песню? -- Меня научил дядя Рувим: его к Первому мая премировали патефоном с пластинками. Он -- замечательный скрипач... -- Она засмеялась: -- Зачем же я тебе рассказываю? Ты же знаешь дядю Рувима. -- Знаю? -- Конечно, знаешь. -- Мирра притащила еду и теперь накрывала на стол. Это был целый ритуал, которым [294] она дорожила. -- Если бы не он, мы бы никогда не узнали друг друга. Никогда, представляешь, какой ужас? Боже мой, от чего иногда зависит счастье... Если бы не музыка, которая так тебе понравилась тогда... -- Если бы я тогда не захотел есть, -- усмехнулся он. -- Или если бы вдруг сел на другой поезд. -- А я и сел на другой поезд, -- сказал Плужников, помолчав и припомнив то бесконечно далекое, что было где-то в начале его пути по этому полутемному каземату. -- А знаешь, почему я сел на другой поезд? -- Почему? -- Она уселась напротив, уперев подбородок в ладони и приготовившись слушать. -- Я был влюблен. Целых тридцать шесть часов. И он рассказал ей о Вале и о своих белых снах, когда так мучительно хотелось пить. Мирра выслушала его рассказ и вздохнула. -- Должно быть, эта Валя -- очень хорошая девушка. -- Почему ты так решила? -- Потому что она была в тебя влюблена, -- сказала Мирра, полагая, что этой характеристики вполне достаточно. -- А чем же я тебя буду кормить завтра? Когда в доме нет мака -- это еще не голод. Голод, когда нет хлеба. -- Хлеба? -- Плужников достал вычерченную старшиной схему. -- Ты не помнишь, где была пекарня? -- Пекарня -- за Мухавцом. А вот здесь был продсклад и столовая. -- Мирра показала на кольцевые казармы, что шли по берегу Мухавца. -- Я ходила туда с тетей Христей. -- Вот где он брал еду... -- задумчиво сказал Плужников. -- Кто? Плужников думал о Волкове, которого встретил как раз там, где Мирра указала склад и столовую. Но он не стал говорить о нем, а объяснил по-другому: -- Я о сержанте вспомнил. О Небогатове. И Мирра не стала расспрашивать. Жизнь состояла из маленьких радостей: как-то еще при жизни тети Христи Плужников нашел пилотку, в отворот которой была воткнута иголка с длинной черной ниткой, и женщины целый день тогда радовались этой нитке. С той поры он тащил в каземат все, что [295] удавалось найти: расческу и пуговицы, кусок шпагата и мятый котелок. Ему нравилось искать и находить эти полезные мелочи, и задача найти хлеб даже обрадовала его. Однако в ближайшие дни он не мог заняться этими поисками: уж очень много немцев бродило теперь по крепости. Они волокли на расчищенную возле Тереспольских ворот площадку наши тяжелые орудия, захваченные в укрепрайонах, патрулировали по всем дорогам, прочесывали развалины, выжигая огнеметами и забрасывая гранатами особо подозрительные и темные казематы. Как-то Плужников издалека видел, как из развалин, лежавших в восточной части цитадели, которую он не знал и поэтому не посещал, немцы вывели троих без оружия -- заросших бородами, в изодранном обмундировании. Это были свои, советские, и Плужников до физической боли, до отчаяния пожалел, что ни разу так и не сходил в этот район крепости. -- Никакого хлеба, -- категорически заявила Мирра, узнав, что немцы после короткого затишья снова начали усиленно прочесывать развалины. -- Обойдемся. -- Придется обойтись, -- сказал Плужников. -- Но поглядеть я все-таки вылезу: интересно, что это они так заметались. -- Обещай, что будешь осторожен. -- Обещаю. -- Нет, ты поклянись! -- сердито сказала она. -- Скажи: чтоб я так жива была. -- Ну, клянусь. -- Нет, ты скажи! -- Чтоб ты так жива была, -- послушно сказал он, поцеловал ее и, взяв автомат, выбрался наверх. В этот день немцев заметно лихорадило. Отряды их маршировали по дорогам, повсюду виднелись патрули, а возле Тереспольских ворот их собралось особенно много. Плужников и в самом деле никуда не мог двинуться от своей дыры, хотел было возвращаться, но в последний момент решил пробраться в костел. Если бы это ему удалось, он мог бы залезть повыше и оттуда наверняка разглядел бы, что затевает противник. Полз он долго и осторожно, терпеливо отлеживаясь в воронках. Полз, как не ползал уже давно, скользил по земле, обдирая локти и колени, царапая щеки о кирпичные обломки. Где-то совсем рядом бродили немцы, [296] он слышал их голоса, стук их сапог и лязг оружия. Он только чуть приподнимал голову, чтобы оглядеться и не потерять направления, и, даже добравшись до костела, не вбежал в него, а вполз и замер, забившись в ближайшую нишу. Тяжелый смрад от неубранных трупов слоился в костеле. Зажав нос и с трудом удерживая судорожные спазмы, Плужников огляделся. Глаза его уже привыкли к сумраку -- они вообще теперь легче привыкали к полутьме, чем к свету, -- и он разглядел разбитый станковый пулемет у входа и семь трупов вокруг: почти все они были с зелеными петличками пограничников на гимнастерках. Видно, держались ребята до последнего патрона, потому что вокруг них не было ничего, кроме стреляных гильз и пустых коробок из-под лент. А пулемет стоял на том же самом месте, где когда-то стоял его пулемет, только пролом стал еще более широким. Все это Плужников заметил сразу и, не задерживаясь, пошел в глубину. Его мутило от тяжкого вязкого запаха, спазмы сжимали горло, и временами ему казалось, что он вот-вот потеряет сознание. Он добрался до заваленной обломками лестницы и полез наверх. На площадке лежало еще два полуразложившихся трупа, он миновал их, не задерживаясь и поднимаясь все выше и выше. Так он взобрался на самый верх: здесь дул ветерок, он смог отдышаться и передохнуть. Теперь следовало по карнизу пройти к разбитому окну: из него должен был открываться вид на южную часть цитадели и Тереспольские ворота. По счастью, он не успел двинуться с места, когда внизу, в темном колодце костела раздались гулкие шаги. Плужников замер, вжимаясь в стену: позиция была неудобной, он не мог ни лечь, ни укрыться, и если бы немцы -- а в том, что в костел вошел немецкий патруль, у него не было ни малейшего сомнения, -- если бы немцы поднялись по лестнице только на один поворот, они бы в упор увидели его. Увидели в положении, в котором он физически не мог принять бой. Снизу раскатисто и гулко доносились голоса: слов разобрать было невозможно, да Плужников и не пытался понять, о чем говорят немцы. Он стоял, затаив дыхание, замерев в неудобной позе, слушал только шаги и никак не мог понять, приближаются они к нему [297] или все еще топают у входа. Голоса продолжали что-то бубнить, чиркнула зажигалка, запах паленой тряпки медленно всплыл к Плужникову. Он не понял сначала, зачем немцы жгут тряпки, а когда сообразил, невероятное напряжение вдруг отпустило его: немцы палили тряпки, чтобы отбить трупный смрад, и вряд ли намеревались пробираться в глубину костела, где смрад этот был особенно тяжким, густым и физически липким. Шаги смолкли, приглушенно звучали только голоса: видно, патрульные расположились у входа, решив зачем-то охранять этот мертвый, пустой костел. Плужников осторожно перевел дыхание и огляделся. Карниз был узок, засыпан битой штукатуркой и осколками кирпичей, но у Плужникова уже не оставалось выхода. Он не мог больше торчать здесь, в конце лестницы, где не эти, так другие, более выносливые или более старательные немцы рано или поздно обнаружили бы его. А там, в глубокой оконной нише, он мог укрыться и увидеть то, ради чего рисковал сегодня жизнью. Мучительно долго Плужников пробирался по карнизу. Цеплялся пальцами за щели и выбоины, всем телом вжимался в стенку, балансируя над глубоким провалом. Дважды из-под его ног с шумом осыпалась штукатурка, он замирал, но внизу по-прежнему глухо бубнили голоса. Наконец он добрался до оконной ниши, устроился там и только после этого осторожно выглянул наружу. Он увидел изломанный гребень кольцевых казарм, ленту Буга за ним, разрушенные здания на том берегу, Дорогу, которая вела от моста возле Тереспольских ворот, сами эти ворота и площадку перед ними, сплошь уставленную тяжелыми артиллерийскими системами. И на дороге и на площадке возле вытянутых в нитку орудий было множество немцев, только на дороге они были построены по обеим сторонам, вдоль обочин, образуя коридор, а на площадке выдерживали правильное каре, и в центре этого каре стояло несколько фигур, вероятно, офицеров. Это строгое построение было непохоже на то, когда раздавали кресты, и которое они разогнали вместе со старшиной. Это было куда эффектнее и торжественнее, и Плужников никак не мог понять, для чего немцам понадобился весь этот парад. Откуда-то донеслась музыка: он не видел, где стоял оркестр, но разобрал, что играют марш. На дороге, в [298] коридоре, образованном солдатскими шеренгами, показались две фигуры: одна из них была в темном плаще, вторая -- покрупнее первой и потолще -- в странном полувоенном костюме. Следом за этими двумя в некотором отдалении шло еще несколько человек, в которых Плужников определил генералов или еще каких-то высших чинов. А те, что шли впереди, на генералов не были похожи, но почести, которые оказывались им, музыка, игравшая в честь их прибытия, -- все это убеждало его, что немцы принимают здесь, в его крепости, каких-то очень важных гостей. Ох, как нужна была ему сейчас винтовка! Простая трехлинейка, пусть без оптического прицела! Он хорошо стрелял и даже если бы не попал на таком расстоянии в одного из этих гостей, то все равно бы напугал их, расстроил парад, испортил бы им праздник и еще раз напомнил, что крепость не их, а его, что она не сдана врагу и продолжает воевать. Но винтовки у него не было, а затевать стрельбу из автомата на таком расстоянии было бессмысленно. И он только шепотом выругал себя за несообразительность, стукнул кулаком по кирпичам и продолжал наблюдать. Фигуры исчезли из его поля зрения, перекрытые разрушенной башней Тереспольских ворот. А миновав башню, появились снова: уже в крепости, четком четырехугольнике, образованном замершими солдатами. Музыка смолкла, один из офицеров, печатая шаг, пошел навстречу прибывшим и отдал рапорт. Плужников не слышал этого рапорта, но видел, как взлетели руки в фашистском приветствии. Гости приняли рапорт, обошли солдатский строй, а затем отошли к выстроенным в линию артиллерийским системам. Они стали внимательно осматривать их, а рапортовавший офицер почтительно давал пояснения. Плужников не знал и никогда не узнал, кто посетил Брестскую крепость в конце лета сорок первого года. Не знал, иначе выпустил бы весь диск в сторону фашистского парада. Не знал, что видит сейчас уменьшенную расстоянием крохотную фигурку того, чей личный приказ обрушил 22 июня в три часа пятнадцать минут по местному времени первый залп на эту самую крепость. Не знал, что видит перед собой фюрера Германии Адольфа Гитлера и дуче итальянских фашистов Бенито Муссолини. [299] 3 Много дней Плужников разбирал кирпичи. Каждый кирпич приходилось осторожно брать в руки и еще бережнее класть. Не только потому, что боялся привлечь шумом патрули -- после того парада, свидетелем которого он оказался, немцев в крепости стало значительно меньше, -- а потому, что шум этот мешал ему, мог заглушить чужие шаги, голоса, звон амуниции. Работая, он ни на мгновение не переставал напряженно вслушиваться и, подняв кирпич, некоторое время держал его на весу, прежде чем положить. Он перекопал множество развалин, но пока не находил ничего, кроме трупов и разбитого оружия. Ничего похожего ни на склад, ни на столовую, а у них давно кончились сухари, кончались концентраты, оставалось совсем мало сахара, а мясные консервы Мирра уже ела с трудом. И поэтому он упорно, каждый день перекладывал с места на место эти проклятые кирпичи. Ранняя осень началась с затяжных дождей. Дожди были мелкими и почти беззвучными, но за день ватник промокал насквозь, а высушить его было негде. Правда, он раздобыл еще четыре ватника. Мирра строго следила, чтобы он не забывал менять их, но сырость, которую он приносил с собой ежедневно, уже поселилась в каземате и незаметно, день ото дня, все росла и росла, и теперь он чистил оружие два раза в сутки. А немцев все-таки стало значительно меньше. Правда, днем они по-прежнему патрулировали по крепости, но в развалины, как правило, не заглядывали, а те двое, что как-то нарушили это правило, уже никому ничего не могли рассказать: Плужников снял их одной очередью. Тогда ему пришлось изрядно побегать, потому что немцы всполошились и бросились прочесывать развалины, но он отлежался в глухом каземате, а ночью вернулся к Мирре. -- Не стреляй, -- умоляюще шептала она, нежно лаская его, усталого, измученного. -- Если бы ты только знал, как я боюсь за тебя. Как я боюсь! Появились в крепости и гражданские: они прибывали целыми группами, даже с лошадьми. Разбирали завалы, вывозили трупы и кирпичи. Плужников сам видел, как они расчищали костел, как грузили на телеги то, что осталось от тех семерых пограничников. Он [300] попытался было наладить с ними контакт, но немцы охраняли их бдительно и постоянно торчали рядом. Судя по всему, это были колхозники, согнанные из соседних деревень. А за Белым дворцом, откуда он шел когда-то в свою первую атаку, он обнаружил однажды группу женщин. Их тоже стерегли: они отбирали целый кирпич и складывали его рядами вдоль дороги. Под вечер пришли машины, женщины погрузили кирпич, машины уехали, а женщин построили в колонну и под конвоем погнали к воротам. На следующее утро они опять появились и снова принялись разбирать кирпичи. Он наблюдал за ними целый день, но выяснил только, что у них есть получасовой перерыв на обед. А поговорить с ними, окликнуть, подать какой-либо сигнал о себе он так и не смог, хотя хотел этого и целый день ловил такую возможность. Мирра очень волновалась тогда: -- Может быть, они из города? Ах, если бы передать маме, что я жива! Но он не сумел ничего передать ни мужчинам, ни женщинам и оставил пустые попытки. Сначала надо было найти хлеб. Он уже глубоко залез в вырытую им же самим яму, высоко обложился кирпичами и теперь работал медленно. не только прислушиваясь, но и часто выглядывая поверх кирпичей, чтобы не нарваться на какую-либо неожиданность. Он теперь и мерз быстро, и уставал быстро, а задыхаться стал часто, да и сердце само по себе вдруг меняло привычный ритм и начинало стучать, выламывая ребра. Тогда он прекращал работу и ложился, терпеливо ожидая, когда все войдет в норму. Еще сквозь обломки кирпичей он заметил что-то круглое, какие-то коробочки. Торопливо докопался до них, но почти все эти коробочки оказались раздавленными: белый порошок просыпался из них по земле. Он осторожно взял щепотку этого порошка, понюхал. И вздрогнул: душистый сладковатый запах принес вдруг далекие воспоминания о матери. -- Пудра, -- улыбнулась Мирра, когда он принес ей единственную уцелевшую коробочку. -- Неужели на свете есть еще женщины, которые пудрятся, красят губы, завивают волосы? Может быть, и мне в первый раз в жизни напудрить нос? -- Там много. Хватит и на лоб и на щеки. [301] -- Много? -- Она нахмурилась, что-то старательно припоминая. -- Подожди, подожди. В столовой был ларек военторга. Был, я помню. Значит, где-то рядом склад. Где-то совсем рядом. Он рыл в этом месте с ожесточением, порой забывая об опасности. Рыл, задыхаясь, ломая ногти, в кровь разбивая пальцы. Отбрасывая в сторону какие-то черепки, битые бутылки, обломки ящиков. И где-то под кирпичами, еще не видя, нащупал грубую ткань мешковины. До глубокой ночи на ощупь он открывал этот мешок. Дважды осыпались кирпичи, заваливая его работу, и дважды он методически, не позволяя себе удариться в безрассудное отчаяние, заново откапывал мешок, по одному снимая кирпичи. И наконец сумел вытащить его -- целым, старательно завязанным. Кинжалом разрезал бечевку, сунул руку и нащупал толстые шершавые квадраты стандартных армейских сухарей. Небо было низко закрыто тучами, в яме стояла темень. Он вытащил сухарь, поднес к лицу: не видя, ощутил запах -- густой дух ржаного хлеба. Он жадно вдыхал его, не чувствуя, что весь дрожит, дрожит не от холода, а от счастья. Он лизнул этот сухарь, уловил влажную соленую точечку, не понял, лизнул снова и только тогда сообразил, что на корявый армейский сухарь капают его слезы. Слезы, от которых он отвык настолько, что перестал их ощущать. Весь следующий день они грызли эти сухари, и это был едва ли не самый радостный день в их жизни. И Плужников был счастлив, что смог доставить Мирре эту радость. Последнее время он частенько заставал ее в слезах. Она тут же начинала улыбаться, пыталась шутить, но он видел, что с ней происходит что-то неладное. Мирра никогда не жаловалась, всегда была спокойна, даже весела, а по ночам, когда он засыпал, нежно ласкала его, задыхаясь от слез, любви и отчаяния. Плужников подозревал, что виной тому однообразная еда, потому что замечал, как она иной раз с трудом скрывает тошноту. Он хотел бы отыскать для нее что-либо иное, чем консервы, но не знал где, и не знал что, -- Ну, а если помечтать? Давай вообразим, что я -- волшебник. -- А ты и есть волшебник, -- сказала она. -- Ты сделал меня счастливой, а кто же меня мог сделать счастливой, кроме волшебника? [302] -- Вот и загадай волшебнику желание. Ну, чего бы тебе хотелось? Пусть это будет самое невозможное. -- Фаршированной щуки. И большой соленый огурец. В нем мелькнула одна шальная мысль, но он не стал ничего объяснять Мирре. А на следующее утро взял четыре сухаря и собрался наверх раньше обычного: еще в темноте. -- Не ходи сегодня, -- робко попросила Мирра. -- Пожалуйста, не ходи. -- Выходной кончился, -- попробовал отшутиться Плужников. -- Не ходи, -- с непонятной тоской повторила она. -- Побудь со мной, я так мало вижу тебя. -- Все разно не увидишь, даже если останусь. Они экономили жир и зажигали теперь только одну плошку. Густая черная мгла плотно обступала их со всех сторон: они давно уже жили ощупью. -- И хорошо, что ты меня не видишь, -- вздохнула Мирра. -- Я сейчас страшная-страшная. -- Ты -- самая красивая, -- сказал он, поцеловал ее и вышел. Чуть светало, когда Плужников выбрался наверх. Постоял, прислушался, ничего не расслышал, кроме монотонно моросящего дождя, и осторожно двинулся к Белому дворцу. Благополучно миновал дорогу и через кирпичные завалы пробрался в глубокие подземелья. Кажется, где-то здесь в первые часы войны прятали раненых. Здесь умирал старший лейтенант, в чью смерть ему когда-то так не хотелось верить. Трупы из подвала уже вытащили, но стойкий запах смерти еще держался тут, еще витал в темноте, и Плужников шел осторожно, словно боялся наткнуться на того, кто лежал здесь с первых часов войны. Он искал бойницу. укрытую от чужих глаз, но удобную для наблюдения. Дыры, проломы и щели во множестве серели в густом подвальном мраке. Он выбрал ту, которая устраивала его, сел на кирпичи, поставил рядом автомат и приготовился к долгому ожиданию. Странно: он был вообще-то человеком нетерпеливым, порывистым, но постоянные опасности быстро выработали в нем привычку ждать. Ждать, почти не шевелясь, застыв в животной неподвижности. Он вспомнил, как когда-то -- давным-давно, еще до войны -- [303] ждал, когда его примет начальник училища. Вспомнил свое молодое нетерпение, надраенные сапоги, уютную мягкую, чистую гимнастерку. "Через год вызовем вас в училище..." Через год! С той поры миновала целая вечность, а вот когда закончится год... Вечность оказалась короче, чем календарное время, потому что вечность ощущают, а время надо прожить. И еще он думал о маме и Верочке. Он знал, что немцы ворвались в глубину России, но ни на секунду не допускал мысли о том, что они могут взять Москву. Они могли прорваться за Минск, могли даже вести бои где-то возле Смоленска, но сама возможность их появления под Москвой была абсурдна. Он представлял, что Красная Армия продолжает вести ожесточенные бои, перемалывая фашистские дивизии, был убежден, что перемелет, и пойдет вперед и где-нибудь к весне вернется сюда, в Брестскую крепость. До весны была еще целая вечность, но он твердо рассчитывал дожить. Дожить, встретить своих, доложить, что крепость не сдана, отправить Мирру к маме в Москву и вместе с Красной Армией идти дальше. На запад, в Германию. Наконец-то он услышал шаги: не солдатские -- четкие, словно собранные воедино, а гражданские -- шаркающие, словно рассыпанные. Выглянул: к Белому дворцу медленно приближалась колонна женщин. Трое охранников шли впереди, четверо сзади, и по трое с каждой стороны этой нестройной, шаркающей колонны. Только у первых и замыкающих он разглядел автоматы, а те конвоиры, что шли по бокам, были вооружены винтовками. Издалека винтовки эти показались ему несуразно длинными, но когда колонна приблизилась, он разглядел, что это -- наши винтовки с примкнутыми четырехгранными штыками. Разглядел и понял, что женщин стерегут не только немцы, но и дошедшие до немцев федорчуки. Прозвучала команда, колонна остановилась. Затем конвоиры разошлись по постам, а женщины направились к развалинам, прямо на него, и Плужников отпрянул в темноту. Негромко переговариваясь, женщины отдыхали перед началом работы: кто присел на кирпичи, кто переобувался, кто перевязывал платок. Плужников видел их совсем близко, видел, как стекают по ватникам и пальто струйки дождя, видел их низко повязанные платками лица, слышал голоса, но так и не мог [304] определить, какого возраста эти женщины и кто они. Все лица казались ему одинаково утомленными, одинаково озабоченными, а кроме отрывочных русских фраз, слышались и белорусские, и какие-то иные, совсем непонятные: то ли польские, то ли еврейские. Сейчас Плужников мог окликнуть их, даже поговорить, потому что охраны поблизости не было, но сегодня он не хотел рисковать. Он отложил это до следующего раза, до того времени, когда изучит этот подвал и найдет безопасные пути отхода. Светлое пятно его бойницы вдруг стало темным. Сначала он не понял, что произошло, и качнулся