ам забыл? - насупился Демка. - Отца с матерью забыл... Семена Михайловича и Василису Никитичну. Демка, услышав это, оглянулся кругом, ища глазами, кто мог тут сказать этому прапорщику, как зовут его отца и мать, но, не найдя такого, уставился, усиленно мигая, на Ливенцева. - Думаешь, откуда я мог взять Семена Михайловича и Василису Никитичну? Добрые люди сказали... Нехорошо, брат Демка! Даже если ты и кровавым мстителем хочешь быть - не советую. Без тебя у нас в России народу хватит. Чего другого, а народу - сколько угодно... Ехал бы ты лучше к своим старикам, право. - Они разве старики? Вот, значит, вы и не знаете! - повеселел Демка. - Вовсе они не старики еще. - Чем же тебе они надоели? Бьют, что ли, тебя? - Ну да! Еще чего! Бью-ут! - И Демка поглядел с вызовом. - Я тоже слыхал о них, что люди они хорошие... И будто они о тебе беспокоятся, что ты здесь зря погибаешь. Что зря, то зря - это правда. Ехал бы ты лучше домой. - Уж вы мне один раз это говорили... Домой! - презрительно протянул Демка и вдруг пошел проворно к двери. - Куда ты? Заблудишься в темноте! Уж так и быть, - пришел, так ложись спать в нашей гостинице! - кричал ему Ливенцев, но он все-таки ушел. А Старосила говорил Ливенцеву: - Его, ваше благородие, теперь уж на путь не наставишь. Теперь отец-мать без него живи; этот малый погибший. IV Получен был приказ докупить для надобностей дружины к тем, какие стояли уже на конюшне, еще десятка четыре лошадей - обозных, ротных и ординарческих, и так как на покупку выдавались из полевого казначейства довольно большие деньги, то естественно, что это взволновало офицерский состав дружины. Попасть в полковые ремонтеры издавна в русской армии считалось большой удачей жизни, хотя и требовало известного знания лошадиных статей и повадок коннозаводчиков и барышников. Теперь, после мобилизации лошадей, многое из трудностей этого дела было упрощено, а денежный соблазн остался тот же самый. Поэтому все в дружине яростно стремились попасть в ремонтеры, а так как дружина сформирована была в Мариуполе, то всеми предлагалось ехать за лошадьми не куда-нибудь еще, а непременно в Мариуполь. Командир дружины, Полетика, выслушивал всех довольно добродушно, потому что не имел привычки кого-нибудь слушать внимательно, а всегда думал о чем-нибудь своем или ни о чем не думал, но, наконец, сказал он с чувством: - Красавцы, черт вас возьми! Ведь это - вопрос... как его называют... ну? - Восточный? - подсказал было Ливенцев. - Да не восточный, а... какой там, к черту, восточный!.. Одним словом, серьезный вопрос. И лучше, кажется, я уж поеду сам, да... А чтобы торговаться там крепче, то я возьму вот адвоката нашего, - кивнул он на Кароли. - А лошадей кто будет выбирать? - живо отозвался Кароли. - Это дело тонкое - лошадь выбрать... Разве для этого фельдфебеля нестроевой роты, Ашлу, взять? - Ашла-шашла... гм... Шашла... это что такое? - спросил его Полетика. - Виноград есть такой десертный. - Да-да... Помню... - несколько раз поднялся на цыпочки полковник, вздохнув. - Душистая такая? - Есть душистая, - та называется мускатная шашла. - Шашла-шашлык... Будто из этой... как ее?.. из шашлы шашлык делается? Гм... шашлык, ведь он из баранины?.. - взял за пуговицу капитана Урфалова Полетика. Приземистый капитан Урфалов сильно потянул коричневым изогнутым носом, точно перед ним был свежезажаренный шашлык, а не Полетика, и сказал уверенно: - Первая, изволите видеть, закуска под водку, господин полковник! - Надо бы здесь когда-нибудь заказать, а? Вот вы это можете... А за шашлой... гм... зачем же за шашлой нам ехать в этот... как его?.. в Мариуполь? - Насколько я понял, за лошадьми будто бы в Мариуполь, - не удержался, чтобы самым серьезным тоном не вставить, прапорщик Ливенцев, и Полетика, помигав несколько секунд мечтательными голубыми глазами, счел нужным рассердиться вдруг: - А, конечно, за лошадьми! За коим же еще чертом мы в эту Ашлу? И вы никуда не поедете, вы останетесь здесь, в дружине! - Да я и не собираюсь никуда - ни в Ашлу, ни в Ош, ни в Оршу! Подполковник Мазанка очень поморщился, поглядев в его сторону, а Кароли постарался взять точное направление на Мариуполь и на лошадей, и деловая беседа о том, кого взять и как ехать, затянулась еще на целый час, причем Ливенцев все не мог понять, зачем хочет ехать в Мариуполь сам Полетика, когда ему гораздо спокойней было бы сидеть здесь в канцелярии и подписывать, что поднесет на подпись адъютант, а потом зайти в кондитерскую, спросить стакан кофе и пирожных, сесть за мраморный столик и дожидаться, когда девицы в белых фартуках поднесут то и другое. А через минуту уже по-детски заскучать от бездействия и погрозить девицам пальцем: - Вы что же это не несете мне этого... что я заказывал?.. Смо-три-те! А то сейчас придет сюда еще один полковник, с большими-большими усами, очень строгий! Он вам тогда задаст! Девицы начнут хихикать, а Полетике будет казаться, что действительно обещал зайти и действительно зайдет сейчас подполковник Мазанка, и он будет нетерпеливо ждать его, поглядывая на дверь, наконец скажет сердито: - Черт знает что! Нет и нет его до сих пор! - и пойдет из кондитерской на улицу как раз в то время, когда одна из девиц уже нальет ему стакан кофе и положит на тарелочку пирожных. На улице он встретит ратника не своей дружины, а другой, которой командует генерал Михайлов и которая разбросана от Балаклавы вдоль берега до Фороса - охраняет берег. - А-а! - скажет он ратнику. - Здравствуй, братец! - Здравия желаю, вашескородье! - грянет во весь голос ратник. - Ты откуда сюда? - Из Фороса, вашескородь! - Что же, командир ваш там как? Жив? - Так точно, жив! - Ну, ступай! - Я так что артельщика дожидаю, он в магазин пошел, вашескородь! - А! Ну, тогда стой. Потом увидит другую кондитерскую, вспомнит о кофе и пирожных и зайдет сюда. Конечно, это гораздо спокойнее, чем ехать куда-то в Мариуполь, возиться с лошадьми, считать казенные деньги, заниматься сложением и вычитанием, не высыпаться в гостиницах... Но, слушая бестолковщину в канцелярии дружины, Ливенцев нащупал случайно письмо Семена Михайлыча и Василисы Никитичны Лабунских, которое он несколько дней уже носил в боковом кармане тужурки, и у него возникла простая и убедительная мысль - отправить вместе с Кароли в этот поход за лошадьми в Мариуполь и Демку, потому что другого подобного случая может и не быть, и вернее всего, что не будет. Когда Ливенцев улучил время сказать об этом Кароли и показал ему при этом письмо с адресом: "Фонтальная улица, дом Краснянского", Кароли даже просиял: - Как же! Фонтальная улица!.. Я на Фонтальной улице детство свое провел! Помню, как по ней греки с говяжьими костями бегали... Ведь у греков кость дорого стоит он ее сам в своем супу часа два варит, потом на улицу с ней выбежит и кричит: "Кре! Кре! Кре-е-е!" - бегут гречанки, по копейке платят, чтобы в своем супу подержать для вкуса пять минут... Больше пяти минут держать не полагалось, а ему доход: одна пять минут подержит - копейку дает, да другая, да третья, - вот ему три копейки остается. А потом уж кость эту на вес продает тем, кто кости собирает, - еще копейку за нее получит. Увлекшись приятными воспоминаниями детства, Демку он обещал непременно взять. Ливенцев хотя и видел Демку в этот день около бухты, не решился раньше времени говорить ему ничего, и только в день, когда стало известно, что вечером выезжают на пароходе Полетика, Кароли и несколько заядлых лошадятников из ополченцев во главе с фельдфебелем Ашлою, он сказал ему: - Слушай, Демка! Тебе, брат, везет, как дай бог, чтоб целую жизнь везло! Только не прозевай. Иди вечером на пароходную пристань: отправляются в Одессу, а оттуда на фронт... понимаешь? - на фронт, куда ты так стремишься, - сам командир дружины, поручик Кароли и еще несколько человек ратников. Вот и ты там устроишься с ними. Ливенцев сказал это как мог таинственней и вполголоса, и Демка вздернул узенькие плечи и как-то боком, криво открыл рот, а глаза глянули на прапорщика и подозрительно и бешено-радостно в одно и то же время. - Вы... это правду говорите? - прошептал Демка. - Чистейшую! - не улыбнувшись и не моргнув, отвечал Ливенцев, чувствуя себя врачом у постели смертельно больного. - Я ведь говорил тебе, что надо бы тебе домой ехать, а теперь вижу, что ты этим военным ядом отравлен до неизлечимости, - значит, все равно. Хочешь погибнуть там, - погибай, твое дело! - Я не погибну, не таковский! - сжал кулаки Демка и даже челюстями заскрипел. - Может быть, и не погибнешь... Так вот - фронт так фронт. Только не прозевай парохода. - Как же они одни едут? А дружина вся? - Дружина пойдет за ними следом... они квартирьерами едут. Будут смотреть, куда там, на позициях, всю дружину поставить... Это всегда так делается, - вот почему сам командир и поедет... Одним словом, дело твое. Мне уж отговаривать тебя надоело, - попытайся, посмотри, что за позиции такие. Я думаю, что ты и сам сбежишь и что уж больше тебя тянуть на смерть не будет. - На смерть! Я не пропаду, небось!.. Я... А шинель и винтовку мне дадут? - Там, до Одессы доедешь, дадут. От Одессы до фронта там уж близко. Пятьсот тысяч войск там стоит. - Ого! Пятьсот тысяч!.. Больше, чем всего народу в Севастополе! - Ну еще бы!.. Так вот, не зевай... И так как Ливенцев подумал вдруг, что Демка будет теперь спрашивать всех в дружине насчет этой скорой отправки и кто-нибудь скажет ему, что едут совсем не в Одессу, то он добавил: - Если хочешь ехать, то здесь уж не околачивайся, а иди прямо туда, где пароходы отходят. Поручика Кароли ты ведь знаешь в лицо? - Ну да, знаю. - Вот! И командира, конечно, знаешь... Как только увидишь, что они на пароход садятся, ты сейчас же к ним. - А не прогонят? - прошептал Демка. - Я их упросил, - так же шепотом и таинственно ответил Ливенцев. Демка снял благодарно свой лиловый картуз, а потом, когда надел его снова, по-солдатски поднес руку к козырьку и отошел, и следивший за ним глазами Ливенцев видел, что он не желал даже ждать здесь до вечера, а прямо пошел на пароходную пристань. Так как он знал, что этим же вечером отходит пароход и на Одессу, то не боялся вполне понятного любопытства Демки. Ашлу же он предупредил, чтобы так именно и говорили воинственному мальчугану, что едут сначала в Одессу, а оттуда немедленно на фронт. Прошло дней десять. Приказы по дружине подписывал вместо Полетики Мазанка, в ротах занимались все теми же ружейными приемами и сборкой-разборкой винтовок (выдали всем винтовки), ратники читали "Русское слово" и гадали, к новому году распустят их по домам или так на месяц, может быть, раньше? Они уже знали, что командир дружины уехал докупать лошадей, но лошади лошадьми, а роспуск ополченских дружин роспуском, одно другому не должно было мешать. Наконец, появились в канцелярии дружины и Полетика и Кароли; Ашлу с другими ратниками оставили около купленных лошадей, которых не так просто оказалось доставить. Как всегда у людей, только что купивших лошадей для хозяйства, у Полетики и Кароли был приятно возбужденный вид. Особенно расхваливал Полетика какого-то буланого в яблоках, с черной гривой, которого удалось купить очень дешево, хотя, разумеется, значительно дороже, чем остальных. - Но уж зато картинка! Это прямо поразительно, до чего... Буквально заглядеться можно! - восхищался несколько как будто даже помолодевший за эту хлопотливую поездку Полетика. - Этого коня я уж никому, не-ет! Я его себе возьму под седло... Я уж ему и имя дал... как, а? - обратился он вдруг к Кароли за помощью. - Десять имен вы ему за день надавали! И я уж не помню последнее, - пожал плечами Кароли и выпятил губы. - Вот! Вот видите: "Не помню"! А на меня все говорят, что я не помню!.. Сарданапал? - Мазепа, кажется? - Мазепа, да! Мазепа! Пусть так и будет - Мазепа! - Если брать исторические имена, - сказал Ливенцев, - то, по-моему, лучше уж современные... Франц-Иосиф, например, - чем плохо? Все-таки верхом на Франце-Иосифе приятнее ехать, чем на каком-то мифическом Сарданапале... даже и на Мазепе. - Постойте, а вы... вы что же это, прапорщик? - вскинулся вдруг на него Полетика и лицо сделал строгим. - Вы кого это, кого нам подкинули? - А, да! Кстати, как он? Доехал до Мариуполя? - с живейшим интересом спросил Ливенцев. - Послушайте, он, - накажи меня бог, - одержимый какой-то, его в смирительный дом надо, - ответил Кароли за Полетику, который только разевал рот и смотрел оскорбленно. - Если б я знал, я бы его на выстрел не подпустил. Я ведь ему билет купил на ваши деньги, честь честью, и только что мы отчалили, он и пошел выкаблучивать! Буквально какой-то ирокезский танец на палубе поднял и орет: "На фронт! На фронт едем! Немцев бить!" Прыгает, на руках ходит... Что же это такое за военный припадок? Люди кругом хохочут, а у него шахсей-вахсей какой-то... ей-богу, он чуть за борт не полетел, вот как разбесновался. - Ну, хорошо, - а дальше? - Дальше? До Ялты доехал ничего, - спал, должно быть, что ли, а уж вот как к Феодосии подъезжали, тут с ним и началось! Лезет к нам в каюту второго класса, понимаете, напролом лезет! Его гонят, а он... Понятно, нашелся какой-то дурак, сказал ему, что не на фронт, а в Мариуполь едем... Такого крику наделал, что его, видите ли, обманули, боже ж мой! В Феодосии он и остался, мерзавец этот. - Я вам, прапорщик, выговор в приказе объявлю завтра! - нашел, наконец, нужные слова Полетика. - Может быть, и следует, - кротко отозвался Ливенцев. - Но ведь не думал же я, что до такой степени опротивело ему ремесло позолотчика иконостасов, что он заболеет адской любовью к войне. Вот до чего иногда иконостасы доводят! ГЛАВА ТРЕТЬЯ ИДИОТСКИЙ УСТАВ I Этого не было в приказе по дружине, чтобы офицерам собраться к восьми часам вечера для тактических занятий под руководством самого командира дружины, полковника Полетики; прапорщик Ливенцев получил записочку об этом от адъютанта дружины Татаринова, через одного из писарей канцелярии штаба дружины, когда было уже часов шесть. Он спросил писаря: - Почему такая экстренность? Что случилось? Писарь улыбнулся и ответил: - Не могу знать. Ливенцев ведал охраной туннелей и мостов под Севастополем, и в его распоряжении было до полутораста ополченцев, стоявших постами около охраняемых мест. Они там жили в нарочно для этого устроенных землянках, на каждом посту свой унтер-офицер за старшего; на постах стояли с винтовками и при проходе поезда вели себя так, как полагалось часовым по гарнизонному уставу. Ливенцев объезжал сначала ежедневно, потом раз в два-три дня посты на дрезине, которую давали ему на станции "Севастополь", принимал рапорты унтер-офицеров, что на таком-то посту никаких происшествий не случилось, раздавал кормовые деньги, так как люди на охране пути довольствовались сами, как хотели и могли, привозя только хлеб из роты. Это давало Ливенцеву кое-какой досуг, и он мог бы даже иногда урывками продолжать свою работу над диссертацией, прерванную мобилизацией, но жуть великой войны не давала возможности сосредоточиться на чем-нибудь другом, кроме газет и телеграмм с театров военных действий. Он хотел было не идти на эти тактические занятия, пользуясь своим положением командира части, стоящей в отделе. Но так как в штабе дружины всем было известно, что живет он отнюдь не на каком-либо из постов у туннелей, а в Севастополе, на той же Малой Офицерской улице, на которой жил и прежде, то неудобным показалось не пойти. А уж декабрь мерно отсчитывал свои тяжелые дни. Истекали все сроки конца войны, которые намечал и про себя и вслух Ливенцев. Война продолжалась. Дружина помещалась уже теперь не в портовых сараях, а в бывших казармах Белостокского полка, ушедшего на фронт в самом начале войны. Временно занимал потом эти казармы другой полк, из запасных, но и его зацепил крючок войны и потянул на тот же фронт, и, доживая последние дни в Севастополе, полк этот сдавал теперь дружине кое-какое имущество, которое считалось излишним там, в окопах. Для "принятия имущества" этого и была командиром бригады ополченцев назначена комиссия из трех лиц от двух дружин: от одной - начальник дружины, генерал-майор Михайлов, от другой - командир роты, капитан Урфалов, а третьим был назначен прапорщик Ливенцев, должно быть потому, что он - математик и хорошо сумеет сосчитать все эти старые хомуты, вещевые мешки, шинели второго срока, подсумки, набрюшники... Теперь, когда с последней остановки трамвая Ливенцев шел на тактические занятия и засияли в темноте желтыми огнями окна верхних этажей казармы, он вспомнил, как при этой приемке пропахших мышами и плесенью вещей, - причем генерал Михайлов, чтобы дышать свежим воздухом, расположился со всей комиссией на балконе цейхгауза, высоко, под чердаком, - он, Ливенцев, всегда казавшийся всем веселым и спокойным, в первый раз за время службы в дружине совершенно вышел из себя. Было время обеда, и запасные обедали, окружив котелки, тут же на дворе казарм, но какой-то молодой и ретивый штабс-капитан гонял свою роту из конца в конец по двору и кричал: - По-ка не прой-дете как следует, сукины дети, не пущу обедать, не-ет! И одиннадцать раз эта несчастная рота прошла перед ним туда и сюда, пока, наконец, возмутился Ливенцев и, возмутившись, прямо в широкое, серобородое, красное, угреватое лицо генерала крикнул: - Что он гоняет их, этот стервец?! Ведь ему, идиоту, первая же пуля в затылок будет за это от своих же солдат!.. Остановите этого болвана, ваше превосходительство! Генерал снял очки, встал, взял под козырек и сказал: - Слушаю, господин прапорщик! Потом оперся на перила балкона и очень зычно, как-то нутром, закричал: - Эй, вы там! Штабс-капитан такой-то, имярек!.. Сейчас же распустить нижних чинов обедать! Штабс-капитан недоуменно пригляделся к балкону, заметил, конечно, красные генеральские лампасы на брюках Михайлова и широкие погоны без просветов, удивленно отдал честь и махнул левой рукой своей роте: - О-бе-дать! Рота побежала составлять винтовки, топоча по булыжнику радостными сапогами. - Ну, вот и хорошо! - сказал Ливенцев, благодарно поглядев на генерала. - Рад стараться, господин прапорщик! - по-фронтовому отчеканил генерал, не мигая глазами, потом сел как ни в чем не бывало, протер платком и надел очки и спросил деловым тоном: - Так сколько там вещевых мешков насчитали годных, сколько никуда не годных, чтобы нам не сбиться с панталыку? А Ливенцев, выясняя насчет мешков, говорил, чтобы оправдать для себя же самого свою горячность: - Люди идут на фронт, и недели через две, может, от них и четверти не уцелеет, а он их тут шагистикой какой-то паршивой морит!.. И какому черту она, спрашивается, теперь нужна? - Понятно-с... Понятно-с... Очень-с все понятно-с... - отзывался генерал и спрашивал: - Теперь как там выясняется дело с подсумками? Ливенцев решил тогда об этом генерале Михайлове, что он - человек, должно быть, со странностями, но невредный. И еще, подходя к казарме, вспоминал он, как здесь переживал обстрел, первый раз в своей жизни, настоящий обстрел настоящими снарядами. Это случилось в середине октября, часов около семи утра, когда он брился, готовясь, напившись чаю, идти в дружину, где как раз в этот день должны были приводить к присяге молодых ратников. Он брился не спеша, как обычно, когда вдруг загремело страшно вверху где-то и кругом и чуть не вылетели рамы в его комнате. Потом еще и еще, раз за разом... Он вскочил было, но так как обрил только правую щеку, сел добриться и чуть не порезался - до того волновались руки. Он не сомневался, что это - настоящее, такое же самое, как и там, на фронте. Денщика у него не было, - не хотел брать, - и в дверь к нему, не постучав, вбежала квартирная хозяйка Марья Тимофеевна, непричесанная, полуодетая, растерянная. - Что это? Николай Иваныч? Кто это может? Орудийные выстрелы раздавались один за другим так часто, рамы так крупно вздрагивали, что едва слышно было ее, хотя она кричала. - Обстрел! - крикнул ей Ливенцев. - Десант, должно быть, немецкий... Вообще непонятно... Она помогла ему надеть боевые ремни поверх шинели. Он переставил предохранитель своего браунинга на feu*. ______________ * Огонь (франц.). Марья Тимофеевна была старая дева, жившая квартирантами; по годам, пожалуй, немногим моложе его. Но теперь, непричесанная, неумытая, полуодетая, растерянная, испуганная, она показалась ему гораздо старше. Она как-то вся посерела от испуга; даже волосы ее, распущенные по плечам, обыкновенные русые волосы, какие могли бы быть у всякой Марьи Тимофеевны, стали как будто светлее. Она бормотала: - Вы же поберегитесь, Николай Иваныч!.. Вы же поосторожней, пожалуйста!.. Не дай бог несчастья!.. Вы же смотрите! И он обещал ей, усмехаясь: - Буду, буду смотреть!.. Изо всех сил буду... И выскочил на улицу. А на улицах, на балконах, стояли такие же, как Марья Тимофеевна, полуодетые, иные и совсем в одних рубашках, с накинутыми на плечи одеялами, женщины, непонимающе жались одна к другой и слушали - слушали зычный разговор своих крепостных орудий с чужими пушками. Когда проходил мимо Ливенцев, они кричали ему: - Послушайте! Кто это? Что это такое? Он отвечал уверенно: - Это - немцы! Это все немцы! И быстро шел дальше, думая: "А может быть, и не немцы? Может быть, это бунт какой-нибудь, например во флоте, как было в девятьсот пятом году..." Трамвай не действовал. Не было видно ни одного вагона. Из переулка вырвался извозчик, испуганно хлеставший лошадей. - Эй, дядя! - крикнул Ливенцев. - В казармы Белостокского полка! Извозчик отозвался, не остановившись: - Рублевку! Скорее только! Ливенцев добежал и сел, а извозчик кричал ему: - И то это потому я только, что в ту сторону мне домой ехать! И, продолжая хлестать вожжами лошадей, оборачиваясь, поблескивал откровенно злыми глазами в диких зарослях лица: - Эх, штаны белые, черти! Вот спать какие здоровые!.. То Порт-Артур они проспали, то теперь Севастополь!.. Разворочают все к чертям! Одессу уж разворочали этой ночью, теперь - нас! - Да кто это? Что это ты? О ком? - Как так "кто это"? Немецкий флот это, какой у турков оказался, вот кто! "Уральца" утопили. "Донцу" тоже сделали конец. Половину Одессы разворочали этой ночью... А наши все только спят!.. Вот штаны белые! Поскольку Ливенцев не носил белых штанов, то есть не был моряком, он не должен был обижаться, - так решал это дело извозчик. По крайней мере Ливенцеву теперь было ясно: обстреливали Севастополь немецкие крейсера, проскочившие в Константинополь в начале войны, - "Гебен" и "Бреслау". К себе в роту Ливенцев приехал раньше ротного, подполковника Пернатого, и тут ему пришлось самостоятельно решать очень важный, конечно в смысле сохранения людей, вопрос: держать ли ратников в казарме, или вывести их на двор. Канонада продолжалась. Куда летели неприятельские снаряды - было неизвестно. Ливенцев представил, как снаряд большого калибра, уже окрещенный в те времена "чемоданом", разрывается над крышей казармы и убивает и калечит половину из доверчиво глядящих на него, стоящих вздвоенными рядами людей, и скомандовал: - На двор! Марш! А когда все выскочили на двор, скомандовал снова: - Рас-сыпсь! - и, показав руками, что это значит, добавил: - Стадом не стой! Распылись по два, по три!.. Увидишь - летит снаряд, - ложись! Вообще в этот день он старался говорить суворовским языком. Снаряды в их сторону, правда, не летели, но ополченцы рассыпались, как ему хотелось, и так усердно глядели в небо, что не заметили, как появился среди них их ротный Пернатый. Впрочем, ввиду такой боевой оказии он не потребовал, чтобы его встречали командой "смирно". Напротив, он сам в это утро был очень смирен и далеко не так речист, как обыкновенно. А когда ушли подбитые "Гебен" и "Бреслау" и молодые ратники были приведены к присяге, с молодою пылкостью он ходил подбирать осколки немецких снарядов вместе со своим прапорщиком. Он появился в дружине в сентябре, вместе с двумя другими подполковниками из немцев - Эльшем и Генкелем. Он был высокий, сухой, тощий, весьма изможденный на вид. Руки и ноги - как палки, на длинном узком морщинистом лице хоть бы кровинка: мертвый пергамент. Череп начисто лысый. Нижняя челюсть сильно вперед; зубы вставные. Говорил он с ратниками своей роты так: - Ребята, старайсь!.. Старайсь, ребята, и зато к Рождеству я вас всех женю на таких красивых девках, что а-ах!.. И кто если женат, ни черта не значит, ребята: второй раз женю!.. Главное, старайсь! За царем нашим служба не пропадает! Вот я служил верой-правдой двадцать пять лет, вышел в отставку, дали пенсию... Ну, думаю, значит я уж больше не годен! Однако вот понадобился батюшке-царю опять! И теперь я грести буду, родная моя фея, по триста рубликов в месяц!.. Вот так-то, отцы мои хорошие, ратники-ополченцы! Вот так и вы старайсь! А в офицерской компании Пернатый любил декламировать "Энеиду", перелицованную Котляревским, особенно торжественно начиная: Эней був парубок моторный И хлопец хочь куды казак! а также окончание пушкинского "Царя Никиты", которое написано было совсем не для дам и по этой причине не могло не презреть цензуры. И когда заканчивал чтение, он, как артист, ожидал похвалы или за то, что у него отличная дикция, или за то, что у него хорошая память, а когда хвалили, говорил с чувством: - Да! Был!.. Был конь, да изъездился! А был!.. Был, отцы мои хорошие, был конек горячий, а не так себе, какой-нибудь, абы что! С ним в дружине примирились в первые же дни все, за исключением, конечно, поручика Миткалева, который до него командовал второю ротой и получал по триста рублей, а теперь должен был перейти на полтораста; но к подполковникам из немцев отнеслись подозрительно все, начиная с самого Полетики. Однако приземистый Эльш оказался очень добродушен, да в первые дни осторожно и очень уступчиво держался и Генкель. Но чем дальше, тем больше развертывался и показывал свою многогранность этот синеголовый и пышуще-красный лицом, толстый и тяжелый, не легче шести пудов, в дымчатых очках, скрывавших косоглазие, и с сизым носом. Служил он, как оказалось из его послужного списка, в жандармах, о чем, многозначительно подмигивая, сообщил всем адъютант, зауряд-прапорщик Татаринов. В дружине привыкли к тому, что полковник Полетика ничего совершенно не знал, все и вся путал и ничего не хотел знать, а заведующий хозяйством, подполковник Мазанка, во многом сомневался и обращался к другим за советами. Генкель, как оказалось уже недели через две после появления его в дружине, все знал, ничего не путал и ни в чем решительно не сомневался. Когда, после обстрела Севастополя, ввязалась в войну Турция и стали поговаривать о том, что Персия тоже готовится выступить на стороне Германии, то Генкель, попыхивая сигарой, говорил с большой серьезностью: - Это для нас очень была бы неприятная история, господа! Персия - большая страна. Там двадцать восемь миллионов населения! - Вот туда, к черту! - удивлялся Полетика. - Двадцать восемь? Гм... Откуда же могло их набраться столько, этих... этих, как их... Скажите, пожалуйста, как их оказалось много!.. - Да. Двадцать восемь миллионов... Считайте десять процентов на армию, - получается почти три миллиона человек - армия! И нам с нею придется иметь дело, господа. - Но ведь три-то эти миллиона, они ведь необученные! - пытался возражать Мазанка. - Ничего! Немецкие инструкторы обучат... Да, наконец, они ведь просто могут влиться в турецкую армию, а она-то уж обучена Гольц-пашой... Так же авторитетно говорил он и о всем другом, о чем угодно. Он оказался крымский помещик: под Курманом, где плотно осели с давних пор немцы, было его имение. Он был полная противоположность не только Пернатому, но буквально каждому из офицеров дружины, так как единственный из всех он ретиво начал вводить всюду порядок, строго придерживаясь уставов и внеуставных распоряжений высшего начальства. Он неукоснительно следил за тем, чтобы ратники, как и другие "нижние чины", не занимали мест внутри вагонов трамвая, а только на задней площадке, чтобы они были застегнуты на все пуговицы, чтобы они отдавали ему честь, как штаб-офицеру, становясь во фронт, хотя по закону о призванных из отставки он должен был носить капитанские погоны, и другие подполковники дружины иногда забывали на улице о том, что им должны становиться во фронт. По настоянию Генкеля заведена была дружинная лавка в одном из подвалов казармы, а в этой лавке должно было продаваться все, что было необходимо ратникам, начиная с чая и сахара и кончая ваксой. В лавку Генкель устроил продавцом бывшего бакалейного торговца из ратников своей роты, а главное, заведование лавкой великодушно взял на себя. Так были им лишены заработка многочисленные бабы, продававшие ратникам около казармы своего печенья коржики, бублики и пирожки. Но другие бабы проникали во двор казармы за кусками хлеба и помоями, сливавшимися в бочки. Генкель заявил как-то Полетике, очень вежливо, правда: - Как хотите, господин полковник, но ведь это же совсем невозможная какая-то вещь, хе-хе!.. Бабы... вполне свободно... как к себе домой, заходят в казармы, нагружают до отказа свои ведра и, представьте, на коромыслах у всех на виду разносят помои по своим хозяйствам!.. Но ведь они же вносят в казарму разврат! - Ну, ну! Разврат!.. Что вы там говорите, - разврат! - слабо защищался Полетика. - Как хотите, конечно, но... меня это, признаюсь, ошеломило!.. Мне кажется, - позвольте просто высказать мне свое мнение, господин полковник, - что это надо бы прекратить. Начальство может об этом узнать, и тогда, знаете ли... Гм... Мне просто хотелось бы указать на это... на этот маленький непорядок, хе-хе... А ведь здесь недалеко свалки. Можно просто вывозить помои на свалки, и будет хорошо. - Помои, да... Они, конечно, воняют тут... А бабы, они вроде... вроде... как это называется, а? - Проституток? - Ну вот, - сказали тоже! Каких там проституток, когда они просто бабы! Они идут с помоями, и от них воняет, а вы... Как они называются, черт их знает!.. Вот эти, в лазаретах... в белых халатах... - Сестры милосердия? - Да не сестры, а... также они и в санитарных вагонах... Санитарки, да, вот что я хотел сказать... убирают всякую вообще сволочь в помойную яму, горшки там ночные и прочее... Так вот и эти бабы... И вечером у нас во дворе все бочки чистые, я сам видал. А тут вдруг... что вы такое сказали? Выносить бочки? Куда выносить?.. То есть вывозить! Куда?.. Послушайте, с вонючими такими бочками, кто же с ними будет возиться? Что вы мне тут такое... Вильгельм... как? Аполлоныч? - Я? Оскар Карлович, господин полковник. - Ага! Вы - Оскар, а это, стало быть, Эльш - Аполлон? - Он, насколько мне известно, Ипполит Вильгельмович... Но вопрос о помоях я мог бы взять на себя лично. Прикажите это делать артелке моей роты, и она их будет вывозить каждый день, эти помои. Заведем для этого бочку такую, лежачую, вроде водовозной, и все. Ведь лошадь ротная все равно ничего не делает целый день, только жрет и жиреет. - Ну, как знаете! - отмахнулся от него, как от надоевшего овода, Полетика. И вот артелка третьей роты, которой командовал Генкель, начала ежедневно вывозить из казарменного двора помои. До назначения в дружину Генкеля третьей ротой командовал поручик Кароли, а субалтерном его был длиннорыжебородый зауряд-прапорщик Шнайдеров, бывший учитель. Этого рыжего Шнайдерова совершенно не переваривал Кароли, прозвавший его за бороду Метелкиным. - Да ведь это - сплошной дурак, - накажи меня бог, правда! - говорил он о нем Ливенцеву, отходя на ученье к нему от своей роты. - Что он мне ратников мучает? Ведь я же им дал "оправиться", а он им начал замогильным своим голосом устав гарнизонный читать! Обязанности дежурного по полку офицера им читает... Накажи меня бог, из этих учителей никогда я ни одного умного человека не видал! Ну, на кой им черт обязанности дежурного офицера? Тебя если сделали зауряд-прапором, так ты, покорнейше благодарим твою мамашу, и учи себе эти обязанности наизусть, а им зачем? Вот проклятая мельница пустая! И гудит, и гудит, и гудит, в печенку, в селезенку, в корень!.. Гудит замогильно, а у меня аж тоска, у меня тоска!.. Ну, дали им оправиться, и пусть оправляются, а чего же ты гудишь? На какую такую пользу веры-царя-отечества, чтоб тебя разорвало на три части!.. Теперь Кароли, передав роту Генкелю, стал ведать, как юрист, исключительно дознаниями по части самовольных отлучек; он же должен был, по приказу Полетики, находить необходимые справки в "Своде военных постановлений" за 1869-й и прочие годы. А Шнайдеров пришелся под стать новому командиру и ревностно, вполне поощряемый к этому Генкелем, проходил с ратниками из устава "обязанности дворцовых часовых" и "порядок зари с церемонией в присутствии их императорских величеств". Генкель оказался так строг к ратникам, что дружинный карцер, прежде почти пустовавший, теперь был битком набит ратниками его роты. Он часто писал рапорты Полетике то на того, то на другого из своих ратников, добавляя на докладе, что такого-то и такого-то надо бы отправить на гарнизонную гауптвахту. И добивался того, что Полетика объявлял в приказе об аресте на гауптвахте то того, то другого из третьей роты. Генкель явно выслуживался своей заботой о благочинии и порядке перед каким-то высшим начальством, и скоро все увидели, что он выслужился. На имя командира ополченской бригады, генерал-лейтенанта Баснина, человека массивного, сутулого, обрюзгшего, с желтым обвисшим неподвижным лицом, хрипучим голосом и какими-то моськиными глазами, из которых один, левый, был гораздо уже правого, может быть, как следствие первого паралича, - поступил обстоятельный донос ревнителя пользы службы, подполковника Генкеля, возмущенного явной бесхозяйственностью подполковника Мазанки. И вот совершенно неожиданно весьма тяжелый на подъем генерал явился в дружину. Конечно, все, что указано было в доносе, он нашел и жестоко наорал на Мазанку, а покидая дружину, предложил Полетике Мазанку сместить, Генкеля же, "как весьма расторопного штаб-офицера", сделать заведующим хозяйством. И на следующий же день в приказе по дружине появилось, что подполковник Генкель назначается заведующим хозяйством, а Мазанка - командиром третьей роты. Но это было еще не все, не прошло и трех дней, как в том же приказе было объявлено: "В случае отлучки или болезни командира дружины, полковника Полетики, командование дружиной переходит к подполковнику Генкелю". Тут-то и развернулся вовсю Генкель! Дружинная нестроевая рота оказалась теперь завалена работой: шорники чинили усердно бесчисленные хомуты, шлеи, уздечки и прочую сбрую; столяры чинили старую и делали новую мебель; слесаря и кузнецы возились с частями сельскохозяйственных машин - лобогреек, молотилок... Все это привозилось из имения Генкеля и, исправленное, увозилось туда же, причем лошади Генкеля размещались на несколько дней как бы на отдых в дружинной конюшне, а люди его питались вместе с нестроевою ротою в ожидания конца ремонта всего этого сельскохозяйственного инвентаря. Наконец, оказалось, что и помои со двора казармы отнюдь не вывозились на свалки: Генкель нанял не так далеко от казармы небольшой домишко с сараем и доставил туда из своего имения дюжины три породистых поросят с матками и свинарем; дружинные помои шли на откорм поросят. Генкель оказался весьма деловым человеком, что и говорить! Он и дружине стремился всячески принести пользу. Он говорил, например, почтительно Полетике: - Господин полковник! Для конюшни нашей нужна солома. Я знаю одно такое место, где можно купить сколько угодно соломы, и всего по пятнадцать копеек за пуд. - Гм... Солома-мосола... Мосола, да... - задумчиво говорил Полетика. - Ну что ж, знаете и... какого же черта? Конечно, покупайте, что ж... - Но придется ведь заплатить кое-что и за провоз, господин полковник. Ведь эта солома, конечно, не в Севастополе, хе-хе... В Севастополе, в первоклассной крепости, какая же может быть солома? Полетика соглашался, что в Севастополе, в самом деле, откуда же взяться соломе? Солому, конечно, надобно привезти откуда-нибудь из деревни, и, само собою, придется накинуть к пятнадцати копейкам что-нибудь на провоз. Солома и прибыла вскорости целым обозом из имения Генкеля, который получал, кроме пятнадцати копеек за пуд, еще и за провоз. Голова Генкеля без устали работала над тем, как бы вообще слить воедино дружину в Севастополе и имение под станцией Курман. Во всяком случае, он уже отобрал из лошадей дружины дюжину голов, приказав конюхам кормить их лучше и следить усерднее за их здоровьем, рассчитывая непременно их приобрести для имения, чуть только окончится война и начнут их распродавать с торгов. Заботы о свеем имении часто мешали Генкелю вовремя расплачиваться с подрядчиками дружины. Но выходило как-то так, что Генкель всегда подыскивал оправдания и изворачивался с такою ловкостью, которой никак даже и предположить было нельзя в его жирном, шестипудовом теле. А потом как-то случилось даже и так, что он непосредственно сносился с самим комендантом города, полковником Оллонгреном, минуя Полетику, и выходило временами, что даже и Полетика как будто зависел от Генкеля: ведь он все, что ему угодно, мог наговорить о нем коменданту города, а тот передать коменданту крепости... и мало ли что могло из этого выйти! И в то время как Эльш неумеренно много пил, найдя себе в этом занятии доброго товарища в лице своего субалтерна, поручика Миткалева, до войны служившего где-то по земскому страхованию, низенького человечка с рыженькими, вечно мокрыми усиками, неудачно старавшегося говорить глухим басом; в то время как командир первой роты, капитан Урфалов, человек преувеличенно турецкого обличья, большой любитель серебряных портсигаров с золотыми монограммами, устроил в своей квартире постоянные и приманчивые для иных ужины с преферансом до часу, до двух ночи, - Генкель был весь в густых деловых облаках сигарного дыма, в тонких соображениях, выкладках и расчетах. И величественно заседал он в кабинете командира за его столом, когда случалось заболеть чем-нибудь Полетике. II Все это припомнил прапорщик Ливенцев, пока подходил к казарме. Но вспомнилось и еще одно. Он был дежурным по дружине и выполнил уже все обязанности дежурного, - минут двадцать оставалось до смены. В это дежурство как-то особенно тошной показалась канцелярия штаба дружины со "стулом приказиста", казначеем, военным зауряд-чиновником Аврамиди и часовым, стоявшим у денежного ящика, пожилым, седоватым, наводящим уныние всем своим видом: по-домашнему как-то держал он винтовку и сосредоточенно смотрел на свои сапоги, облепленные последними уже осенними мухами. Должно быть, он удивленно думал над тем, что могли найти в его сапогах сладкого эти десятки мух. Ливенцев вышел из казармы к воротам и там, на улице, поразился роскошью очень пышны