о ни одного слова. Лишь когда он замолк, я очнулся, я увидел: рука двинулась стопудово -- медленно поползла -- на меня уставился палец. -- Ну? Что же вы молчите? Так или нет? Палач? -- Так, -- покорно ответил я. И дальше ясно слышал каждое Его слово. -- Что же? Вы думаете -- я боюсь этого слова? А вы пробовали когда-нибудь содрать с него скорлупу и посмотреть, что там внутри? Я вам сейчас покажу. Вспомните: синий холм, крест, толпа. Одни -- вверху, обрызганные кровью, прибивают тело к кресту; другие -- внизу, обрызганные слезами, смотрят. Не кажется ли вам, что роль тех, верхних, -- самая трудная, самая важная. Да не будь их, разве была бы поставлена вся эта величественная трагедия? Они были освистаны темной толпой: но ведь за это автор трагедии -- Бог -- должен еще щедрее вознаградить их. А сам христианский, милосерднейший Бог, медленно сжигающий на адском огне всех непокорных -- разве Он не палач? И разве сожженных христианами на кострах меньше, чем сожженных христиан? А все-таки -- поймите это, все-таки этого Бога веками славили как Бога любви. Абсурд! Нет, наоборот: написанный кровью патент на неискоренимое благоразумие человека. Даже тогда -- дикий, лохматый -- он понимал: истинная, алгебраическая любовь к человечеству -- непременный признак истины -- ее жестокость. Как у огня -- непременный признак тот, что он сжигает. Покажите мне не жгучий огонь? Ну, -- доказывайте же, спорьте! Как я мог спорить? Как я мог спорить, когда это были (прежде) мои же мысли -- только я никогда не умел одеть их в такую кованую, блестящую броню. Я молчал... -- Если это значит, что вы со мной согласны, -- так давайте говорить, как взрослые, когда дети ушли спать: все до конца. Я спрашиваю: о чем люди -- с самых пеленок -- молились, мечтали, мучились? О том, чтобы кто-нибудь раз навсегда сказал им, что такое счастье -- и потом приковал их к этому счастью на цепь. Что же другое мы теперь делаем, как не это? Древняя мечта о рае... Вспомните: в раю уже не знают желаний, не знают жалости, не знают любви, там -- блаженные с оперированной фантазией (только потому и блаженные) -- ангелы, рабы Божьи... И вот, в тот момент, когда мы уже догнали эту мечту, когда мы схватили ее вот так ( -- Его рука сжалась: если бы в ней был камень -- из камня брызнул бы сок), когда уже осталось только освежевать добычу и разделить ее на куски, -- в этот самый момент вы -- вы... Чугунный гул внезапно оборвался. Я -- весь красный, как болванка на наковальне под бухающим молотом. Молот молча навис, и ждать -- это еще... страш... Вдруг: -- Вам сколько лет? -- Тридцать два. -- А вы ровно вдвое -- шестнадцатилетне наивны! Слушайте: неужели вам в самом деле ни разу не пришло в голову, что ведь им -- мы еще не знаем их имен, но уверен, от вас узнаем, -- что им вы нужны были только как Строитель "[Интеграла]" -- только для того, чтобы через вас... -- Не надо! Не надо, -- крикнул я. ...Так же, как заслониться руками и крикнуть это пуле: вы еще слышите свое смешное "не надо", а пуля -- уже прожгла, уже вы корчитесь на полу. Да, да: Строитель "[Интеграла]"... Да, да... и тотчас же: разъяренное, со вздрагивающими кирпично-красными жабрами лицо Ю -- в то утро, когда они обе вместе у меня в комнате... Помню очень ясно: я засмеялся -- поднял глаза. Передо мною сидел лысый, сократовски-лысый человек, и на лысине -- мелкие капельки пота. Как все просто. Как все величественно-банально и до смешного просто. Смех душил меня, вырывался клубами. Я заткнул рот ладонью и опрометью кинулся вон. Ступени, ветер, мокрые, прыгающие осколки огней, лиц, и на бегу: "Нет! Увидеть ее! Только еще раз увидеть ее!" Тут -- снова пустая, белая страница. Помню только: ноги. Не люди, а именно -- ноги: нестройно топающие, откуда-то сверху падающие на мостовую сотни ног, тяжелый дождь ног. И какая-то веселая, озорная песня, и крик -- должно быть мне: "Эй! Эй! Сюда, к нам!" Потом -- пустынная площадь, доверху набитая тугим ветром. Посредине -- тусклая, грузная, грозная громада: Машина Благодетеля. И от нее -- во мне такое, как будто неожиданное, эхо: ярко-белая подушка; на подушке закинутая назад с полузакрытыми глазами голова: острая, сладкая полоска зубов... И все это как-то нелепо, ужасно связано с Машиной -- я знаю как, но я еще не хочу увидеть, назвать вслух -- не хочу, не надо. Я закрыл глаза, сел на ступенях, идущих наверх, к Машине. Должно быть шел дождь: лицо у меня мокрое. Где-то далеко, глухо -- крики. Но никто не слышит, никто не слышит, как я кричу: спасите же меня от этого -- спасите! Если бы у меня была мать -- как у древних: моя -- вот именно -- мать. И чтобы для нее -- я не строитель "[Интеграла]", и не нумер Д-503, и не молекула Единого Государства, а простой человеческий кусок -- кусок ее же самой -- истоптанный, раздавленный, выброшенный... И пусть я прибиваю или меня прибивают -- может быть это одинаково -- чтобы она услышала то, чего никто не слышит, чтобы ее старушечьи, заросшие морщинами губы -- Запись 37-я. Конспект: ИНФУЗОРИЯ. СВЕТОПРЕСТАВЛЕНИЕ. ЕЕ КОМНАТА. Утром в столовой -- сосед слева испуганно шепнул мне: -- Да ешьте же! На вас смотрят! Я -- изо всех сил -- улыбнулся. И почувствовал это -- как какую-то трещину на лице: улыбаюсь -- края трещины разлетаются все шире -- и мне от этого все больнее... Дальше -- так: едва я успел взять кубик на вилку, как тотчас же вилка вздрогнула у меня в руке и звякнула о тарелку -- и вздрогнули, зазвенели столы, стены, посуда, воздух, и снаружи -- какой-то огромный, до неба, железный круглый гул -- через головы, через дома -- и далеко замер чуть заметными, мелкими, как на воде, кругами. Я увидел во мгновение слинявшие, выцветшие лица, застопоренные на полном ходу рты, замершие в воздухе вилки. Потом все спуталось, сошло с вековых рельс, все вскочили с мест (не пропев гимна) -- кое-как, не в такт, дожевывая, давясь, хватались друг за друга: "Что? Что случилось? Что?" И -- беспорядочные осколки некогда стройной великой Машины -- все посыпались вниз, к лифтам -- по лестнице -- ступени -- топот -- обрывки слов -- как клочья разорванного и взвихренного ветром письма... Так же сыпались изо всех соседних домов, и через минуту проспект -- как капля воды под микроскопом: запертые в стеклянно-прозрачной капле инфузории растерянно мечутся вбок, вверх, вниз. -- Ага, -- чей-то торжествующий голос -- передо мною затылок и нацеленный в небо палец -- очень отчетливо помню желто-розовый ноготь и внизу ногтя -- белый, как вылезающий из-за горизонта, полумесяц. И это как компас: сотни глаз, следуя за этим пальцем, повернулись к небу. Там, спасаясь от какой-то невидимой погони, мчались, давили, перепрыгивали друг через друга тучи -- и окрашенные тучами темные аэро Хранителей с свисающими черными хоботами труб -- и еще дальше -- там, на западе, что-то похожее -- -- Сперва никто не понимал, что это -- не понимал даже и я, кому (к несчастью) было открыто больше, чем всем другим. Это было похоже на огромный рой черных аэро: где-то в невероятной высоте -- еле заметные быстрые точки. Все ближе; сверху хриплые, гортанные капли -- наконец, над головами у нас птицы. Острыми, черными, пронзительными, падающими треугольниками заполнили небо, бурей сбивало их вниз, они садились на купола, на крыши, на столбы, на балконы. -- Ага-а, -- торжествующий затылок повернулся -- я увидел того, исподлобного. Но в нем теперь осталось от прежнего только одно какое-то заглавие, он как-то весь вылез из этого вечного своего подлобья, и на лице у него -- около глаз, около губ -- пучками волос росли лучи, он улыбался. -- Вы понимаете, -- сквозь свист ветра, крыльев, карканье, -- крикнул он мне. -- Вы понимаете: Стену -- Стену взорвали! По-ни-ма-ете? Мимоходом, где-то на заднем плане, мелькающие фигуры -- головы вытянуты -- бегут скорее внутрь, в дома. Посредине мостовой -- быстрая и все-таки будто медленная (от тяжести) лавина оперированных, шагающих туда -- на запад. ...Волосатые пучки лучей около губ, глаз. Я схватил его за руку: -- Слушайте: где она -- где I? Там, за Стеной -- или... Мне нужно -- слышите? Сейчас же, я не могу... -- Здесь, -- крикнул он мне пьяно, весело -- крепкие, желтые зубы... -- Здесь она, в городе, действует. Ого -- мы действуем! Кто -- мы? Кто -- я? Около него -- было с полсотни таких же, как он -- вылезших из своих темных подлобий, громких, веселых, крепкозубых. Глотая раскрытыми ртами бурю, помахивая такими на вид смирными и нестрашными электрокуторами (где они их достали?), -- они двинулись туда же, на запад, за оперированными, но в обход -- параллельным, 48-м проспектом... Я спотыкался о тугие, свитые из ветра канаты и бежал к ней. Зачем? Не знаю. Я спотыкался, пустые улицы, чужой, дикий город, неумолчный, торжествующий птичий гам, светопреставление. Сквозь стекло стен -- в нескольких домах я видел (врезалось): женские и мужские нумера бесстыдно совокуплялись -- даже не спустивши штор, без всяких талонов, среди бела дня... Дом -- ее дом. Открытая настежь, растерянная дверь. Внизу, за контрольным столиком -- пусто. Лифт застрял посередине шахты. Задыхаясь, я побежал наверх по бесконечной лестнице. Коридор. Быстро -- как колесные спицы -- цифры на дверях: 320, 326, 330... I-330, да! И сквозь стеклянную дверь: все в комнате рассыпано, перевернуто, скомкано. Впопыхах опрокинутый стул -- ничком, всеми четырьмя ногами вверх -- как издохшая скотина. Кровать -- как-то нелепо, наискось отодвинутая от стены. На полу -- осыпавшиеся, затоптанные лепестки розовых талонов. Я нагнулся, поднял один, другой, третий: на всех было Д-503 -- на всех был я -- капля меня, расплавленного, переплеснувшего через край. И это все, что осталось... Почему-то нельзя было, чтобы они так вот, на полу, и чтобы по ним ходили. Я захватил еще горсть, положил на стол, разгладил осторожно, взглянул -- и... засмеялся. Раньше я этого не знал -- теперь знаю, и вы это знаете: смех бывает разного цвета. Это -- только далекое эхо взрыва внутри вас: может быть -- это праздничные, красные, синие, золотые ракеты, может быть -- взлетели вверх клочья человеческого тела... На талонах мелькнуло совершенно незнакомое мне имя. Цифр я не запомнил -- только букву: Ф. Я смахнул все талоны со стола на пол, наступил на них -- на себя каблуком -- вот так, так -- и вышел... Сидел в коридоре на подоконнике против двери -- все чего-то ждал, тупо, долго. Слева зашлепали шаги. Старик: лицо -- как проколотый, пустой, осевший складками пузырь -- и из прокола еще сочится что-то прозрачное, медленно стекает вниз. Медленно, смутно понял: слезы. И только когда старик был уже далеко -- я спохватился и окликнул его: -- Послушайте -- послушайте, вы не знаете: нумер I-330.. Старик обернулся, отчаянно махнул рукой и заковылял дальше... В сумерках я вернулся к себе, домой. На западе небо каждую секунду стискивалось бледно-синей судорогой -- и оттуда глухой, закутанный гул. Крыши усыпаны черными потухшими головешками: птицы. Я лег на кровать -- и тотчас же зверем навалился, придушил меня сон... Запись 38-я. Конспект: (НЕ ЗНАЮ, КАКОЙ. МОЖЕТ БЫТЬ, ВЕСЬ КОНСПЕКТ -- ОДНО: БРОШЕННАЯ ПАПИРОСКА.) Очнулся -- яркий свет, глядеть больно. Зажмурил глаза. В голове -- какой-то едучий синий дымок, все в тумане, И сквозь туман: "Но ведь я не зажигал свет -- как же..." Я вскочил -- за столом, подперев рукою подбородок, с усмешкой глядела на меня I... За тем же самым столом я пишу сейчас. Уже позади эти десять -- пятнадцать минут, жестоко скрученных в самую тугую пружину. А мне кажется, что вот только сейчас закрылась за ней дверь, и еще можно догнать ее, схватить за руки -- и, может быть, она засмеется и скажет... I сидела за столом. Я кинулся к ней. -- Ты, ты! Я был -- я видел твою комнату -- я думал, ты -- -- Но на полдороге наткнулся на острые, неподвижные копья ресниц, остановился. Вспомнил: так же она взглянула на меня тогда, на "[Интеграле]". И вот надо сейчас же все, в одну секунду, суметь сказать ей -- так, чтобы поверила -- иначе уж никогда... -- Слушай, I, -- я должен... я должен тебе все... Нет, нет, я сейчас -- я только выпью воды... Во рту -- сухо, все как обложено промокательной бумагой. Я наливал воду -- и не могу: поставил стакан на стол и крепко взялся за графин обеими руками. Теперь я увидел: синий дымок -- это от папиросы. -- Она поднесла к губам, втянула, жадно проглотила дым -- так же, как я воду, и сказала: -- Не надо. Молчи. Все равно -- ты видишь: я все-таки пришла. Там, внизу -- меня ждут. И ты хочешь, чтоб эти наши последние минуты... Она швырнула папиросу на пол, вся перевесилась через ручку кресла назад (там в стене кнопка, и ее трудно достать) -- и мне запомнилось, как покачнулось кресло и поднялись от пола две его ножки. Потом упали шторы. Подошла, обхватила крепко. Ее колени сквозь платье -- медленный, нежный, теплый, обволакивающий все яд... И вдруг... Бывает: уж весь окунулся в сладкий и теплый сон -- вдруг что-то прокололо, вздрагиваешь, и опять глаза широко раскрыты... Так сейчас: на полу в ее комнате затоптанные розовые талоны. и на одном: буква Ф и какие-то цифры... Во мне они -- сцепились в один клубок, и я даже сейчас не могу сказать, что это было за чувство, но я стиснул ее так, что она от боли вскрикнула... Еще одна минута -- из этих десяти или пятнадцати, на ярко-белой подушке -- закинутая назад с полузакрытыми глазами голова; острая, сладкая полоска зубов. И это все время неотвязно, нелепо, мучительно напоминает мне о чем-то, о чем нельзя, о чем сейчас -- не надо. И я все нежнее, все жесточе сжимаю ее -- все ярче синие пятна от моих пальцев... Она сказала (не открывая глаз -- это я заметил) : -- Говорят, ты вчера был у Благодетеля? Это правда? -- Да, правда. И тогда глаза распахнулись -- и я с наслаждением смотрел, как быстро бледнело, стиралось, исчезало ее лицо: одни глаза. Я рассказал ей все. И только -- не знаю почему... нет, неправда, знаю -- только об одном промолчал -- о том, что Он говорил в самом конце, о том, что я им был нужен только... Постепенно, как фотографический снимок в проявителе, выступило ее лицо: щеки, белая полоска зубов, губы. Встала, подошла к зеркальной двери шкафа. Опять сухо во рту. Я налил себе воды, но пить было противно -- поставил стакан на стол и спросил: -- Ты за этим и приходила -- потому что тебе нужно было узнать? Из зеркала на меня -- острый, насмешливый треугольник бровей, приподнятых вверх, к вискам. Она обернулась что-то сказать мне, но ничего не сказала. Не нужно. Я знаю. Проститься с ней? Я двинул свои -- чужие -- ноги, задел стул -- он упал ничком, мертвый, как там -- у нее в комнате. Губы у нее были холодные -- когда-то такой же холодный был пол вот здесь, в моей комнате возле кровати. А когда ушла -- я сел на пол, нагнулся над брошенной ее папиросой, -- Я не могу больше писать -- я не хочу больше! Запись 39-я. Конспект: КОНЕЦ. Все это было как последняя крупинка соли, брошенная в насыщенный раствор: быстро, колючась иглами, поползли кристаллы, отвердели, застыли. И мне было ясно: все решено -- и завтра утром я сделаю это. Было это то же самое, что убить себя -- но, может быть, только тогда я и воскресну. Потому что ведь только убитое и может воскреснуть. На западе, ежесекундно в синей судороге содрогалось небо. Голова у меня горела и стучала. Так я просидел всю ночь и заснул только часов в семь утра, когда тьма уже втянулась, зазеленела и стали видны усеянные птицами кровли... Проснулся: уже десять (звонка сегодня, очевидно, не было). На столе -- еще со вчерашнего -- стоял стакан с водой. Я жадно выглотал воду и побежал: мне надо было все это скорее, как можно скорее. Небо -- пустынное, голубое, дотла выеденное бурей. Колючие углы теней, все вырезано из синего осеннего воздуха -- тонкое -- страшно притронуться: сейчас же хрупнет, разлетится стеклянной пылью. И такое -- во мне: нельзя думать, не надо думать. не надо думать, иначе -- -- И я не думал, даже, может быть, не видел по-настоящему, а только регистрировал. Вот на мостовой -- откуда-то ветки, листья на них зеленые, янтарные, малиновые. Вот наверху -- перекрещиваясь, мечутся птицы и аэро. Вот -- головы, раскрытые рты, руки машут ветками. Должно быть, все это орет, каркает, жужжит... Потом -- пустые, как выметенные какой-то чумой, улицы. Помню: споткнулся обо что-то нестерпимо мягкое, податливое и все-таки неподвижное. Нагнулся: труп. Он лежал на спине, раздвинув согнутые ноги, как женщина. Лицо... Я узнал толстые, негрские и как будто даже сейчас еще брызжущие смехом губы. Крепко зажмуривши глаза, он смеялся мне в лицо. Секунда -- я перешагнул через него и побежал -- потому что я уже не мог, мне надо было сделать все скорее, иначе -- я чувствовал -- сломаюсь, прогнусь, как перегруженный рельс... К счастью -- это было уже в двадцати шагах, уже вывеска -- золотые буквы "Бюро Хранителей". На пороге я остановился, хлебнул воздуху, сколько мог -- и вошел. Внутри, в коридоре -- бесконечной цепью, в затылок, стояли нумера, с листками, с толстыми тетрадками в руках. Медленно подвигались на шаг, на два -- и опять останавливались. Я заметался вдоль цепи, голова расскакивалась, я хватал их за рукава, я молил их -- как больной молит дать ему скорее чего-нибудь такого, что секундной острейшей мукой сразу перерубило бы все. Какая-то женщина, туго перетянутая поясом поверх юнифы, отчетливо выпячены два седалищных полушара, и она все время поводила ими по сторонам, как будто именно там у нее были глаза. Она фыркнула на меня: -- У него живот болит! Проводите его в уборную -- вон, вторая дверь направо... И на меня -- смех: и от этого смеха что-то к горлу, и я сейчас закричу или... или... Вдруг сзади кто-то схватил меня за локоть. Я обернулся: прозрачные, крылатые уши. Но они были не розовые, как обыкновенно, а пунцовые: кадык на шее ерзал -- вот-вот прорвет тонкий чехол. -- Зачем вы здесь? -- спросил он, быстро ввинчиваясь в меня. Я так и вцепился в него: -- Скорее -- к вам в кабинет... Я должен все -- сейчас же! Это хорошо, что именно вам... Это может быть ужасно, что именно вам, но это хорошо, это хорошо... Он тоже знал [ее], и от этого мне было еще мучительней, но, может быть, он тоже вздрогнет, когда услышит, и мы будем убивать уже вдвоем, я не буду один в эту последнюю мою секунду... Захлопнулась дверь. Помню: внизу под дверью прицепилась какая-то бумажка и заскребла на полу, когда дверь закрывалась, а потом, как колпаком, накрыло какой-то особенной, безвоздушной тишиной. Если бы он сказал хоть одно слово -- все равно какое -- самое пустяковое слово, я бы все сдвинул сразу. Но он молчал. И, весь напрягшись до того, что загудело в ушах, -- я сказал (не глядя): -- Мне кажется -- я всегда ее ненавидел, с самого начала. Я боролся... А впрочем -- нет, нет, не верьте мне: я мог и не хотел спастись, я хотел погибнуть, это было мне дороже всего... то есть не погибнуть, а чтобы она... И даже сейчас -- даже сейчас, когда я уже все знаю... Вы знаете, вы знаете, что меня вызывал Благодетель? -- Да, знаю. -- Но то, что Он сказал мне... Поймите же -- это вот все равно, как если сейчас выдернуть из-под вас пол -- и вы со всем, что вот тут на столе -- с бумагой, чернилами... чернила выплеснутся -- и все в кляксу... -- Дальше, дальше! И торопитесь. Там ждут другие. И тогда я -- захлебываясь, путаясь -- все, что было, все, что записано здесь. О себе настоящем и о себе лохматом, и то, что она сказала тогда о моих руках -- да, именно с этого все и началось, -- и как я тогда не хотел исполнить свой долг, и как обманывал себя, и как она достала подложные удостоверения, и как я ржавел день ото дня, и коридоры внизу, и как там -- за Стеною... Все это -- несуразными комьями, клочьями -- я захлебывался, слов не хватало. Кривые, двояко-изогнутые губы с усмешкой пододвигали ко мне нужные слова -- я благодарно кивал: да, да... И вот (что же это?) -- вот уже говорит за меня он, а я только слушаю: "Да, а потом... Так именно и было, да, да!" Я чувствую, как от эфира -- начинает холодеть вот тут, вокруг ворота, и с трудом спрашиваю: -- Но как же -- но этого вы ниоткуда не могли... У него усмешка -- молча -- все кривее... И затем: -- А знаете -- вы хотели кой-что от меня утаить, вот вы перечислили всех, кого заметили там за Стеной, но одного забыли. Вы говорите -- нет? А не помните ли вы, что там мельком, на секунду, -- вы видели там... меня? Да, да: меня. Пауза. И вдруг -- мне молнийно, до головы, бесстыдно ясно: он -- он тоже их... И весь я, все мои муки, все то, что я, изнемогая, из последних сил принес сюда, как подвиг -- все это только смешно, как древний анекдот об Аврааме и Исааке. Авраам -- весь в холодном поту -- уже замахнулся ножом над своим сыном -- над собою -- вдруг сверху голос: "Не стоит! Я пошутил..." Не отрывая глаз от кривеющей все больше усмешки, я уперся руками о край стола, медленно, медленно вместе с креслом отъехал, потом сразу -- себя всего -- схватил в охапку -- и мимо криков, ступеней, ртов -- опрометью. Не помню, как я очутился внизу, в одной из общественных уборных при станции подземной дороги. Там, наверху, все гибло, рушилась величайшая и разумнейшая во всей истории цивилизация, а здесь -- по чьей-то иронии -- все оставалось прежним, прекрасным. И подумать: все это -- осуждено, все это зарастет травой, обо всем этом -- будут только "мифы"... Я громко застонал. И в тот же момент чувствую -- кто-то ласково поглаживает меня по плечу. Это был мой сосед, занимавший сиденье слева. Лоб -- огромная лысая парабола, на лбу желтые неразборчивые строки морщин. И эти строки обо мне. -- Я вас понимаю, вполне понимаю, -- сказал он. -- Но все-таки успокойтесь: не надо. Все это вернется, неминуемо вернется. Важно только, чтобы все узнали о моем открытии. Я говорю об этом вам первому: я вычислил, что бесконечности нет! Я дико посмотрел на него. -- Да, да, говорю вам: бесконечности нет. Если мир бесконечен, то средняя плотность материи в нем должна быть равна нулю. А так как она не нуль -- это мы знаем, -- то, следовательно, Вселенная -- конечна, она сферической формы и квадрат вселенского радиуса, у^2 = средней плотности, умноженной на... Вот мне только и надо -- подсчитать числовой коэффициент, и тогда... Вы понимаете: все конечно, все просто, все -- вычислимо; и тогда мы победим философски, -- понимаете? А вы, уважаемый, мешаете мне закончить вычисление, вы -- кричите... Не знаю, чем я больше был потрясен: его открытием или его твердостью в этот апокалипсический час: в руках у него (я увидел это только теперь) была записная книжка и логарифмический циферблат. И я понял: если даже все погибнет, мой долг (перед вами, мои неведомые, любимые) -- оставить свои записки в законченном виде. Я попросил у него бумагу -- и здесь я записал эти последние строки... Я хотел уже поставить точку -- так, как древние ставили крест над ямами, куда они сваливали мертвых, но вдруг карандаш затрясся и выпал у меня из пальцев... -- Слушайте, -- дергал я соседа. -- Да слушайте же, говорю вам! Вы должны -- вы должны мне ответить: а там, где кончается ваша конечная Вселенная? Что там -- дальше? Ответить он не успел; сверху -- по ступеням -- топот -- -- Запись 40-я. Конспект: ФАКТЫ. КОЛОКОЛ. Я УВЕРЕН. День. Ясно. Барометр 760. Неужели я, Д-503, написал эти двести двадцать страниц? Неужели я когда-нибудь чувствовал -- или воображал, что чувствую это? Почерк -- мой. И дальше -- тот же самый почерк, но -- к счастью, только почерк. Никакого бреда, никаких нелепых метафор, никаких чувств: только факты. Потому что я здоров, я совершенно, абсолютно здоров. Я улыбаюсь -- я не могу не улыбаться: из головы вытащили какую-то занозу, в голове легко, пусто. Точнее: не пусто, но нет ничего постороннего, мешающего улыбаться (улыбка -- есть нормальное состояние нормального человека). Факты -- таковы. В тот вечер моего соседа, открывшего конечность Вселенной, и меня, и всех, кто был с нами -- взяли в ближайший аудиториум (нумер аудиториума -- почему-то знакомый: 112). Здесь мы были привязаны к столам и подвергнуты Великой Операции. На другой день я, Д-503, явился к Благодетелю и рассказал ему все, что мне было известно о врагах счастья. Почему раньше это могло мне казаться трудным? Непонятно. Единственное объяснение: прежняя моя болезнь (душа). Вечером в тот же день -- за одним столом с Ним, с Благодетелем -- я сидел (впервые) в знаменитой Газовой Комнате. Привели ту женщину. В моем присутствии она должна была дать свои показания. Эта женщина упорно молчала и улыбалась. Я заметил, что у ней острые и очень белые зубы и что это красиво. Затем ее ввели под Колокол. У нее стало очень белое лицо, а так как глаза у нее темные и большие -- то это было очень красиво. Когда из-под Колокола стали выкачивать воздух -- она откинула голову, полузакрыла глаза, губы стиснуты -- это напомнило мне что-то. Она смотрела на меня, крепко вцепившись в ручки кресла, -- смотрела, пока глаза совсем не закрылись. Тогда ее вытащили, с помощью электродов быстро привели в себя и снова посадили под Колокол. Так повторялось три раза -- и она все-таки не сказала ни слова. Другие, приведенные вместе с этой женщиной, оказались честнее: многие из них стали говорить с первого же раза. Завтра они все взойдут по ступеням Машины Благодетеля. Откладывать нельзя -- потому что в западных кварталах -- все еще хаос, рев, трупы, звери и -- к сожалению -- значительное количество нумеров, изменивших разуму. Но на поперечном, 40-м проспекте удалось сконструировать временную Стену из высоковольтных волн. И я надеюсь -- мы победим. Больше: я уверен -- мы победим. Потому что разум должен победить. 1920