умец. -- ...И даже так: если бы мне предложили сделать схематический чертеж Машины Благодетеля, я бы непременно -- непременно как-нибудь нанес на этом чертеже ваши хореи, -- закончил я. Вдруг вижу: у R -- матовеют глаза, сереют губы. -- Что с вами? -- Что-что? Ну... Ну просто надоело: все кругом -- приговор, приговор. Не желаю больше об этом -- вот и все. Ну, не желаю! Он насупился, тер затылок -- этот свой чемоданчик с посторонним, непонятным мне багажом. Пауза. Вот нашел в чемоданчике что-то, вытащил, развертывает, развернул -- залакировались смехом глаза, вскочил. -- А вот для вашего "[Интеграла]" я сочиняю... это -- да! Это вот да! Прежний: губы шлепают, брызжут, слова хлещут фонтаном. -- Понимаете ("п" -- фонтан) -- древняя легенда о рае... Это ведь о нас, о теперь. Да! Вы вдумайтесь. Тем двум в раю -- был предоставлен выбор: или счастье без свободы -- или свобода без счастья, третьего не дано. Они, олухи, выбрали свободу -- и что же: понятно -- потом века тосковали об оковах. Об оковах -- понимаете, -- вот о чем мировая скорбь. Века! И только мы снова догадались, как вернуть счастье... Нет, вы дальше -- дальше слушайте! Древний Бог и мы -- рядом, за одним столом. Да! Мы помогли Богу окончательно одолеть диавола -- это ведь он толкнул людей нарушить запрет и вкусить пагубной свободы, он -- змий ехидный. А мы сапожищем на головку ему -- тррах! И готово: опять рай. И мы снова простодушны, невинны, как Адам и Ева. Никакой этой путаницы о добре, зле: все -- очень просто, райски, детски просто. Благодетель, Машина, Куб, Газовый Колокол, Хранители -- все это добро, все это -- величественно, прекрасно, благородно, возвышенно, кристально-чисто. Потому что это охраняет нашу несвободу -- то есть наше счастье. Это древние стали бы тут судить, рядить, ломать голову -- этика, неэтика... Ну, да ладно; словом, вот этакую вот райскую поэмку, а? И при этом тон серьезнейший... понимаете? Штучка, а? Ну еще бы не понять. Помню, я подумал: "Такая у него нелепая, асимметричная внешность и такой правильно мыслящий ум". И оттого он так близок мне -- настоящему мне (я все же считаю прежнего себя -- настоящим, все теперешнее -- это, конечно, только болезнь). R, очевидно, прочел это у меня на лбу, обнял меня за плечи, захохотал. -- Ах вы... Адам! Да, кстати, насчет Евы... Он порылся в кармане, вытащил записную книжку, перелистал. -- Послезавтра... нет: через два дня -- у О розовый талон к вам. Так как вы? По-прежнему? Хотите, чтобы она... -- Ну да, ясно. -- Так и скажу. А то сама она, видите ли, стесняется... Такая, я вам скажу, история! Меня она только так, розово-талонно, а вас... И не говорит, что это четвертый влез в наш треугольник. Кто -- кайтесь, греховодник, ну? Во мне взвился занавес, и -- шелест шелка, зеленый флакон, губы... И ни к чему, некстати -- у меня вырвалось (если бы я удержался!): -- А скажите: вам когда-нибудь случалось пробовать никотин или алкоголь? R подобрал губы, поглядел на меня исподлобья. Я совершенно ясно слышал его мысли: "Приятель-то ты приятель... А все-таки..." И ответ: -- Да как сказать? Собственно -- нет. Но я знал одну женщину... -- I, -- закричал я. -- Как... вы -- вы тоже с нею? -- налился смехом, захлебнулся и сейчас брызнет. Зеркало у меня висело так, что смотреться в него надо было через стол: отсюда, с кресла, я видел только свой лоб и брови. И вот я -- настоящий -- увидел в зеркале исковерканную прыгающую прямую бровей, и я настоящий -- услышал дикий, отвратительный крик: -- Что "тоже"? Нет: что такое "тоже"? Нет -- я требую. Распяленные негрские губы. Вытаращенные глаза... Я -- настоящий крепко схватил за шиворот этого Другого себя -- дикого, лохматого, тяжело дышащего. Я -- настоящий -- сказал ему, R: -- Простите меня, ради Благодетеля. Я совсем болен, не сплю. Не понимаю, что со мной... Толстые губы мимолетно усмехнулись: -- Да-да-да! Я понимаю -- я понимаю! Мне все это знакомо... разумеется, теоретически. Прощайте! В дверях повернулся черным мячиком -- назад к столу, бросил на стол книгу: -- Последняя моя... Нарочно принес -- чуть не забыл. Прощайте... -- "п" брызнуло в меня, укатился... Я -- один. Или вернее: наедине с этим, другим "я". Я -- в кресле, и, положив нога на ногу, из какого-то "там" с любопытством гляжу, как я -- я же -- корчусь на кровати. Отчего -- ну отчего целых три года я и О -- жили так дружески -- и вдруг теперь одно только слово о той, об... Неужели все это сумасшествие -- любовь, ревность -- не только в идиотских древних книжках? И главное -- я! Уравнения, формулы, цифры -- и... это -- ничего не понимаю! Ничего... Завтра же пойду к R и скажу, что -- -- Неправда: не пойду. И завтра, и послезавтра -- никогда больше не пойду. Не могу, не хочу его видеть. Конец! Треугольник наш -- развалился. Я -- один. Вечер. Легкий туман. Небо задернуто молочно-золотистой тканью, если бы знать: что там -- выше? И если бы знать: кто -- я, какой -- я? Запись 12-я. Конспект: ОГРАНИЧЕНИЕ БЕСКОНЕЧНОСТИ. АНГЕЛ. РАЗМЫШЛЕНИЯ О ПОЭЗИИ. Мне все же кажется -- я выздоровею, я могу выздороветь. Прекрасно спал. Никаких этих снов или иных болезненных явлений. Завтра придет ко мне милая О, все будет просто, правильно и ограничено, как круг. Я не боюсь этого слова -- "ограниченность": работа высшего, что есть в человеке -- рассудка -- сводится именно к непрерывному ограничению бесконечности, к раздроблению бесконечности на удобные, легко переваримые порции -- дифференциалы. В этом именно божественная красота моей стихии -- математики. И вот понимания этой самой красоты как раз и не хватает той. Впрочем, это так -- случайная ассоциация. Все это -- под мерный, метрический стук колес подземной дороги. Я про себя скандирую колеса -- и стихи (его вчерашняя книга). И чувствую: сзади, через плечо, осторожно перегибается кто-то и заглядывает в развернутую страницу. Не оборачиваясь, одним только уголком глаза я вижу: розовые, распростертые крылья-уши, двоякоизогнутое... он! Не хотелось мешать ему -- и я сделал вид, что не заметил. Как он очутился тут -- не знаю: когда я входил в вагон -- его как будто не было. Это незначительное само по себе происшествие особенно хорошо подействовало на меня, я бы сказал: укрепило. Так приятно чувствовать чей-то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в голову опять все та же аналогия: ангелы-хранители, о которых мечтали древние. Как много из того, о чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось. В тот момент, когда я ощутил ангела-хранителя у себя за спиной, я наслаждался сонетом, озаглавленным "Счастье". Думаю -- не ошибусь, если скажу, что это редкая по красоте и глубине мысли вещь. Вот первые четыре строчки: Вечно влюбленные дважды два, Вечно слитые в страстном четыре, Самые жаркие любовники в мире -- Неотрывающиеся дважды два... И дальше все об этом: о мудром, вечном счастье таблицы умножения. Всякий подлинный поэт -- непременно Колумб. Америка и до Колумба существовала века, но только Колумб сумел отыскать ее. Таблица умножения и до R-13 существовала века, но только R-13 сумел в девственной чаще цифр найти новое Эльдорадо. В самом деле: есть ли где счастье мудрее, безоблачнее, чем в этом чудесном мире. Сталь -- ржавеет; древний Бог -- создал древнего, т. е. способного ошибаться человека -- и, следовательно, сам ошибся. Таблица умножения мудрее, абсолютнее древнего Бога: она никогда -- понимаете: никогда -- не ошибается. И нет счастливее цифр, живущих по стройным вечным зако нам таблицы умножения. Ни колебаний, ни заблуждений. Истина -- одна, и истинный путь -- один; и эта истина -- дважды два, и этот истинный путь -- четыре. И разве не абсурдом было бы, если бы эти счастливо, идеально перемноженные двойки -- стали думать о какой-то свободе, т. е. ясно -- об ошибке? Для меня -- аксиома, что R-13 сумел схватить самое основное, самое... Тут я опять почувствовал -- сперва на своем затылке, потом на левом ухе -- теплое, нежное дуновение ангела-хранителя. Он явно приметил, что книга на коленях у меня -- уже закрыта и мысли мои -- далеко. Что ж, я хоть сейчас готов развернуть перед ним страницы своего мозга: это такое спокойное, отрадное чувство. Помню: я даже оглянулся, я настойчиво, просительно посмотрел ему в глаза, но он не понял -- или не захотел понять -- он ни о чем меня не спросил... Мне остается одно: все рассказывать вам, неведомые мои читатели (сейчас вы для меня так же дороги, и близки, и недосягаемы -- как был он в тот момент). Вот был мой путь: от части к целому; часть -- R-13, величественное целое -- наш Институт Государственных Поэтов и Писателей. Я думал: как могло случиться, что древним не бросалась в глаза вся нелепость их литературы и поэзии. Огромнейшая великолепная сила художественного слова -- тратилась совершенно зря. Просто смешно: всякий писал -- о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег, и заключенные в волнах силлионы килограммометров -- уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шепота волн -- добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя -- мы сделали домашнее животное: и точно так же у нас приручена и оседлана когда-то дикая стихия поэзии. Теперь поэзия -- уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия -- государственная служба, поэзия -- полезность, Наши знаменитые "Математические Нонны": без них -- разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики? А "Шипы" -- это классический образ: Хранители -- шипы на розе, охраняющие нежный Государственный Цветок от грубых касаний... Чье каменное сердце останется равнодушным при виде невинных детских уст, лепечущих как молитву: "Злой мальчик розу хвать рукой. Но шип стальной кольнул иглой, шалун -- ой, ой -- бежит домой" и так далее? А "Ежедневные оды Благодетелю"? Кто, прочитав их, не склонится набожно перед самоотверженным трудом этого Нумера из Нумеров? А жуткие красные "Цветы Судебных приговоров"? А бессмертная трагедия "Опоздавший на работу"? А настольная книга "Стансов о половой гигиене"? Вся жизнь во всей ее сложности и красоте -- навеки зачеканена в золоте слов. Наши поэты уже не витают более в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода; их лира -- утренний шорох электрических зубных щеток и грозный треск искр в Машине Благодетеля, и величественное эхо Гимна Единому Государству, и интимный звон хрустально-сияющей ночной вазы, и волнующий треск падающих штор, и веселые голоса новейшей поваренной книги, и еле слышный шепот уличных мембран. Наши боги -- здесь, с нами -- в Бюро, в кухне, в мастерской, в уборной; боги стали, как мы: эрго -- мы стали, как боги. И к вам, неведомые мои планетные читатели, к вам мы придем, чтобы сделать вашу жизнь божественно-разумной и точной, как наша... Запись 13-я. Конспект: ТУМАН. ТЫ. СОВЕРШЕННО НЕЛЕПОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ. На заре проснулся -- в глаза мне розовая, крепкая твердь. Все хорошо, кругло. Вечером придет О. Я -- несомненно уже здоров. Улыбнулся, заснул. Утренний звонок -- встаю -- и совсем другое: сквозь стекла потолка, стен, всюду, везде, насквозь -- туман. Сумасшедшие облака, все тяжелее -- и легче, и ближе, и уже нет границ между землею и небом, все летит, тает, падает, не за что ухватиться. Нет больше Домов: стеклянные стены распустились в тумане, как кристаллики соли в воде. Если посмотреть с тротуара -- темные фигуры людей в домах -- как взвешенные частицы в бредовом, молочном растворе -- повисли низко, и выше, и еще выше -- в десятом этаже. И все дымится -- может быть, какой-то неслышно бушующий пожар. Ровно в 11.45: я тогда нарочно взглянул на часы -- чтоб ухватиться за цифры -- чтоб спасли хоть цифры. В 11.45, перед тем как идти на обычные, согласно Часовой Скрижали, занятия физическим трудом, я забежал к себе в комнату. Вдруг телефонный звонок, голос -- длинная, медленная игла в сердце: -- Ага, вы дома? Очень рада. Ждите меня на углу. Мы с вами отправимся... ну, там увидите куда. -- Вы отлично знаете: я сейчас иду на работу. -- Вы отлично знаете, что сделаете так, как я вам говорю. До свидания. Через две минуты... Через две минуты я стоял на углу. Нужно же было показать ей, что мною управляет Единое Государство, а не она. "Так, как я вам говорю..." И ведь уверена: слышно по голосу. Ну, сейчас я поговорю с ней по-настоящему... Серые, из сырого тумана сотканные юнифы торопливо существовали возле меня секунду и неожиданно растворялись в туман. Я не отрывался от часов, я был -- острая, дрожащая секундная стрелка. Восемь, десять минут... Без трех, без двух двенадцать... Конечно. На работу -- я уже опоздал. Как я ее ненавижу. Но надо же мне было показать... На углу в белом тумане -- кровь -- разрез острым ножом -- губы. -- Я, кажется, задержала вас. Впрочем, все равно. Теперь вам поздно уже. Как я ее -- == впрочем, да: поздно уж. Я молча смотрел на губы. Все женщины -- губы, одни губы. Чьи-то розовые, упруго-круглые: кольцо, нежная ограда от всего мира. И эти: секунду назад их не было, и только вот сейчас -- ножом, -- и еще каплет сладкая кровь. Ближе -- прислонилась ко мне плечом -- и мы одно, из нее переливается в меня -- и я знаю, так нужно. Знаю каждым нервом, каждым волосом, каждым до боли сладким ударом сердца. И такая радость покориться этому "нужно". Вероятно, куску железа так же радостно покориться неизбежному, точному закону -- и впиться в магнит. Камню, брошенному вверх, секунду поколебаться -- и потом стремглав вниз, наземь. И человеку, после агонии, наконец вздохнуть последний раз -- и умереть. Помню: я улыбнулся растерянно и ни к чему сказал: -- Туман... Очень. -- Ты любишь туман? Это древнее, давно забытое "ты", "ты" властелина к рабу -- вошло в меня остро, медленно: да, я раб, и это -- тоже нужно, тоже хорошо. -- Да, хорошо... -- вслух сказал я себе. И потом ей: -- О ненавижу туман. Я боюсь тумана. -- Значит -- любишь. Боишься -- потому, что это сильнее тебя, ненавидишь -- потому что боишься, любишь -- потому что не можешь покорить это себе. Ведь только и можно любить непокорное. Да, это так. И именно потому -- именно потому я... Мы шли двое -- одно. Где-то далеко сквозь туман чуть слышно пело солнце, все наливалось упругим, жемчужным, золотым, розовым, красным. Весь мир -- единая необъятная женщина, и мы -- в самом ее чреве, мы еще не родились, мы радостно зреем. И мне ясно, нерушимо ясно: все -- для меня, солнце, туман, розовое, золотое -- для меня... Я не спрашивал, куда мы шли. Все равно: только бы идти, идти, зреть, наливаться все упруже -- -- -- Ну вот... -- I остановилась у дверей. -- Здесь сегодня дежурит как раз один... Я о нем говорила тогда, в Древнем Доме. Я издали, одними глазами, осторожно сберегая зреющее -- прочел вывеску: "Медицинское Бюро". Все понял. Стеклянная, полная золотого тумана, комната. Стеклянные потолки с цветными бутылками, банками. Провода. Синеватые искры в трубках. И человечек -- тончайший. Он весь как будто вырезан из бумаги, и как бы он ни повернулся -- все равно у него только профиль, остро отточенный: сверкающее лезвие -- нос, ножницы -- губы. Я не слышал, что ему говорила I: я смотрел, как она говорила, -- и чувствовал: улыбаюсь неудержимо, блаженно. Сверкнули лезвием ножницы-губы, и врач сказал: -- Так, так. Понимаю. Самая опасная болезнь -- опаснее я ничего не знаю... -- засмеялся, тончайшей бумажной рукой быстро написал что-то, отдал листок 1; написал -- отдал мне. Это были удостоверения, что мы -- больны, что мы не можем явиться на работу. Я крал свою работу у Единого Государства, я -- вор, я -- под Машиной Благодетеля. Но это мне -- далеко, равнодушно, как в книге... Я взял листок, не колеблясь ни секунды; я -- мои глаза, губы, руки -- я знал: так нужно. На углу, в полупустом гараже мы взяли аэро, I опять как тогда села за руль, подвинула стартер на "вперед", мы оторвались от земли, поплыли. И следом за нами все: розово-золотой туман; солнце, тончайше-лезвийный профиль врача, вдруг такой любимый и близкий. Раньше -- все вокруг солнца; теперь я знал, все вокруг меня -- медленно, блаженно, с зажмуренными глазами... Старуха у ворот Древнего Дома. Милый, заросший, с лучами-морщинами рот. Вероятно, был заросшим все эти дни -- и только сейчас раскрылся, улыбнулся: -- А-а, проказница! Нет чтобы работать, как все... ну уж ладно! Если что -- я тогда прибегу, скажу... Тяжелая, скрипучая, непрозрачная дверь закрылась, и тотчас же с болью раскрылось сердце широко -- еще шире: -- настежь. Ее губы -- мои, я пил, пил, отрывался, молча глядел в распахнутые мне глаза -- и опять... Полумрак комнат, синее, шафранно-желтое, темно-зеленый сафьян, золотая улыбка Будды, мерцание зеркал. И -- мой старый сон, такой теперь понятный: все напитано золотисто-розозым соком, и сейчас перельется через край, брызнет -- -- Созрело. И неизбежно, как железо и магнит, с сладкой покорностью точному непреложному закону -- я влился в нее. Не было розового талона, не было счета, не было Единого Государства, не было меня. Были только нежно-острые, стиснутые зубы, были широко распахнутые мне золотые глаза -- и через них я медленно входил внутрь, все глубже. И тишина -- только в углу -- за тысячи миль -- капают капли в умывальнике, и я -- вселенная, и от капли до капли -- эры, эпохи... Накинув на себя юнифу, я нагнулся к I -- и глазами вбирал в себя ее последний раз. -- Я знала это... Я знала тебя... -- сказала I, очень тихо. Быстро поднялась, надела юнифу и всегдашнюю свою острую улыбку-укус. -- Ну-с, падший ангел. Вы ведь теперь погибли. Нет, не боитесь? Ну, до свидания! Вы вернетесь один. Ну? Она открыла зеркальную дверь, вделанную в стену шкафа: через плечо -- на меня, ждала. Я послушно вышел. Но едва переступил порог -- вдруг стало нужно, чтобы она прижалась ко мне плечом -- только на секунду плечом, больше ничего. Я кинулся назад -- в ту комнату, где она (вероятно) еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал -- и остановился. Вот -- ясно вижу -- еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I -- нет. Уйти она никуда не могла -- выход из комнаты только один -- и все-таки ее нет. Я обшарил все, я даже открыл шкаф и ощупал там пестрые, древние платья: никого... Мне как-то неловко, планетные мои читатели, рассказывать вам об этом совершенно невероятном происшествии. Но что ж делать, если все это было именно так. А разве весь день с самого утра не был полон невероятностей, разве не похоже все на эту древнюю болезнь сновидений? И если так -- не все ли равно: одной нелепостью больше или меньше? Кроме того, я уверен: раньше или позже всякую нелепость мне удастся включить в какой-нибудь силлогизм. Это меня успокаивает, надеюсь, успокоит и вас. ...Как я полон! Если бы вы знали: как я полон! Запись 14-я. Конспект: "МОЙ". НЕЛЬЗЯ. ХОЛОДНЫЙ ПОЛ. Все еще о вчерашнем. Личный час перед сном у меня был занят, и я не мог записать вчера. Но во мне все это -- как вырезано, и потому-то особенно -- должно быть, навсегда -- этот нестерпимо холодный пол... Вечером должна была ко мне прийти О -- это был ее день. Я спустился к дежурному взять право на шторы. -- Что с вами,-- спросил дежурный. -- Вы какой-то сегодня... -- Я... я болен... В сущности, это была правда: я, конечно, болен. Все это болезнь. И тотчас же вспомнилось: да, ведь удостоверение... Пощупал в кармане: вот -- шуршит. Значит -- все было, все было действительно... Я протянул бумажку дежурному. Чувствовал, как загорелись щеки; не глядя видел: дежурный удивленно смотрит на меня. И вот -- 21.30. В комнате слева -- спущены шторы. В комнате справа -- я вижу соседа: над книгой -- его шишковатая, вся в кочках, лысина и лоб -- огромная, желтая парабола. Я мучительно хожу, хожу: как мне -- после всего -- с нею, с О? И справа -- ясно чувствую на себе глаза, отчетливо вижу морщины на лбу -- ряд желтых, неразборчивых строк; и мне почему-то кажется -- эти строки обо мне. Без четверти 22 в комнате у меня -- радостный розовый вихрь, крепкое кольцо розовых рук вокруг моей шеи. И вот чувствую: все слабее кольцо, все слабее -- разомкнулось -- руки опустились... -- Вы не тот, вы не прежний, вы не мой! -- Что за дикая терминология: "мой". Я никогда не был... -- и запнулся: мне пришло в голову -- раньше не был, верно, но теперь... Ведь я теперь живу не в нашем разумном мире, а в древнем, бредовом, в мире корней из минус-единицы. Шторы падают. Там, за стеной направо, сосед роняет книгу со стола на пол, и в последнюю, мгновенную узкую щель между шторой и полом -- я вижу: желтая рука схватила книгу, и во мне: изо всех сил ухватиться бы за эту руку... -- Я думала -- я хотела встретить вас сегодня на прогулке. Мне о многом -- мне надо вам так много... Милая, бедная О! Розовый рот -- полумесяц рожками книзу. Но не могу же я рассказать ей все, что было -- хотя б потому, что это сделает ее соучастницей моих преступлений: ведь я знаю, у ней не хватит силы пойти в Бюро Хранителей и следовательно -- -- О лежала. Я медленно целовал ее. Я целовал эту наивную пухлую складочку на запястье, синие глаза были закрыты, розовый полумесяц медленно расцветал, распускался -- и я целовал ее всю. Вдруг ясно чувствую: до чего все опустошено, отдано. Не могу, нельзя. Надо -- и нельзя. Губы у меня сразу остыли... Розовый полумесяц задрожал, померк, скорчился. О накинула на себя покрывало, закуталась -- лицом в подушку... Я сидел на полу возле кровати -- какой отчаянно холодный пол -- сидел молча. Мучительный холод снизу -- все выше, все выше. Вероятно, такой же молчаливый холод там, в синих, немых междупланетных пространствах. -- Поймите же: я не хотел... -- пробормотал я... -- Я всеми силами... Это правда: я, настоящий я не хотел. И все же: какими словами сказать ей. Как объяснить ей, что железо не хотело, но закон -- неизбежен, точен -- -- О подняла лицо из подушек и, не открывая глаз, сказала: -- Уйдите, -- но от слез вышло у нее "ундите" -- и вот почему-то врезалась и эта нелепая мелочь. Весь пронизанный холодом, цепенея, я вышел в коридор. Там за стеклом -- легкий чуть приметный дымок тумана. Но к ночи, должно быть, опять он спустится, налегнет вовсю. Что будет за ночь? О молча скользнула мимо меня, к лифту -- стукнула дверь. -- Одну минутку, -- крикнул я: стало страшно. Но лифт уже гудел, вниз, вниз, вниз... Она отняла у меня R. Она отняла у меня О. И все-таки, и все-таки. Запись 15-я. Конспект: КОЛОКОЛ. ЗЕРКАЛЬНОЕ МОРЕ. МНЕ ВЕЧНО ГОРЕТЬ. Только вошел в эллинг, где строится "[Интеграл]", -- как навстречу Второй Строитель. Лицо у него как всегда: круглое, белое, фаянсовое -- тарелка, и говорит -- подносит на тарелке что-то такое нестерпимо вкусное: -- Вы вот болеть изволили, а тут без вас, без начальства, вчера, можно сказать, -- происшествие. -- Происшествие? -- Ну да! Звонок, кончили, стали всех с эллинга выпускать -- и представьте: выпускающий изловил ненумерованного человека. Уж как он пробрался -- понять не могу. Отвели в Операционное. Там из него, голубчика, вытянут, как и зачем... (улыбка -- вкусная...). В Операционном -- работают наши лучшие и опытнейшие врачи, под непосредственным руководством самого Благодетеля. Там -- разные приборы и, главное, знаменитый Газовый Колокол. Это, в сущности, старинный школьный опыт: мышь посажена под стеклянный колпак, воздушным насосом воздух в колпаке разрежается все больше... Ну и так далее. Но только, конечно, Газовый Колокол значительно более совершенный аппарат -- с применением различных газов, и затем -- тут, конечно, уже не издевательство над маленьким беззащитным животным, тут высокая цель -- забота о безопасности Единого Государства, другими словами, о счастии миллионов. Около пяти столетий назад, когда работа в Операционном еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это так нелепо, как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих в руках, быть может, один и тот же нож, оба делают одно и то же -- режут горло живому человеку. И все-таки один -- благодетель, другой -- преступник, один со знаком +, другой со знаком -- ... Все это слишком ясно, все это в одну секунду, в один оборот логической машины, а потом тотчас же зубцы зацепили минус -- и вот наверху уж другое: еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули -- а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак не могла провернуть. Сон? Но я еще и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече -- прижавшись к правому плечу, I -- рядом со мной в тумане. "Ты любишь туман?" Да, и туман... все люблю, и все -- упругое, новое, удивительное, все -- хорошо... -- Все -- хорошо, -- вслух сказал я. -- Хорошо? -- кругло вытаращились фаянсовые глаза. -- То есть, что же тут хорошего? Если этот ненумерованный умудрился... стало быть, они -- всюду, кругом, все время, они тут, они -- около "[Интеграла]", они... -- Да кто [они]? -- А почем я знаю, кто. Но я их чувствую -- понимаете? Все время. -- А вы слыхали: будто какую-то операцию изобрели -- фантазию вырезывают? (На днях в самом деле я что-то вроде этого слышал.) -- Ну, знаю. При чем же это тут? -- А при том, что я бы на вашем месте -- пошел и попросил сделать себе эту операцию. На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый -- ему показался обидным отдаленный намек на то, что у него может быть фантазия... Впрочем, что же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь -- теперь нет: потому что я знаю, что это у меня есть -- что я болен. И знаю еще -- не хочется выздороветь. Вот не хочется, и все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх. Все -- под нами внизу -- как на ладони... Вы, читающие эти записки, -- кто бы вы ни были, но над вами солнце. И если вы тоже когда-нибудь были так больны, как я сейчас, вы знаете, какое бывает -- какое может быть -- утром солнце, вы знаете это розовое, прозрачное, теплое золото. И самый воздух -- чуть розовый, и все пропитано нежной солнечной кровью, все -- живое: живые и все до одного улыбаются -- люди. Может случиться, через час все исчезнет, через час выкаплет розовая кровь, но пока -- живое. И я вижу: пульсирует и переливается что-то в стеклянных соках "[Интеграла]"; я вижу: "[Интеграл]" мыслит о великом и страшном своем будущем, о тяжком грузе неизбежного счастья, которое он понесет туда вверх, вам, неведомым, вам, вечно ищущим и никогда не находящим. Вы найдете, вы будете счастливы -- вы обязаны быть счастливыми, и уже недолго вам ждать. Корпус "[Интеграла]" почти готов: изящный удлиненный эллипсоид из нашего стекла -- вечного, как золото, гибкого, как сталь. Я видел: изнутри крепили к стеклянному телу поперечные ребра -- шпангоуты, продольные -- стрингера; в корме ставили фундамент для гигантского ракетного двигателя. Каждые 3 секунды могучий хвост "[Интеграла]" будет низвергать пламя и газы в мировое пространство -- и будет нестись, нестись -- огненный Тамерлан счастья... Я видел: по Тэйлору, размеренно и быстро, в такт, как рычаги одной огромной машины, нагибались, разгибались, поворачивались люди внизу. В руках у них сверкали трубки: огнем резали, огнем спаивали стеклянные стенки, угольники, ребра, кницы. Я видел: по стеклянным рельсам медленно катились прозрачно-стеклянные чудовища-краны, и так же, как люди, послушно поворачивались, нагибались, просовывали внутрь, в чрево "[Интеграла]", свои грузы. И это было одно: очеловеченные, совершенные люди. Это была высочайшая, потрясающая красота, гармония, музыка... Скорее -- вниз, к ним, с ними! И вот -- плечом к плечу, сплавленный с ними, захваченный стальным ритмом... Мерные движения: упруго-круглые, румяные щеки; зеркальные, не омраченные безумием мыслей лбы. Я плыл по зеркальному морю. Я отдыхал. И вдруг один безмятежно обернулся ко мне: -- Ну как: ничего, лучше сегодня? -- Что лучше? -- Да вот -- не было-то вас вчера. Уж мы думали -- у вас опасное что... -- сияет лоб, улыбка -- детская, невинная. Кровь хлестнула мне в лицо. Я не мог, не мог солгать этим глазам. Я молчал, тонул... Сверху просунулось в люк, сияя круглой белизной, фаянсовое лицо. -- Эй, Д-503! Пожалуйте-ка сюда! Тут у нас, понимаете, получилась жесткая рама с консолями и узловые моменты дают напряжение на квадратной. Недослушав, я опрометью бросился к нему наверх -- я позорно спасался бегством. Не было силы поднять глаза -- рябило от сверкающих, стеклянных ступеней под ногами, и с каждой ступенью все безнадежней: мне, преступнику, отравленному, -- здесь не место. Мне никогда уж больше не влиться в точный механический ритм, не плыть по зеркально-безмятежному морю. Мне -- вечно гореть, метаться, отыскивать уголок, куда бы спрятать глаза -- вечно, пока я, наконец, не найду силы пройти и -- -- И ледяная искра -- насквозь: я -- пусть; я -- все равно; но ведь надо будет и о ней, и ее тоже... Я вылез из люка на палубу и остановился: не знаю, куда теперь, не знаю, зачем пришел сюда. Посмотрел вверх. Там тускло подымалось измученное полднем солнце. Внизу -- был "[Интеграл]", серо-стеклянный, неживой. Розовая кровь вытекла, мне ясно, что все это -- только моя фантазия, что все осталось по-прежнему, и в то же время ясно... -- Да вы что, 503, оглохли? Зову, зову... Что с вами? -- Это Второй Строитель -- прямо над ухом у меня: должно быть, уж давно кричит. Что со мной? Я потерял руль. Мотор гудит вовсю, аэро дрожит и мчится, но руля нет -- и я не знаю, куда мчусь: вниз -- и сейчас обземь, или вверх -- и в солнце, в огонь... Запись 16-я. Конспект: ЖЕЛТОЕ. ДВУХМЕРНАЯ ТЕНЬ. НЕИЗЛЕЧИМАЯ ДУША. Не записывал несколько дней. Не знаю сколько; все дни -- один. Все дни -- одного цвета -- желтого, как иссушенный, накаленный песок, и ни клочка тени, ни капли воды, и по желтому песку без конца. Я не могу без нее -- а она, с тех пор как тогда непонятно исчезла в Древнем Доме... С тех пор я видел ее только один раз на прогулке. Два, три, четыре дня назад -- не знаю; все дни -- один. Она промелькнула, на секунду заполнила желтый, пустой мир. С нею об руку -- по плечо ей -- двоякий S, и тончайше-бумажный доктор, и кто-то четвертый -- запомнились только его пальцы: они вылетали из рукавов юнифы, как пучки лучей -- необычайно тонкие, белые, длинные. I подняла руку, помахала мне; через голову I -- нагнулась к тому с пальцами-лучами. Мне послышалось слово "[Интеграл]": все четверо оглянулись на меня; и вот уже потерялись в серо-голубом небе, и снова -- желтый, иссушенный путь. Вечером в тот день у нее был розовый билет ко мне. Я стоял перед нумератором -- и с нежностью, с ненавистью умолял его, чтобы щелкнул, чтобы в белом прорезе появилось скорее: I-330. Хлопала дверь, выходили из лифта бледные, высокие, розовые, смуглые; падали кругом шторы. Ее не было. Не пришла. И может быть, как раз сию минуту, ровно в 22, когда я пишу это -- она, закрывши глаза, так же прислоняется к кому-то плечом и так же говорит кому-то: "Ты любишь?" Кому? Кто он? Этот, с лучами пальцами, или губастый, брызжущий R? или S? S... Почему все дни я слышу за собой его плоские, хлюпающие, как по лужам, шаги? Почему он все дни за мной -- как тень? Впереди, сбоку, сзади, серо-голубая, двухмерная тень: через нее проходят, на нее наступают, но она все так же неизменно здесь, рядом, привязанная невидимой пуповиной. Быть может, эта пуповина -- она, I? Не знаю. Или, быть может, им, Хранителям, уже известно, что я... Если бы вам сказали: ваша тень видит вас, все время видит. Понимаете? И вот вдруг -- у вас странное ощущение: руки -- посторонние, мешают, и я ловлю себя на том, что нелепо, не в такт шагам, размахиваю руками. Или вдруг -- непременно оглянуться, а оглянуться нельзя, ни за что, шея -- закована. И я бегу, бегу все быстрее и спиною чувствую: быстрее за мною тень, и от нее -- никуда, никуда... У себя в комнате, наконец, один. Но тут другое: телефон. Опять беру трубку. "Да, I-330, пожалуйста". И снова в трубке -- легкий шум, чьи-то шаги в коридоре -- мимо дверей ее комнаты, и молчание... Бросаю трубку -- и не могу, не могу больше. Туда -- к ней. Это было вчера. Побежал туда и целый час, от 16 до 17, бродил около дома, где она живет. Мимо, рядами, нумера. В такт сыпались тысячи ног, миллиононогий левиафан, колыхаясь, плыл мимо. А я один, выхлестнут бурей на необитаемый остров, и ищу, ищу глазами в серо-голубых волнах. Вот сейчас откуда-нибудь -- остро-насмешливый угол поднятых к вискам бровей и темные окна глаз, и там, внутри, пылает камин, движутся чьи-то тени. И я прямо туда, внутрь, и скажу ей "ты" -- непременно "ты": "Ты же знаешь -- я не могу без тебя. Так зачем же?" Но она молчит. Я вдруг слышу тишину, вдруг слышу -- Музыкальный Завод, и понимаю: уже больше 17, все давно ушли, я один, я опоздал. Кругом -- стеклянная, залитая желтым солнцем пустыня. Я вижу: как в воде -- стеклянной глади подвешены вверх ногами опрокинутые, сверкающие, стены и опрокинуто, насмешливо, вверх ногами подвешен я. Мне нужно скорее, сию же секунду -- в Медицинское Бюро получить удостоверение, что я болен, иначе меня возьмут и -- == А может быть, это и будет самое лучшее. Остаться тут и спокойно ждать, пока увидят, доставят в Операционное -- сразу все кончить, сразу все искупить. Легкий шорох, и передо мною -- двоякоизогнутая тень. Я не глядя чувствовал, как быстро ввинтились в меня два серо-стальных сверла, изо всех сил улыбнулся и сказал -- что-нибудь нужно было сказать: -- Мне... мне надо в Медицинское Бюро. -- За чем же дело? Чего же вы стоите здесь? Нелепо опрокинутый, подвешенный за ноги, я молчал, весь полыхая от стыда. -- Идите за мной, -- сурово сказал S. Я покорно пошел, размахивая ненужными, посторонними руками. Глаз нельзя было поднять, все время шел в диком, перевернутом вниз головой мире: вот какие-то машины -- фундаментом вверх, и антиподно приклеенные ногами к потолку люди, и еще ниже -- скованное толстым стеклом мостовой небо. Помню: обидней всего было, что последний раз в жизни я увидел это вот так, опрокинуто, не по-настоящему. Но глаз поднять было нельзя. Остановились. Передо мною -- ступени. Один шаг -- и я увижу: фигуры в белых докторских фартуках, огромный немой Колокол... С силой, каким-то винтовым приводом, я, наконец, оторвал глаза от стекла под ногами -- вдруг в лицо мне брызнули золотые буквы "Медицинское"... Почему он привел меня сюда, а не в Операционное, почему он пощадил меня -- об этом я в тот момент даже и не подумал: одним скачком -- через ступени, плотно захлопнул за собой дверь -- и вздохнул. Так: будто с самого утра я не дышал, не билось сердце -- и только сейчас вздохнул первый раз, только сейчас раскрылся шлюз в груди... Двое: один -- коротенький, тумбоногий -- глазами, как на рога, подкидывал пациентов, и другой -- тончайший, сверкающие ножницы-губы, лезвие-нос... Тот самый. Я кинулся к нему, как к родному, прямо на лезвия -- что-то о бессоннице, снах, тени, желтом мире. Ножницы-губы сверкали, улыбались. -- Плохо ваше дело! По-видимому, у вас образовалась душа. Душа? Это странное, древнее, давно забытое слово. Мы говорили иногда "душа в душу", "равнодушно", "душегуб", но душа -- -- -- Это... очень опасно, -- пролепетал я. -- Неизлечимо, -- отрезали ножницы. -- Но... собственно, в чем же суть? Я как-то не... не представляю. -- Видите... как бы это вам... Ведь вы математик? -- Да. -- Так вот -- плоскость, поверхность, ну вот это зеркало. И на поверхности мы с вами, вот -- видите, и щурим глаза от солнца, и эта синяя электрическая искра в трубке, и вон -- мелькнула тень аэро. Только на поверхности, только секундно. Но представьте -- от какого-то огня эта непроницаемая поверхность вдруг размягчилась, и уж ничто не скользит по ней -- все проникает внутрь, туда, в этот зеркальный мир, куда мы с любопытством заглядываем детьми -- дети вовсе не так глупы, уверяю вас. Плоскость стала объемом, телом, миром, и это внутри зеркала -- внутри вас -- солнце, и вихрь от винта аэро, и ваши дрожащие губы, и еще чьи-то. И понимаете: холодное зеркало отражает, отбрасывает, а это -- впитывает, и от всего след -- навеки. Однажды еле заметная морщинка у кого-то на лице -- и она уже навсегда в вас; однажды вы услышали: в тишине упала капля -- и вы слышите сейчас... -- Да, да, именно... -- Я схватил его за руку. Я слышал сейчас: из крана умывальника -- медленно капают капли в тишину. И я знал это -- навсегда. Но все-таки почему же вдруг душа? Не было, не было -- и вдруг... Почему ни у кого нет, а у меня... Я еще крепче вцепился в тончайшую руку: мне жутко было потерять спасательный круг. -- Почему? А почему у нас нет перьев, нет крыльев -- одни только лопаточные кости -- фундамент для крыльев? Да потому что крылья уже не нужны -- есть аэро, крылья только мешали бы. Крылья -- чтобы летать, а нам уже некуда: мы -- прилетели, мы -- нашли. Не так ли? Я растерянно кивнул головой. Он посмотрел на меня, рассмеялся остро, ланцетно. Тот, другой, услышал, тумбоного протопал из своего кабинета, глазами подкинул на рога моего тончайшего доктора, подкинул меня. -- В чем дело? Как: душа? Душа, вы говорите? Черт знает что! Этак мы скоро и до холеры дойдем. Я вам говорил (тончайшего на рога) -- я вам говорил: надо у всех -- у всех фантазию... Экстирпировать фантазию. Тут только хирургия, только одна хирургия... Он напялил огромные рентгеновские очки, долго ходил кругом и вглядывался сквозь кости черепа -- в мой мозг, записывал что-то в книжку. -- Чрезвычайно, чрезвычайно любопытно! Послушайте: а не согласились бы вы... заспиртоваться? Это было бы для Единого Государства чрезвычайно... это помогло бы нам предупредить эпидемию... Если у вас, разумеется, нет особых оснований... -- Видите ли, -- сказал он, -- нумер Д-503 -- строитель "[Интеграла]", и я уверен -- это нарушило бы... -- А-а, -- промычал тот и затумбовал назад в свой кабинет. Мы остались вдвоем. Бумажная рука легко, ласково легла на мою руку, профильное лицо близко нагнулось ко мне; он шепнул: -- По секрету скажу вам -- это не у вас одного. Мой коллега недаром говорит об эпидемии. Вспомните-ка, разве вы сами не замечали у кого-нибудь похожее -- очень похожее, очень близкое... -- он пристально посмотрел на меня. На что он намекает -- на кого? Неужели -- -- -- Слушайте... -- я вскочил со стула. Но он уже громко заговорил о другом: -- ...А от бессонницы, от этих ваших снов -- могу вам одно посоветовать: побольше ходите пешком. Вот возьмите и завтра же с утра прогуляйтесь... ну хоть бы к Древнему Дому. Он опять проколол меня глазами, улыбался тончайше. И мне показалось: я совершенно ясно увидел завернутое в тонкую ткань этой улыбки слово -- букву -- имя, единственное имя... Или это опять только фантазия? Я еле дождался, пока написал он мне удостоверение о болезни на сегодня и на завтра, еще раз молча крепк