ышать, завороженно следя за
действиями живой статуи, которая бродила, искусно обходя препятствия,
возвращалась и вновь укладывалась.
Внезапная смерть матери положила конец бурям. Дети любили ее, а если
бывали с ней грубы, так это потому, что привыкли считать ее бессмертной.
Вдобавок они чувствовали себя виноватыми, потому что умерла она, когда дети
о ней и не думали: в тот вечер Поль впервые встал с постели и они с сестрой
ссорились в детской.
Сиделка была в кухне. Ссора перешла в драку, и девочка, с пылающими
щеками бежавшая укрыться за креслами больной, трагически внезапно очутилась
лицом к лицу с незнакомой огромной женщиной, которая глядела на нее, широко
открыв глаза и рот.
Окостеневшие руки и стиснувшие подлокотники пальцы зафиксировали в
полной сохранности позу трупа -- такие позы импровизирует смерть, и только
ей они принадлежат. Доктор предвидел этот удар. Одни, не зная, что делать,
дети, мертвенно бледные, созерцали этот окаменелый крик, это замещение
живого человека манекеном, этого яростного Вольтера, совершенно им
незнакомого.
Это видение должно было запечатлеться в них надолго. После траурных
церемоний, слез, растерянности, рецидива болезни Поля, добрых слов, на
которые не скупились доктор и дядя Жерара, через сиделку обеспечивавшие
семью всем необходимым, дети остались одни.
Отнюдь не омрачая воспоминаний о матери, фантастические обстоятельства
ее смерти сослужили ей немалую службу. Поразивший ее удар оставил от нее
картину из пляски смерти, не имеющую ничего общего с матерью, о которой они
горевали. С другой стороны, у таких чистых, таких
диких созданий ушедшая, оплаканная по привычке, рискует быстро вылететь
из памяти. Приличия им неведомы. Ими движет животный инстинкт, а сыновний
цинизм животных общеизвестен. Однако детская нуждалась в необычайном.
Необычайность этой смерти защищала покойницу, как варварский саркофаг, и по
тем же законам, по которым в детской памяти важное событие удерживается
благодаря какой-нибудь смешной подробности, обеспечивала ей почетное место в
небе сновидений.
* * *
Рецидив Поля оказался долгим и вызывал серьезные опасения. Сиделка
Мариетта принимала свои обязанности близко к сердцу. Доктор сердился. Он
предписывал тишину, спокойную обстановку, усиленное питание. Он заходил,
давал указания, деньги на расходы, и возвращался, чтобы проверить, как его
указания исполняются.
Элизабет, сперва дичившаяся и готовая к отпору, в конце концов оставила
сопротивление, не устояв перед пухлым румяным лицом, седыми кудряшками и
преданностью Мариетты. Преданность же ее была безгранична. Обожающая своего
внука, который жил в Бретани, эта бабушка, эта невежественная бретонка умела
читать иероглифы детства.
Беспристрастные судьи признали бы Элизабет и Поля сложным случаем,
припомнили бы наследственность -- сумасшедшую тетку, отца-алкоголика.
Сложными они, безусловно, были, как сложна роза, а такие судьи сложны, как
усложненность. Мариетта, простая, как сама простота, улавливала незримое. Ее
не смущала эта детская атмосфера. Она не доискивалась лишнего. Чутье
говорило ей, что воздух детской легче воздуха. Порок не выжил бы в нем, как
некоторые микробы на больших высотах. Чистый, летучий воздух, не приемлющий
ничего тяжелого, низкого, грязного. Мариетта признавала и оберегала: так
признают гения и оберегают его труд. И простота ее сообщала ей гений
понимания, способный чтить творческий гений детской. Ибо эти дети
действительно творили шедевр, шедевр, которым они и были, в котором
интеллект не играл никакой роли, чудо же состояло в бытии без гордыни и
цели.
Надо ли упоминать, что больной всячески пользовался своей слабостью и
спекулировал температурой? Он отмалчивался и не реагировал на оскорбления.
Элизабет дулась, замыкалась в презрительном безмолвии. Поскольку это
было скучно, она сменила амплуа мегеры на амплуа нянюшки. Она изощрялась в
самоотречении, говорила нежнейшим голосом, ходила на цыпочках, прикрывала
двери с тысячью предосторожностей, носилась с Полем, как с minus habens, как
с целым списком пациентов, как с несчастной развалиной, которую надо жалеть.
Она станет сестрой милосердия. Мариетта ее научит. Она часами
просиживала в угловой гостиной с усатым бюстом, изорванными рубашками,
ватой, марлей и английскими булавками. Этот бюст то и дело всем попадался в
любом месте и на любом предмете обстановки -- гипсовый, с мрачными глазами и
забинтованной головой. Мариетта всякий раз пугалась до смерти, натыкаясь на
него в темной комнате.
Доктор хвалил Элизабет и не мог прийти в себя от изумления перед
подобной метаморфозой.
А Игра длилась. Элизабет держалась своего решения, вживалась в роль.
Ибо никогда, ни на одну минуту наши юные герои не осознавали спектакль,
который они давали публике. Они вообще его не давали -- не удостаивали
давать. Свою комнату, затягивающую, ненасытную, они обустраивали грезами и
считали, что она им ненавистна. Они строили планы, согласно которым у
каждого была бы собственная комната, и даже не думали освоить пустующую.
Точнее, Элизабет как-то об этом думала целый час. Но воспоминание о мертвой,
сублимировавшееся в детской, на том месте все еще слишком пугало ее. Под
предлогом ухода за больным она осталась, где была.
Болезнь Поля осложнялась быстрым ростом. Он жаловался на судороги,
обездвиженный сложной берлогой из подушек. Элизабет ничего не слушала,
прикладывала пальчик к губам и удалялась походкой юноши, который, вернувшись
домой поздно ночью, крадется через прихожую в носках, держа в руках ботинки.
Поль пожимал плечами и возвращался к Игре.
В апреле он встал. Стоять не получалось. Новые ноги не держали его.
Элизабет, глубоко уязвленная, потому что он перерос ее на добрых полголовы,
мстила святой кротостью. Она поддерживала его, усаживала, укутывала шалями,
обращалась с ним, как с престарелым подагриком.
Поль инстинктивно парировал выпад. Новая тактика сестры сперва привела
его в замешательство. Теперь ему хотелось побить ее; но правила дуэли,
которую они вели с рождения, требовали подстраиваться. Впрочем, пассивная
позиция как раз подходила для его лени. Элизабет кипела, не подавая вида. В
который раз они возобновили борьбу, борьбу на высшем уровне, и равновесие
было восстановлено.
Жерару, как воздух, необходима была Элизабет, которая нечувствительно
заняла в его сердце место Поля. Точнее, то, что он обожал в Поле, было домом
на улице Монмартр, было Полем и Элизабет. В силу естественного хода вещей
фокус переместился с Поля на Элизабет, которая, превращаясь из девочки в
девушку, ускользала из возраста, когда мальчики презирают девчонок, в
возраст, когда девушки начинают их волновать.
Лишенный свиданий запретом врача, Жерар искал способа вернуть
утраченное и предложил дяде свозить Лиз и больного на море. Дядя был богатый
холостяк, облеченный тяжелым грузом административной ответственности. Он
усыновил Жерара, сына своей сестры, которая умерла вдовой, производя его на
свет. Добряк воспитывал Жерара и собирался завешать ему все свое состояние.
Он согласился на поездку: заодно и сам отдохнет.
Жерар ожидал издевательств. Велико же было его изумление при виде
воплощенной святости и безответного дурачка, которые выражали ему свою
признательность. Он гадал, не затевает ли эта парочка какой-нибудь розыгрыш
и не готовится ли к атаке, когда искра, сверкнувшая сквозь ресницы святой, и
дрогнувшие ноздри дурачка оповестили его, что идет Игра. По всей видимости,
метили не в него. Просто он попал в середину новой главы. Развивался своим
чередом какой-то новый период. Оставалось подчиниться его ритму и поздравить
себя с новоявленной учтивостью, обещавшей не слишком тягостное для дяди
совместное пребывание.
В самом деле, вместо дьяволов, которых он побаивался, дяде предстали
восхитительно примерные создания. Элизабет была само очарование:
Вы знаете, -- ворковала она, -- мой младший братец немного робок...
Сука! -- сквозь зубы шипел Поль. Но, за исключением этой "суки",
которую уловило чуткое ухо Жерара, младший братец не проронил ни слова.
В поезде им понадобилась сверхчеловеческая выдержка, чтоб приглушить
возбуждение. Помогла природная грация -- физическая и душевная, и эти дети,
ничего еще в жизни не видавшие, в чьих глазах вагон экспресса представлял
собою верх роскоши, умудрялись казаться привычными ко всему.
Вагонные полки волей-неволей заставили вспомнить детскую. И тут же оба
поняли, что думают об одном и том же: "В гостинице у нас будут отдельные
комнаты".
Поль не шевелился. Сквозь полуопущенные ресницы Элизабет придирчиво
изучала его профиль, голубоватый в свете ночника. Уже и прежде от раза к
разу ее взгляд испытательницы глубин отмечал, что со времен режима
отчуждения, когда он оказался в изоляции, Поль, склонный к некоторой
расслабленности, перестал ей сопротивляться. Слегка убегающая линия его
подбородка, у нее резко очерченного, раздражала Элизабет. Она часто шпыняла
брата: "Поль, подбородок!" -- как матери -- "Выпрями спину" или "Убери
локти". Он огрызался, что не мешало ему отрабатывать профиль перед зеркалом.
Год назад ей взбрело в голову на ночь защемлять нос бельевой прищепкой,
чтоб приобрести греческий профиль. А бедняге Полю шею перерезала резинка, от
которой оставался красный след. Потом он избрал другое решение:
поворачиваться ко всем анфас или в три четверти.
Ни тот, ни другая не руководствовались желанием нравиться. Эти
эксперименты были делом личным и никого не касались.
Избавленный от влияния Даржелоса, предоставленный самому себе упрямым
молчанием Элизабет, лишенный живительного треска перепалок, Поль уступил
своим наклонностям. Его слабая натура становилась все податливей. Элизабет
угадала правильно. От ее тайного надзора не укрылась ни малейшая улика. Ей
было ненавистно определенного рода сластолюбие, лакомое до маленьких
приятностей, мурлыканья, вылизыванья. Вся огонь и лед, она не признавала
теплого. Она, говоря словами послания Ангелу Лаодикийской церкви, "извергала
его из уст своих". Она была зверем породистым, и породистым зверем хотела
видеть Поля. И вот девочка, впервые в жизни едущая в экспрессе, вместо того
чтобы слушать тамтам колес, алчно вбирает в себя лицо брата под вопли
безумицы, под космами безумицы, под бередящими душу космами воплей, раз за
разом осеняющими сон пассажиров.
По прибытии детей ждало разочарование. Безумные толпы наводняли
гостиницы. Кроме комнаты дяди, незанятой оставалась только одна, в другом
конце коридора. Предполагалось, что в ней будут спать Поль и Жерар, а для
Элизабет поставят кровать в смежной ванной. Это означало -- Элизабет с Полем
в комнате, а в ванной Жерар.
С первого же вечера ситуация стала неконтролируемой: Поль хотел принять
ванну, Элизабет тоже. Их холодное бешенство, взаимные каверзы, неожиданное
захлопывание и распахивание дверей привели в конце концов к купанию вдвоем.
Это бурное купание, когда Поль, полувсплывая, как водоросль, заливался
блаженным смехом и дразнил Элизабет, открыло сезон пинков.
Пинки возобновились наутро за завтраком. Над столом к дядюшке
обращались одни улыбки. Под столом шла тайная война.
Эта война ног и локтей была не единственной причиной набирающих силу
перемен. Чары детей делали свое дело. Столик дядюшки становился центром
притяжения любопытства, находившего себе выход в улыбках. Элизабет терпеть
не могла, когда вокруг толкутся, она презирала посторонних, хотя, случалось,
маниакально увлекалась кем-нибудь на расстоянии. До сих пор объектами таких
заскоков были герои-любовники и роковые женщины Голливуда, чьи огромные
головы раскрашенных статуй покрывали сверху донизу стены детской. Гостиница
в этом смысле была безнадежна. Семейные группы были черные, уродливые,
прожорливые. Худосочные маленькие девочки, призываемые к порядку тычками,
сворачивали себе шеи, озираясь на удивительный стол. Со стороны им видны
были, как на специально устроенной сцене, война ног и безмятежность лиц.
Красота была для Элизабет не более чем поводом для гримас,
экспериментов с прищепками, пробы помад, примерки в полном одиночестве
каких-нибудь диких импровизированных нарядов из подручного тряпья.
Теперешний успех, нисколько не вскруживший ей голову, имел шанс стать игрой,
которая по отношению к Игре была бы тем же, что воскресная рыбалка по
отношению к основной работе. У них были каникулы, отдых от детской, "этой
каторги", как они выражались, ибо забывая о собственной нежности, не
осознавая своего поэтического дара и питая к нему куда меньше уважения, чем
Мариетта, они воображали, что Игра для них -- бегство из камеры, где они
вынуждены жить, скованные одной цепью.
Эта курортная игра началась в ресторане. Элизабет и Поль, невзирая на
испуг Жерара, предавались ей прямо под носом у дядюшки, который по-прежнему
не видел ничего, кроме их физиономий пай-деток.
Игра состояла в том, чтоб неожиданной гримасой напугать какую-нибудь из
худосочных девочек, а для этого надо было дождаться особого стечения
обстоятельств. Если после долгой терпеливой слежки выпадала секунда, когда
внимание общества отвлекалось, и одна из девочек, извернувшись на стуле,
устремляла взгляд в их сторону, Элизабет и Поль изображали улыбку и
завершали ее жуткой гримасой. Девочка, удивившись, отворачивалась. Несколько
повторных попыток добивали ее и доводили до слез. Она жаловалась матери.
Мать оглядывалась. Тут же Элизабет и Поль мило улыбались, им улыбались в
ответ, и жертва, оттасканная и отшлепанная, больше не смела шелохнуться.
Тычок локтем отмечал успех, но это был тычок сообщнический, вызывающий
неудержимый смех. Этому смеху они давали волю у себя в комнате; Жерар
покатывался вместе с ними.
Однажды вечером совсем маленькая девочка, вынесшая, не дрогнув, целых
двенадцать гримас и только утыкавшаяся в свою тарелку, незаметно для
взрослых показала им язык, когда они вставали из-за стола. Этот отпор
восхитил их и заставил окончательно распоясаться. Одновременно они
препоясывались заново. Как охотников или игроков в гольф, их распирало
желание без конца обсуждать свои подвиги. Превозносили храбрую малышку,
разбирали ходы игры, усложняли правила. Взаимные оскорбления не заставили
себя долго ждать.
Жерар умолял их вести себя потише, закрывать краны, из которых
непрерывно хлестало, не проверять, сколько времени можно продержать голову
под водой, не драться, не гоняться друг за другом, замахиваясь стульями и
зовя на помощь. Ненависть и безудержный смех сосуществовали на равных, ибо
никакая привычка к их головокружительным поворотам не смогла бы предсказать
секунду, когда эти две корчащиеся половинки соединятся в одно тело. Жерар
ожидал этого феномена с надеждой и страхом. С надеждой -- из-за дяди и
соседей; со страхом -- потому что тем самым Поль и Элизабет объединялись
против него.
Вскоре игра разрослась. Холл, улица, пляж, лодочная станция расширили
ее поле. Элизабет принудила Жерара к соучастию. Адская шайка рассыпалась,
перебегала, переползала, улыбалась и кривлялась, сея панику. Семьи
уволакивали детей с вывернутыми шеями, разинутыми ртами и вытаращенными
глазами. Сыпались шлепки, пощечины, запреты, домашние аресты. Неизвестно,
каких размеров достигло бы это бедствие, если бы не открытие нового
развлечения.
Этим развлечением было воровство. Жерар плелся следом, не смея
высказывать своих опасений. Единственным мотивом этих краж был сам акт
кражи. Ни корысть, ни тяга к запретному плоду не играли тут никакой роли.
Достаточно было обмирать от страха. В магазинах, куда они заходили с
дядюшкой, дети набивали карманы предметами, которые стоили гроши и никак не
могли им пригодиться. Правила запрещали брать что-нибудь годное к
употреблению. Однажды Элизабет и Поль чуть не заставили Жерара отнести
обратно книжку, потому что она оказалась на французском. Жерар был помилован
лишь с условием, что украдет "что-нибудь очень трудное", как постановила
Элизабет, "например, лейку".
Несчастный, укутанный детьми в широкую пелерину, пошел, как на казнь.
Он вел себя так неуклюже, а лейка так нелепо выпирала, что кассир,
парализованный неправдоподобием своих подозрений, проводил их долгим
взглядом. -- "Скорей, скорей, идиот, -- шипела Элизабет, -- на нас смотрят".
Свернув с опасной улицы, они перевели дух и кинулись наутек.
Ночью Жерару снилось, что в плечо ему впивается краб. Это был кассир.
Он звал полицию. Жерара арестовывали. Дядя лишал его наследства, и т.д.
Краденое -- занавесочные кольца, отвертки, выключатели, этикетки,
сандалии огромного размера -- сваливалось в кучу в гостинице: нечто вроде
дорожного сокровища, фальшивых жемчугов, которые носят женщины в
путешествии, оставляя настоящие в сейфе.
Тайной пружиной такого поведения детей, невежественных, до преступного
невинных, неспособных различать добро и зло, было инстинктивное стремление
Элизабет выправить этими пиратскими играми недостойные наклонности,
тревожившие ее в Поле. Поль, спасающийся от погони, испуганный,
кривляющийся, мечущийся, ругающийся, больше не заливался блаженным смехом.
Будущее покажет, как далеко зайдет она в своем интуитивном методе
перевоспитания .
Они вернулись домой. Соль моря, на которое они смотрели не глядя,
придала им сил, укрепивших их задатки. Мариетта едва узнала их. Они подарили
ей брошку -- не краденую.
Лишь с этого момента обнаружилось, что детская вышла в открытое море.
Шире стали ее паруса, опаснее груз, выше вздымались волны.
В особом мире детей можно было лежать навзничь и при этом быстро плыть.
Тут, как в действии опиума, медлительность оказывалась столь же гибельной,
что и рекордная скорость.
Всякий раз, как его дядя отправлялся в инспекторскую поездку по
заводам, Жерар ночевал на улице Монмартр. Его укладывали на куче диванных
подушек и укутывали старыми пледами. Кровати напротив возвышались над ним,
как театральные ложи. Освещение этого театра служило началом пролога, сразу
же определявшего ход драмы. В самом деле, источник света располагался над
кроватью Поля. Он занавешивал его кумачовым лоскутом. Кумач погружал комнату
в красный полумрак, и Элизабет не хватало света. Она вскипала, вскакивала,
сдвигала затемнение. Поль возвращал его в прежнее положение; следовала
борьба, каждый тянул лоскут к себе, и пролог завершался победой Поля,
который разделывался с сестрой и снова завешивал лампу. Ибо после моря Поль
взял верх над Элизабет. Опасения, пробудившиеся в ней, когда он встал и
сестра заметила, как он вырос, были вполне обоснованы. Поль не соглашался
больше на роль больного, а проведенный в гостинице курс закаливания оказался
эффективней, чем предполагалось. Сколько бы она ни твердила: "Господину
баловню подавай приятное! Фильм приятный, музыка приятная, кресло приятное,
гранатовый сироп и ячменный сахар приятные... Не могу, Жираф, мне на него
смотреть противно! Вы только поглядите! Неженка! Теленок!" -- Это не мешало
ей чувствовать, как мужчина вытесняет сосунка. Как на бегах, Поль обходил ее
чуть ли не на голову. Детская предавала это огласке. Верха ее были комнатой
Поля, где он без малейшего усилия доставал рукой или взглядом аксессуары
своих грез. Комната Элизабет была внизу, и свое она добывала роясь, ныряя, с
таким видом, словно ищет ночной горшок.
Но она не замедлила подыскать подходящие пытки и вернуть пошатнувшееся
превосходство. Она, пользовавшаяся прежде мальчишеским оружием, обратилась к
арсеналу женственности, новехонькой и готовой к употреблению. Поэтому-то она
и привечала Жерара, предчувствуя, что публика пригодится и муки Поля будут
острее в присутствии зрителя.
Театр детской открывался в одиннадцать вечера. Утренников не давали,
разве что по воскресеньям.
В семнадцать лет Элизабет на семнадцать и выглядела; пятнадцатилетнему
Полю можно было дать восемнадцать. Он шатался по городу. Ходил на приятные
фильмы, слушал приятную музыку, увязывался за приятными девушками. Чем
больше в этих девушках было девического, тем сильнее они его притягивали,
тем приятнее казались.
По возвращении он описывал свои находки с маниакальной откровенностью
дикаря. Эта откровенность, выдававшая неведение порока, становилась в его
устах противоположностью цинизма и верхом невинности. Сестра расспрашивала,
высмеивала, возмущалась. Вдруг ее шокировала какая-нибудь подробность,
которая никак и никого не могла бы шокировать. Она немедленно принимала вид
оскорбленного достоинства, хватала первую попавшуюся газету и, укрывшись за
развернутыми во всю ширь листами, принималась сосредоточенно ее изучать.
Обычно Поль и Жерар уговаривались встретиться на террасе какого-нибудь
кафе на Монмартре между одиннадцатью и полуночью; домой шли вместе. Элизабет
караулила глухой стук дверей парадного, меря шагами прихожую и сгорая от
нетерпения.
Двери парадного предупреждали ее, что пора покинуть свой пост. Она
бежала в детскую, усаживалась и хваталась за маникюрный набор.
Войдя, они заставали ее сидящей с сеткой для волос на голове и
сосредоточенно полирующей ногти, высунув кончик языка.
Поль раздевался, Жерар облачался в свой халат; его усаживали,
устраивали поудобнее, и гений детской отбивал три удара.
Повторяем и настаиваем: никто из протагонистов этого театра, даже тот,
что был на амплуа зрителя, не сознавал, что играет роль. Именно этой
первобытной бессознательности и была обязана пьеса своей вечной молодостью.
Они и не подозревали, что пьеса (или, если угодно, комната) балансирует на
грани мифа.
Кумач затоплял интерьер пурпурным сумраком. Поль расхаживал нагишом,
перестилая свою постель, разглаживал простыни, строил из подушек сложное
изголовье, размешал на стуле все свое хозяйство. Элизабет, опираясь на левый
локоть, поджав губы, неприступная, как какая-нибудь Теодора, не сводила с
него пристального взгляда. Свободной рукой она в кровь расчесывала голову.
Потом мазала царапины кремом из баночки, стоявшей у изголовья.
Дура! -- бросал Поль и продолжал: -- Ничто меня
так не бесит, как эта идиотка со своим кремом. Прочла где-то в журнале,
что американские актрисы расцарапываются до крови и чем-то там мажутся.
Якобы для волос полезно...
-- Жерар!
А?
Ты слушаешь?
Да.
Жерар, у вас-то совесть все-таки есть. Спите, не слушайте этого типа.
Поль кусал губы. Глаза его метали молнии. Наступало молчание. Наконец
под влажным, неотступным, величественным взглядом Элизабет он укладывался,
укутывался, перекатывал голову, ища позы поудобней, без колебаний вставал и
перестилал все заново, если интерьер постели не вполне отвечал его идеалу
комфорта.
Стоило ему достигнуть этого идеала -- и уже никакая сила не могла бы
сдвинуть его с места. Он больше чем укладывался -- он бальзамировался;
спеленутый, обложенный запасами пиши, священными безделушками, он уходил в
мир теней.
Элизабет дожидалась завершения обустройства, за которым следовал ее
выход, и кажется невероятным, как им удавалось целых четыре года из ночи в
ночь играть свою пьесу, не держа в уме заранее всех ее сюжетных линий. Ибо,
не считая кое-каких штрихов, пьеса была всегда та же самая. Быть может, эти
девственно-невежественные души, повинуясь некоему ритму, совершают действо,
столь же волнующее, как то, что смыкает на ночь лепестки цветов.
Штрихи вводила Элизабет. Она устраивала сюрпризы. Как-то раз она
отставила крем, свесилась до полу и вытащила из-под кровати хрустальную
салатницу. В салатнице были креветки. Она прижимала ее к груди, обвив
прекрасными обнаженными руками, поводя взглядом лакомки на креветок и на
брата.
-- Жерар, креветку? Берите, берите! ну же, они так и просятся в рот.
Она знала пристрастие Поля к перцу, сахару, горчице. Он делал себе с
ними бутерброды.
Жерар встал. Он боялся сердить девушку.
-- Зараза! -- прошептал Поль. Она же терпеть не может креветок. Терпеть
не может перца. Она себя заставляет; нарочно ест так смачно.
Сцене с креветками предназначено было длиться до тех пор, пока Поль, не
выдержав, не просил дать ему одну. Теперь он был у нее в руках, и она могла
карать столь ненавистное ей чревоугодие.
-- Жерар, видали вы что-нибудь более презренное, чем шестнадцатилетний
парень, который унижается ради креветки? Он половик готов лизать, на
четвереньках ползать, уверяю вас. Нет! Не относите ему, пускай сам встанет и
возьмет. Что за безобразие, в конце концов, здоровенный детина лежит,
исходит слюной и не желает сделать маленького усилия. Мне стыдно за него,
потому и не даю ему креветок...
Следовали пророчества. Элизабет изрекала их лишь в те вечера, когда
чувствовала, что она в форме, на треножнике, во власти божества.
Поль затыкал уши или хватал книгу и принимался читать вслух. Сен-Симон
разделял с Бодлером честь занимать место на его стуле. По окончании
пророчеств он говорил:
-- Слушай, Жерар, -- и громко продолжал:
Люблю дурной твой вкус
и вздорные понятья,
Диковинную шаль
и пестренькое платье,
И этот узкий лоб.
Он декламировал великолепную строфу, не сознавая, что она воспевает
детскую и красоту Элизабет.
Элизабет схватила газету. Подражая голосу Поля, она принялась читать
раздел "Разное". Поль кричал: "Хватит, хватит!" Сестра продолжала громче
прежнего.
Тогда, воспользовавшись тем, что мучительнице не видно его за газетой,
он выпростал руку и, прежде чем Жерар успел вмешаться, со всего маху плеснул
в нее молоком.
-- Мерзавец! Бешеный!
Элизабет задыхалась от ярости. Газета прилипла к телу, как компресс,
все было в молоке. Но, поскольку Поль рассчитывал довести ее до слез, она
сдержалась.
-- Жерар, -- сказала она, -- помогите-ка мне, возьмите полотенце,
вытрите здесь, газету унесите на кухню. А я-то, -- пробормотала она, -- как
раз собиралась дать ему креветок... Хотите одну? Только осторожно, все в
молоке. Принесли полотенце? Спасибо.
Возвращение к теме креветок донеслось до Поля сквозь надвигающуюся
дрему. Ему больше не хотелось креветок. Он снимался с якоря. Чревоугодие
отваливалось, освобождало его, отпускало, спеленутого, по реке мертвых.
Это был великий миг, который Элизабет всеми силами искусно
провоцировала, чтобы перебить его. Она усыпляла брата отказами, а когда было
уже поздно, вставала, подходила к постели, ставила ему на колени салатницу.
-- Ладно, скотина, я не жадная. Вот тебе твои креветки.
Несчастный приподымал над глубинами сна отяжелевшую голову,
слипающиеся, запухшие глаза, рот, уже не вдыхающий человеческий воздух.
-- Ну, ешь, что ли. Сам просишь, сам не хочешь. Ешь, а
то заберу.
Тогда, словно обезглавленный в последней попытке соприкоснуться с этим
миром, Поль приоткрывал губы.
-- Нет, сама бы не увидела -- не поверила. Эй, Поль!
Эй, там! Вот тебе креветка!
Она снимала панцирь, всовывала тушку ему в рот.
-- Жует во сне! Смотри, смотри, Жерар! Смотри, как интересно. Вот
обжора! Надо же до такого докатиться!
И Элизабет продолжала свою работу с сосредоточенным интересом
специалиста. Ноздри ее расширились, язык чуть-чуть высунулся. Серьезная,
терпеливая, горбатая, она была похожа на сумасшедшую, кормящую мертвого
ребенка.
Из этого показательного урока Жерар усвоил лишь одно: Элизабет
обратилась к нему на "ты".
На следующий день он попробовал перейти на "ты" сам. Он боялся
нарваться на пощечину, но она приняла взаимное "тыканье", и Жерар ощутил это
как глубокую ласку.
Ночи детской длились до четырех часов утра. Соответственно отодвигалось
пробуждение. Около одиннадцати Мариетта приносила кофе с молоком. Его
оставляли стынуть. Засыпали снова. При втором пробуждении остывший кофе был
не слишком привлекателен. При третьем уже не вставали. Кофе с молоком мог
спокойно подергиваться морщинами. Лучше было послать Мариетту в кафе
"Шарль", недавно открывшееся в нижнем этаже. Она приносила сандвичи и
аперитивы.
Бретонка, разумеется, предпочла бы, чтоб ей дали возможность стряпать
добротные буржуазные блюда, но она поступалась своими привычками и без спора
подчинялась причудам детей.
Иногда она расталкивала их, гнала к столу, насильно обслуживала.
Элизабет накидывала пальто на ночную рубашку, усаживалась, погруженная
в грезы, опершись на руку щекой. Все ее позы были позами аллегорических
женских фигур, представляющих Науку, Земледелие, Времена года. Поль,
полусонный, качался на стуле. И тот и другая ели в молчании, как акробаты
бродячего цирка в перерыве между спектаклями. День тяготил их. Он казался им
пустым. Течение несло их к ночи, к детской, где они снова могли жить.
Мариетта умела наводить чистоту, не нарушая беспорядка. С четырех до
пяти она шила в угловой гостиной, превращенной в бельевую. Вечером готовила
что-нибудь съестное на ночь и уходила домой. Это был тот час, когда Поль
рыскал по пустынным улицам в поисках девушек, которые вызвали бы в памяти
сонет Бодлера.
Оставшись дома одна, Элизабет примеряла там и сям свои надменные позы.
Она выходила только купить какой-нибудь сюрприз, тут же возвращаясь, чтоб
его спрятать. Она бродила по квартире, и ей было не по себе от комнаты, гае
умерла некая женщина -- вне всякой связи с матерью, которая жила в ней.
Болезненное ощущение возрастало с угасанием дня. Тогда она входила в
эту комнату, куда вступили сумерки. Прямая и неподвижная, она стояла в самой
середине. Комната тонула, погружаясь все глубже, и сирота давала себя
поглотить, не опуская глаз, не подымая рук, стоя как капитан на борту своего
судна.
Бывают такие дома, такие жизни, от которых люди благоразумные пришли бы
в изумление. Они бы не поняли, как беспорядок, который, казалось бы, не
должен продержаться и двух недель, может держаться годами. А они, эти дома,
эти сомнительные жизни, держатся, и все тут, многочисленные, незаконные,
держатся вопреки всем ожиданиям. Но в одном благоразумие право:
если сила обстоятельств действительно сила, то она толкает их в
пропасть.
Необычайные существа и их асоциальное поведение составляют очарование
мира множеств, который их отторгает. Жуть берет от скорости, достигаемой
вихрем, где вольно дышат эти трагические и легкие души. Начинается это с
ребячеств; поначалу в них видят всего лишь игру.
Итак, три года прошли на улице Монмартр в однообразном ритме никогда не
ослабевающего высокого напряжения. Элизабет и Поль, созданные для детства,
продолжали жить так, словно все еще занимали смежные колыбельки. Жерар любил
Элизабет. Элизабет и Поль обожали и терзали друг друга. Каждые две недели
после очередной ночной сиены Элизабет собирала чемодан и объявляла, что
переедет в гостиницу.
Те же бурные ночи, те же тягучие утра, те же долгие дни, в которых дети
были как выброшенные морем обломки, как кроты на свету. Случалось, что
Элизабет и Жерар куда-нибудь ходили вдвоем. Поль гулял и развлекался. Но
все, что они видели, слышали, само по себе им не принадлежало. Служители
неумолимого культа, они все несли в детскую, где претворяли в мед.
Этим бедным сиротам даже в голову не приходило, что жизнь -- это
борьба, что существуют они контрабандно, что судьба только терпит их,
закрывает на них глаза. Им представлялось вполне естественным, что домашний
врач и дядя Жерара содержат их.
Богатство -- это личное свойство, бедность тоже. Бедняк, ставший
богатым, развернется пышным убожеством. Они были так богаты, что никакое
богатство не могло бы изменить их жизнь. Свались на них, спящих, целое
состояние -- проснувшись, они бы его не заметили.
Они опровергали предубеждение против беззаботной жизни, вольных нравов
и, сами того не ведая, осуществляли на деле "восхитительные возможности
жизни легкой и гибкой, потерянной для работы", о которых говорит философ.
Планы на будущее, ученье, служба интересовали их не больше, чем охрана
овец соблазняет собаку декоративной породы. В газетах они читали только
криминальную хронику. Они принадлежали к породе, которая не укладывается в
рамки, которую казарма вроде Нью-Йорка переделывает, но предпочитает видеть
в Париже.
Так что никакие соображения практического порядка не руководили линией
поведения, которую, как однажды вдруг заметили Жерар и Поль, избрала
Элизабет.
Она хочет найти работу. Хватит с нее домашнего хозяйства. Поль пускай
как хочет, а ей девятнадцать, она гибнет, она и дня больше не выдержит.
-- Понимаешь, Жерар, -- твердила она, -- Поль свободен, и вообще, он ни
на что не годится, он ничто, это же осел, лунатик. Мне надо пробиваться
самой. И вообще, что с ним станется, если я не буду зарабатывать? Пойду
работать, место я найду. Так надо.
Жерар понимал. Только сейчас и понял. Обстановка детской обогатилась
незнакомым мотивом. Поль, забальзамированный и готовый уйти, слушал эти
новые оскорбления, изрекаемые с большой серьезностью.
-- Бедный мальчик, -- продолжала она, -- он нуждается в помощи. Знаешь,
он ведь все еще очень болен. Доктор...(ничего-ничего, Жираф, он спит) доктор
меня так пугает! Подумай, довольно было снежка, чтобы сбить его с ног, да
так, что пришлось бросить учебу. Он не виноват, я его не упрекаю, но
получается, что у меня на руках инвалид.
"Зараза, ох, зараза", -- думал Поль, притворяясь спящим и выдавая свое
раздражение нервным тиком.
Элизабет зорко наблюдала за ним, умолкала и, как опытная
истязательница, снова принималась советоваться и жалеть его.
Жерар противопоставлял ее доводам цветущий вид Поля, его рост, силу. В
ответ она поминала его слабости, страсть к лакомствам, безволие.
Когда, не в силах больше сдерживаться, он шевелился, изображая
пробуждение, она нежно спрашивала, не нужно ли ему чего-нибудь, и переводила
разговор на другие темы.
Полю было семнадцать. Уже в шестнадцать он выглядел на все двадцать.
Креветками и сладостями уже было не обойтись. Сестра подняла планку.
Притворный сон ставил Поля в такую невыгодную позицию, что он предпочел
открытую схватку. Он взорвался. Сетования Элизабет немедленно приняли
обвинительную окраску. Его лень преступна, омерзительна. Он заедает ей
жизнь. Он готов жить за ее счет.
Взамен Элизабет стала хвастуньей, кривлякой, ослицей, ни к чему не
пригодной и не способной делать что бы то ни было.
Эта контратака обязывала Элизабет перейти от слов к делу. Она
упрашивала Жерара порекомендовать ее в дом моделей, с владелицей которого он
был знаком. Она станет продавщицей. Будет работать!
Жерар привел ее к модельерше, которая была поражена ее красотой. К
сожалению, работа продавщицы требует знания языков. Она может взять девушку
только в манекенщицы. У нее есть уже одна сирота, Агата; ей она и поручит
новенькую, и той легче будет приспособиться к незнакомой обстановке.
Продавщица? Манекенщица? Элизабет все равно. А, впрочем, нет:
предложить ей стать манекенщицей -- значит открыть ей выход на подмостки. И
сделка была заключена.
Этот успех имел еще один любопытный результат.
-- Поль будет сражен, -- предвкушала она.
И вот Поль без тени лицедейства, подкрепляемый неизвестно каким
иммунитетом, пришел в неистовую ярость, размахивал руками, кричал, что не
желает быть братом ходячей вешалки и предпочел бы, чтоб она пошла на панель.
Там бы я встретила тебя, -- парировала Элизабет, -- а я к этому не
стремлюсь.
И вообще, -- издевался Поль, -- ты бы хоть на себя посмотрела,
бедняжка. Тебя же засмеют. Не пройдет и часа, как тебя выставят пинком под
зад. Манекенщица! Ты ошиблась адресом. Тебе надо было наняться пугалом.
Раздевалка манекенщиц -- жестокая встряска. Там вновь переживают страхи
первого школьного дня, каверзы одноклассников. Элизабет, выйдя из
нескончаемого полумрака, поднимается на подиум, под свет прожекторов. Она
считала себя дурнушкой и готовилась к худшему. Ее великолепная стать
молодого животного уязвляла всех этих крашеных и заморенных девиц, но она же
замораживала их насмешки. Ей завидовали и отворачивались. Эти сорок дней
стали тяжелым испытанием. Элизабет пыталась подражать своим товаркам; она
изучала манеру идти прямо на клиента, словно собираясь потребовать от него
публичного объяснения, а подойдя вплотную, с презрением поворачиваться к
нему спиной. Ее стиль не оценили. Ей приходилось демонстрировать скромные
платья, которые ее не вдохновляли. Она была дублершей Агаты.
Так роковая, нежная дружба, до сих пор не знакомая Элизабет, соединила
двух сирот. Неприятности у них были одинаковые. В перерывах между выходами,
одетые в белые халаты, они, примостившись среди мехов, обменивались книгами,
признаниями, отогревались душой.
И поистине, таким же образом, как на заводе какая-то деталь,
изготовленная в подвале одним рабочим, точно стыкуется с деталью,
изготовленной другим рабочим в верхнем этаже, Агата вошла в детскую, как по
маслу.
Элизабет рассчитывала на некоторое сопротивление со стороны брата. "У
нее имя игрального шарика", -- предупредила она. Поль объявил, что имя
великолепное и рифмуется с фрегатом в одном из прекраснейших на свете
стихотворений.
Механизм, в свое время переключивший Жерара с Поля на Элизабет,
переключил Агату с Элизабет на Поля. Этот объект был менее неприступен. Поль
почувствовал, что присутствие Агаты его оживляет. Очень мало склонный к
анализу, он включил сиротку в каталог приятных предметов.
А между тем, сам того не ведая, он перенес на Агату туманное скопление
грез, которое собрал вокруг Даржелоса.
Это открылось с ослепительностью молнии в один из вечеров, когда
девушки осматривали достопримечательности детской.
Когда Элизабет демонстрировала сокровище, Агата схватила фотографию
Атали и воскликнула:
У вас есть моя карточка? -- таким странным голосом, что Поль выглянул
из саркофага, приподнявшись на локтях, как христианский юноша из Антинои.
Это не твоя, -- сказала Элизабет.
Правда, костюм не такой. Но это прямо невероятно. Я принесу свою. Точно
та же самая. Это я, вылитая я. Кто это?
Один мальчик, старуха. Тот парень из Кондорсе, который залепил в Поля
снежком...Точно, похож. Поль, похожи они с Агатой?
Стоило его упомянуть, незримое сходство, только и ждавшее предлога, так
и полыхнуло. Жерар узнал роковой профиль. Агата, обернувшись к Полю,
взмахнула белой карточкой, и Поль увидел в пурпурных тенях Даржелоса,
замахивающегося снежком, и ощутил тот же удар в грудь.
Он откинулся обратно.
-- Нет, моя девочка, -- сказал он угасшим голосом, -- это фотографии
похожи, а вы -- вы на него не похожи.
Эта ложь встревожила Жерара. Сходство было разительным.
На самом деле Поль никогда не шевелил магматических уровней своей души.
Эти глубинные слои были слишком драгоценны, и он боялся собственной
неловкости. Приятное останавливалось у порога этого кратера, дурманящие
испарения которого были для него фимиамом.
С этого вечера между Полем и Агатой протянулись, скрещиваясь, нити и
начали сплетаться в ткань. Справедливое время перераспределило роли. Гордый
Даржелос, уязвлявший сердца безысходной любовью, перевоплощался в робкую
девочку, над которой Поль мог властвовать.
Элизабет бросила снимок обратно в ящик. На другой день она обнаружила
его на каминной полке. Она нахмурилась. Ни слова не сказала. Только мысль ее
работала. В свете прозрения она вдруг заметила, что все апаши, детективы,
американские кинозвезды, приколотые Полем к стенам, походили на сироту и на
Даржелоса-Атали. Это открытие повергло ее в смятение, от которого она
задыхалась, не пытаясь