на целые кучи доказательств в пользу того, что война может окончиться к лету, прапорщик Ливенцев приходил к бесспорным почти выводам, что война затянется надолго. Но когда говорил он это в конце февраля поручику Кароли, тот замахал на него руками: - Не хочу и слушать! Вы - тыловик, и все. Это - пессимизм собачий! Вы киснете там на своих постах паршивых, вот и все! - Ну, это еще надо сначала исследовать, кто из нас кислее, - пробовал шутить Ливенцев, однако Кароли, хватая его за локоть, очень живо отшучивался: - Да уж кислее меня наверное! Накажи меня бог, если у меня не началась уж сахарная болезнь от всей этой окаянной войны, - в печенку, в селезенку, в шестнадцатидюймовую "Берту"!.. И если нас к лету не отпустят, я благополучно издохну! И хотя он был по-прежнему коренаст и успел уже загореть, но в углах губ появились у него действительно какие-то брезгливо-скорбные складки. А дни уже стояли вполне весенние, цвели золотые одуванчики, и над ними вились индигово-синие шмели. Ратники на постах подрабатывали поблизости от постов на полях и огородах и благодаря этому имели счастливо-занятой, хозяйственный вид. В обиход же маленькой жизни квартиры Марьи Тимофеевны шумно вошло это новое странное семидесятилетнее существо с четырьмя култышками вместо рук и ног, и как в зоологических садах наблюдают зоологи и праздная публика повадки зверей, живущих в неволе, так Марья Тимофеевна и Маруся с живейшим интересом, мало понятным Ливенцеву, наблюдали за всем, что делала старуха, как она действовала своими култышками, как она жевала беззубым ртом, как пила чай, и слушали внимательно и запоминали даже, что такое она говорила им про себя, когда оставалась в комнате своей одна в том самом широком мягком кожаном кресле, какое привезли из Москвы вместе с нею. Старуха оказалась нескучная, говорила все какими-то присказками и поговорками, каких в Севастополе не приходилось слышать ни Марье Тимофеевне, ни Марусе, а то вдруг после этих простонародных русских поговорок и присказок начинала тонно говорить по-французски и требовать, чтобы ей непременно нашли какую-нибудь тихую воспитанную старушку для бесед хотя бы по вечерам, а то она боится, что здесь совсем забудет французский язык. С привезенными из Москвы цукатами пила она чай, нагибаясь для этого к самому блюдечку, а так как нос и подбородок ее были похожи на неприступные форты, защищающие проход в Гибралтар или Дарданеллы, то, выхлебав кое-как блюдечко, она забрызгивалась чаем до глаз и тогда басила: - Да Маруся! Да где же ты там? Вы-ытри же мне полотенцем лицо-о! И не будучи в состоянии обходиться без услуг Маруси, она в то же время постоянно жаловалась на нее Марье Тимофеевне: - Она... вы представьте себе, нахальство-то какое!.. пи-ро-ожные у меня обкусывает! Ах, ах, ах! До чего нонче самовластный народ пошел!.. Или от скуки она сама, уморительно работая култышками, стаскивала с себя платье, потом жаловалась Марье Тимофеевне, что это ее Маруся раздела. Старушку, говорящую по-французски, ей нашла было Марья Тимофеевна и привела сама, но в первый же вечер она "таких от этой калеки наслышалась неслыханных дерзостей, таких наглостей, что больше уж к ней и ногой не ступит!". А Дарья Алексеевна после ухода гостьи так и тряслась от хохота: - Ой, не могу! Вот уморила меня эта дурища!.. И какой про-нонс! Какой невозможный про-но-онс! Да такую ни один француз ни за что не поймет! В то же время оказалась эта Дарья Алексеевна совершенной бесстыдницей, и когда рассказывала о своих любовных похождениях Марье Тимофеевне, та всплескивала руками и убегала, не дослушав, а потом говорила Ливенцеву: - Ну, Николай Иваныч, много я всяких бесстыдных видала, а такой, как эта, не приходилось! Вообразите себе, что тринадцать человек детей у нее было, и все, все от разных любовников, а от мужа ни одного не было, и она, конечно, всех тринадцать человек на него одного записала! И с кем только она не жила! И вот же стыда никакого нет промолчать-то об этом! Потом ей вздумалось писать свои мемуары, а чтобы диктовать их вполне грамотному писцу, Марье Тимофеевне опять были хлопоты - найти такого писца. Нашла было какого-то бедного реалиста пятого класса, но тот, просидев у нее всего час, больше уже не приходил, солидно говоря в объяснение: - Это, черт ее знает, эротоманка какая-то! Мемуары!.. Кто же такие мемуары будет читать? А между тем этот реалист был очень доволен сначала, когда его пригласили. Он говорил Марье Тимофеевне: "Предчувствую, что будет богатый для меня материал!" Мечтая со временем стать великим писателем, он отнесся к делу с мемуарами вполне серьезно. Он вообще был серьезен. Несколько заикаясь, он говорил о Льве Толстом: "Н-ничего, что же, с-с-старичок все-таки п-писал неплохо!.." Так же снисходительно относился он и к Тургеневу, но более молодых он уж не признавал. И вот даже и такого самоуверенного сумела поставить в тупик эта прихотливая старуха. В один превосходнейший день на Малой Офицерской встретил Ливенцев Гусликова с совсем молоденькой и невысокой, почти девочкой на вид, сестрой милосердия и почему-то сразу понял, что это и есть та самая "симпомпончик", о которой он говорил. Впрочем, и Гусликов, как только поровнялся с ним Ливенцев, придержал его и сказал торжественно: - Ну вот, знакомьтесь теперь!.. Это - счастливый случай в вашей жизни! Только подав руку сестре, но еще не присмотревшись к ней внимательно, Ливенцев спросил его шутливо: - Почему же именно счастливый случай? - Видите ли, счастье, конечно, не вполне еще известно, что оно такое, - отдаленно начал объяснять Гусликов, - но должен вам сказать из своего опыта, что вот, например, говорят, веревка от повешенного приносит счастье... Вы это слыхали? - Слыхал, - отозвался Ливенцев, разглядывая яркий большой новенький красный крест на белом переднике сестры. - Хорошо, слыхали... но знайте, что это - полнейшая чушь! У нас в полку, я еще тогда поручиком был, повесился солдат один на своем мотузке - ремень такой для шаровар. А я в то время сильно играл в карты и был в проигрыше большом... Смотрю на мотузок этот во время следствия - военный следователь приходил - и думаю: "Вот случай! Все мое счастье в этом мотузке". - Ха-ха-ха! - звонко засмеялась вдруг сестра. - Чего вы? - обиделся как бы даже Гусликов. - Мотузке! - повторила, смеясь, сестра. - Что? Слово смешное?.. Известно, солдатское слово... Одним словом, я этот мотузок во время следствия подменил другим мотузком, у другого солдата взял, а тому обещал купить новый, и вот, значит, уголовный мотузок спрятал в боковой карман, а сам думаю: "Тут мое счастье!" В боковом кармане рядом с бумажником. Пошел играть в тот же вечер - и что же вы думаете? Ни одной карты мне не дали, все били! Последние свои деньги я проиграл в тот вечер... Однако думаю: "Не-ет!! Это испытание моей воли, а мотузок - он должен бо-ольшущий выигрыш мне дать!" Взял казенные деньги, - тогда у меня были, - и что же? И казенные деньги ухнул, да еще должен остался... Ну, тут уж нечего делать, - говорю все жене. Схватила жена этот мотузок да скорее в печку... Может быть, если бы я до третьего раза дошел, я бы все выручил, да вот... - Веревка от повешенного, а не повесившегося, и, кроме того, не мотузок там какой-то! - весело ударила его пальцами по груди сестра. - Вот потому-то вы и проиграли, что моту-зок! - и она опять залилась хохотом, повторяя: - Ну, может же быть такое смешное слово: мо-ту-зок! Ливенцев хотя и не понял, какое отношение имел этот случай с мотузком к его знакомству с очень юной сестрой, но спрашивать не стал, тем более что Гусликов начал прощаться, говоря: - Ну вот, не упускайте своего счастья, и всего вам хорошего! Когда отошел Гусликов и он остался вдвоем с новой знакомой, только тут он рассмотрел ее внимательно и сказал: - Такой молоденькой сестры мне еще ни разу не приходилось видеть. - И хорошенькой? - вдруг бойко спросила она и посмотрела на него лукаво, выжидательно, самоуверенно, робко, смущенно, по-женски, по-детски, требовательно и грустно. Вообще это был очень сложный взгляд темных и под узкими, правильно лежавшими темными бровями матово, но не тускло, блестевших глаз. Впрочем, сложным он мог показаться Ливенцеву и потому, что был продолжителен и несколько настроений переменилось в нем. Также оказалась странно неустойчивой и каждая черточка ее небольшого лица: вот лицо девушки, вот через момент - подростка, вот - совсем детское лицо, а вот как будто женщина, многое уже испытавшая в жизни и со страдальческой складкой между бровями. И удивленный этим и желая сказать ей об этом, Ливенцев спросил: - Ваше имя-отчество? - Отчество? - будто поразилась она. - Я просто Еля. - Еля?.. Это как же будет по-большому? Елена? - Только так меня и зовите - Еля. А иначе я не хочу и не люблю. - Мне кажется, вы как будто слишком юны для сестры, а? - Ну вот, юна! Ничуть не юна, а как раз... А если б была юна, меня бы не приняли... Хотя я, конечно, сказала, что мне больше лет, чем есть... чуть-чуть больше... Но ведь вы же об этом не расскажете? - Зачем же мне об этом говорить? И кому именно? - А то, ведь вы знаете, сестер теперь стало много-много, очень много... Пожалуй, столько же почти, как солдат... Ну пусть бы уж какие-нибудь старые девы шли в сестры, им простительно, - ну куда ж им больше, бедным, правда?.. Только в сестры!.. А то ведь все, все, решительно все идут в сестры: молодые, старые, средние, - все! Раз все мужчины теперь в армии, значит надо и всем женщинам тоже быть в армии!.. Обезьянство это, вы думаете? - Я ничего не думаю на этот счет, - поспешил сказать Ливенцев. - Нет, это не обезьянство. Это просто погоня за мужчиной: куда все мужчины, туда и они! Вообще у женщин нет ни своей жизни, ни своего мнения, и будто бы жили когда-то какие-то а-ма-зонки... Че-пу-ха! Ни за что не поверю, чтоб они могли жить одни! - Кажется, разговор об амазонках у древних историков был такой, что они будто бы только и делали, что воевали с мужчинами, - улыбнулся Ливенцев. - Это другое дело! Это, конечно, похоже на правду... Воевать с мужчинами - это прямое женское назначение. Так, в общем, и получается равновесие. - Неустойчивое? - А зачем же нужно устойчивое? Устойчивое - это было бы очень скучно, и было бы неинтересно жить... Вы думаете, мне легко было попасть сюда в госпиталь? Я попала только потому, что просилась сама в заразное отделение. В заразное мало кто идет из сестер, даже если им приказывают, а я сама просилась. - Вы и теперь в заразном? - Не бойтесь, я уж теперь в общей палате. Только я у нижних чинов. А то офицеры любят, чтобы сестры около них все время сидели и глупости бы им разные говорили, а они чтобы им ручки нежные жали... Терпеть не могу! - Ну кто бы, глядя на вас, подумал, что вы этого терпеть не можете? - весело сказал Ливенцев. Но она глядела на него снизу вверх так умоляюще-грустно, что как-то неловко стало ему за свое восклицание, и он спросил: - А ваша фамилия, Еля? - Худолей... Немного странная, да? Но это просто украинская фамилия. Отец мой - военный врач. Он сейчас на фронте с полком. И полковник Ревашов тоже на фронте... Ливенцев заметил, что, говоря это, она как-то уронила голову, стала сутулой и совсем маленькой и опустила углы губ. Совсем тихо, как-то почти шепотом добавила: - Ну, мне надо идти на дежурство. До свиданья! И пошла в свой госпиталь, который помещался недалеко от дома Думитраки. Не понял Ливенцев, о каком полковнике Ревашове она сказала ему, совершенно не нужно для него, но отчетливо подумал о ней: "Еще одна жертва войны!" Представил почему-то ее отца, полкового врача, таким, каким был Моняков в гробу (может быть, убит уже или умер от тифа, а письма об этом не от кого получить ей), - и ее, маленькую, с опущенными плечами и тихим голосом, с кровавым крестом на груди, стало жаль Ливенцеву, и жалость эта временами возникала в нем потом беспричинно весь этот день, между тем как день этот мало был пригоден для жалости. Ратники с ближних постов у туннелей ходили в город пешком, полем, прямо на Корабельную, а с дальних постов приходилось ездить в товарных вагонах. В этот день с одного из дальних постов приехал сам начальник караула, унтер-офицер Тахтаров, и просил дать ему позволение выгнать из их землянки фельдшера Пароконного, который занялся в землянке выгонкой ханжи и продает ее ратникам и хуторянам поблизости. - И вполне может он этим споить мне людей, и какие же из них тогда часовые, ваше благородие? Как пьяного человека ставить на пост? Да он с пьяных глаз еще и проходящего человека какого убить может, тогда не разделаться! Невысокий, с черной бородкой, южного обличья, Тахтаров добавлял, волнуясь: - Зачем нам его прислали? Люди у нас ничем не болеют... А если заболеет кто случайно, сейчас мы его на дрезине или на поезде отправить можем, и прямо в Дружину, в околоток. Ливенцев спросил: - А отчего мне не доложил, когда я был на посту? - Переказывал же я ему, чтоб это дело неподходящее оставить, он мне свое обещание сделал при всех, а чуть вы только проехали в город - опять за свое. Да еще говорит: "Что ты мне начальник, что ли? Я только в твоей землянке жительство имею, а что ты унтер, то и я унтер, - цена одна". Этого Пароконного навязал на посты, "заботясь о здоровье нижних чинов", не кто иной, как зауряд-врач Адриянов, исполняющий пока обязанности старшего врача. Предстояло иметь дело со штабом дружины, и уже это одно было неприятно Ливенцеву, так как не хотелось говорить о ханже на постах с человеком, недавно похоронившим дочь. Но Полетики, к счастью, совсем не было в дружине, а Гусликов сказал просто: - Гоните его к черту с поста, и весь разговор! А здесь мы его под арест посадим... у себя, в карцер, на двадцать суток. Или можем и на гарнизонную отправить. Это был первый случай за всю службу Ливенцева, когда приходилось ему прибегать к наказанию, однако немаловажным считалось и преступление - гнать спирт, да еще на постах. Покрывать Пароконного было нельзя, но его могли отдать и под суд и наказать серьезнее, чем карцером или гауптвахтой. Вообще это была неприятность, беспокоившая Ливенцева весь этот день. А на другой день на постах оказалось и, кроме Пароконного с его ханжой, кое-что новое. На одном посту увидел Ливенцев бабу, хозяйственно чистившую картошку в котел для обеда: оказалось, приехала жена к одному ратнику, и бойкий унтер Вяхирев сказал, улыбаясь: - Дозвольте доложить, я говорил, что это - непорядок, ну что же будешь делать, когда приехала? Гнать ее - этого приказа я тоже от вас не получал. А хлопцы какие, - конечно, всякого завидки берут, - хотят уж сюда тоже баб из деревни повыписывать. Вот и будет тогда, как в Юзовке, в казармах, шахтеры в одной комнате живут: на столе - муж с женой спят, под столом - муж с женой спят, а по бокам - холостые нахлебники. Пришлось Ливенцеву объяснять, что землянки - все равно что караульные помещения при гарнизонной гауптвахте, и уж ни в коем случае нельзя в них жить бабам; что солдаты на караульной службе - совсем не артель плотников, и стряпух им никаких не полагается. Но весна вообще брала свое. На другом посту ему передали письмо в запечатанном конверте, и хотя очень безграмотен был адрес, но письмо было на его имя и передано старшему поста одним из местных хуторских парней. Ливенцев прочитал в нем: "Ваш ополченец Мартыненков гуляет с барышней, которая занята мною, и ночным временем преследовал за мною с железными припасами, но то оказался не я, а Ванька Сивоконь. За сим остаюсь неизвестный вам Боровик Иван и буду жаловаться еще выше". Пришлось посоветовать Мартыненкову с железными припасами за парнями не гоняться, так как железные припасы могут оказаться и у них. Приехав с постов, откуда вывез он и фельдшера Пароконного с его аппаратом для ханжи, Ливенцев встретился с Елей Худолей совсем недалеко от дома Думитраки: она только что вышла из госпиталя. И первое, что она сказала, очень ласково улыбнувшись, было: - Вы меня ждали? Да? Как это мило! Усталый от поездки, еще со стуком дрезиновых колес в ушах, он поднял было удивленно брови, но не решился ее, такую маленькую и радостную, обидеть правдой. Он улыбнулся тоже и ответил: - Ждал или нет, но вот - встретились. И она повторила: - Вот встретились!.. А я с дежурства, и устала до чертиков! Ему, который вчера весь день жалел почему-то эту странно-юную сестру, теперь приятно было видеть ее веселой, несмотря даже на усталость "до чертиков". Очень по-мальчишечьи ширились и искрились карие глаза, и грудь под кровавым крестом уже не казалась впалой, плечи не обвисали, - будто взбрызнуло ее сразу живой водой. Выходило так, что обрадовалась она ему, Ливенцеву, которого видела всего один раз. Но радовать людей иногда бывает приятно, если это не твои враги, и Ливенцев отозвался: - Я тоже немного устал, а главное - хочу чаю. - Но?.. Договаривайте же! "Но мне далеко идти домой, поэтому", - бойко подхватила она. - Что именно "поэтому"? - Поэтому вы можете пойти к нам, и мы вас, бедного, усталого прапора, напоим чаем! - Гм... Вы, значит, живете здесь в своем семействе? - Нет. Нисколько. Я тут одна... Но мы живем на одной квартире еще с одной сестрой из нашего госпиталя. - Понимаю... А это далеко отсюда? - Ну-у!.. Что же это вы так? Вот уж и далеко-о! - опечаленно протянула Еля. - Наверное, это гораздо ближе, чем до вас, потому что всего через четыре дома. Ливенцев поглядел на дом Думитраки, очень заметный отсюда, и, чтобы видеть ее снова веселой, сказал: - Если у вас в самом деле есть чай и даже - что уже более неожиданно - са-хар, то... Еля по-детски коротко хлопнула в ладоши и засияла вновь, а когда пошли они рядом в сторону, противоположную от дома Думитраки, Ливенцев спросил: - А этот полковник кто?.. Вот вы мне говорили вчера о своем отце и полковнике... Ревунове, кажется? - Ревашове, - поправила она, чуть отвернув голову. - Ах, Рева-шов... Это кто же? Командир того полка, где ваш папа врачом? - О-он?.. Да, он командир полка был... А теперь я не знаю... теперь... он, может быть, уже командир бригады. Говоря это, она вновь потускнела, и плечи ее обвисли, и Ливенцев почувствовал, что совсем не нужно было спрашивать ее о каком-то полковнике, что лучше бы было говорить о хорошей погоде, о дружной весне этого года, о том, что скоро будут лететь и курлыкать журавли. И вот-то они удивятся, бедные, всему тому, что делают теперь на земле люди! И, может быть, даже не один косяк их попадет под ночной обстрел... И вообще дикие звери и птицы - что они должны думать теперь о человеке?.. - Кончено! - говорят они. - Взбесились люди. Сошли с ума! Никакой временный госпиталь на Малой Офицерской улице в Севастополе им не поможет! Спасайся от них все, кто и как может, а их положение безнадежно! - так отвлекал Ливенцев Елю от вредных мыслей о каком-то неведомом ему Ревашове, и они дошли быстро до двухэтажного дома старой стройки, о котором сказала Еля: "Вот и наш дом". В низковатой небольшой и довольно затхлой, плохо обставленной комнате, которую Еля называла столовой, потому что была у них с другою сестрою, Квецинской, еще одна комната - спальня, Ливенцев пил чай с дешевыми карамельками вместо сахара и слушал, как Квецинская, женщина уже лет под тридцать, с каштановыми волосами, подстриженными в кружок, в коричневой блузе, подпоясанной широким кожаным поясом, отчетливо ставя слова, говорила: - Ведь наш госпиталь испытательный, вот к нам и посылают или таких, какие сами от службы хотят освободиться, или от которых желают освободиться. - Кто же именно желает этого последнего? - не сразу понял Ливенцев. - Как же кто именно? Ясно, что начальство! Кто аб-со-лют-но ни к черту не годится, а на службе между тем числится и жалованье получает, на черта он нужен? Ливенцев отмечал, наблюдая и слушая ее, что она - женщина решительных суждений, размашистых движений и яростной походки, но вспомнил Миткалева и сказал: - Да, алкоголики, например... - Неисправимые алкоголики, которые все готовы лакать даже спирт из-под зародышей в музее, - зачем их держать на службе? Явный вред от них! А то бывают даже эпилептики, но скрывают... Или у него, например, грыжа, и ходит он - как через заборы все время лазает, а тоже туда же: слу-жить хочу отечеству! - Вы, надеюсь, это только об офицерах говорите? - Ну уж, разумеется, не о нижних чинах, которые членовредительством занимаются и сулему пьют, чтобы их отпустили. - Маня - в офицерской палате, - скромно вставила Еля. Она вообще держалась очень скромно при своей старшей подруге, которая собиралась уходить на службу в госпиталь, хотя и не отдохнула еще как следует от продолжительной поездки, приехав только в этот день утром. - Проездила двенадцать дней, - рассказывала она, - сколько ночей не спала! Вы представьте: получаю телеграмму от брата, поручика: "Ранен, лежу в Варшаве". Взяла отпуск, тут же помчалась в Варшаву. Примчалась, ищу везде, бегаю высуня язык по всем лазаретам... Кое-как нашла след наконец, но только один след, а не брата: "Третьего дня отправлен в Двинск". Я немедленно в Двинск... В Двинске на вокзале телеграмма до востребования: "Отправлен Новгород". Я в Новгород тут же, без отдыха. А там уж по залу первого класса ходит почтальон железнодорожный: "Госпоже Квецинской телеграмма!" - "Мне, говорю, мне! Давай! Что там такое?" Читаю: "Отправлен Петроград". Я тут же в Петроград. Там его и нашла наконец, - слава богу, дальше не успели еще отправить. И представьте! - легко ранен в руку шрапнелью и контужен - вот так, правый бок... и только всего! А я-то что передумала за это время, потому что нигде не могла добиться, как ранен! Думала уж - без ног лежит, обрубок, а он легко! Даже досадно мне стало! Теперь посылают его в Крым, нашли неврастению... А я побыла у него всего один день - и назад... На двенадцатый день вернулась, хотя отпуск получила на три недели... Вот, вступаю в исполнение обязанностей. - Почему же вы так спешили? - Не могу иначе! Это мое призвание. - Вот как! С каких же это пор? - Как с каких? Я еще и в болгарско-турецкую войну сестрой была в Болгарии. Это два года назад... И теперь я вот уже почти семь месяцев... И, говоря это, она все время металась по двум комнатам, находя нужные ей вещи, и ботинки ее на высоких, но крепких каблуках стучали, как солдатские сапоги. Держалась она грудью вперед, голос у нее был резкий, рука тоже неслабая и широкая в кисти. - Военная косточка! - сказал о ней Ливенцев, когда она ушла наконец. - Вы угадали, - улыбнулась Еля. - Ее отец в полковничьем чине, заведует какими-то военными складами, на Днепре где-то... Как она вам понравилась? - Дама строгая, - неопределенно ответил Ливенцев. - Она девица, а не дама. - Гм... А замашки у нее на большую семью, так человек на пятнадцать. - Хорошо-хорошо, вот я ей передам, что вы про нее думаете! - погрозила Еля пальцем. - Это меня пугает!.. А вы как? Быть сестрой - это и ваше призвание? - Нет... О нет!.. Сейчас просто нечего больше делать, вот почему я... - Вы могли бы учиться. Как же так нечего делать? Еля вздохнула, но спросила устало: - Учиться... а зачем?.. Разве не все равно, что учиться, что не учиться? И чему я такому могла бы научиться? Зубы рвать? Благодарю покорно! Мне один зуб тоже вытащили... вот! - тут она подняла губу и, как самому близкому человеку, показала ему, какого именно зуба у нее не хватает. - А зуб этот можно было отлично замазать этой самой штуковинкой, "пломбой"... И я бы не проклинала зубной врачихи. - Как будто, кроме этой зубной, профессии никакой и нет? - улыбнулся Ливенцев. - Вы бы пошли по своему призванию. - А какое же у меня призвание? - удивленно глянула Еля. - Решительно никакого нет у меня призвания. Я - без призвания. А кроме того... кроме того, у меня ведь совершенно растоптанная душа! И опять появилась у нее та самая, вчерашняя понурость, и Ливенцев сказал шутливо: - Ну вот, - кто это вам успел уже растоптать душу? Вы еще ребенок, у вас... - Еще и души нет! - закончила за него и в тон ему Еля. - И вообще, есть ли у женщины душа - это находится у мужчин под большим сомнением. - Вот как вы нас трактуете! - улыбнулся Ливенцев. - Однако скажите мне, кто выдумал вот этот самый сестризм? - провела она пальцем по своему кресту. - Насколько я знаю, в нашей армии до севастопольской кампании его не было... - А-а! После севастопольской кампании пошли всякие реформы, и это у нас тоже, значит, была реформа?.. А милосердие тут при чем? Ни у кого из сестер, сколько я их видела, никакого милосердия ни к кому нет, а просто... у одних - служба: надо же где-нибудь жалованье получать, а у других - еще проще и еще хуже... Достаточно сказать, что все актрисы без ангажемента в сестры пошли... Я еще и так где-то читала, что вот, дескать, война - это, конечно, зло, но зато какой взрыв добра, - так и написал кто-то: "взрыв добра!" - она порождает вот этот самый сестризм! Что вот, подобно там каким-то лейкоцитам, как они к ране в теле сбегаются со всех сторон и начинают ее, рану эту, затягивать, так и белые сестры милосердия мчатся отовсюду залечивать раны войны... Че-пу-ха злостная! Эти белые сестры, подумаешь, дуры, что ли? И как будто от них действительно какая-нибудь польза! Все, что они делают, - пустяки это все!.. А Вейнингер на этом самом сестризме споткнулся и брякнулся в грязь носом! Что он там написал о сестрах милосердия!.. Эх! Маль-чиш-ка!.. А Достоевский какую чушь писал о войне! "В иное время трешницы не выпросишь, а во время войны пожертвования так и льются рекой..."{417} Почему он так писал? Разве он не знал, что эти пожертвования - капля в море, а вой-на-а... - Постойте-ка! Вы такая маленькая - и так расправляетесь с разными большими людьми! - удивился Ливенцев. - Это вы чьи-нибудь чужие слова повторяете? - Почему чужие? - посмотрела она на него, нахмурясь. - Я, по-вашему, совсем не умею ни капельки думать? И ничего не умею видеть?.. Нет, я отлично вижу и знаю, как Мане Квецинской хочется найти себе мужа. Только прочного мужа, понимаете, настоящего, а не кого-нибудь... Ведь она не-кра-си-ва, бедняжка, и вот ей хочется взять чем-нибудь другим... Вдруг он ей скажет: "Ты меня выходила! Ты меня спасла! Ты меня воскресила к жизни... Без тебя я бы погиб!.." И вдруг он женится. И потом он будет ей всю жизнь покупать шляпки по сезону и ребят ее нянчить... - Однако вы - язвочка! - покачал головою Ливенцев. - Я не люблю, когда притворяются. - Будто вы сами никогда не притворяетесь? - Всегда!.. Я не досказала, вы меня перебили... Я не люблю, когда притворяются и всякий расчет свой за какой-то там подвиг выдают! Охотник, когда в болоте охотится, он тоже во всякой грязи побывает. Так ведь это же принималось во внимание, на то у него высокие сапоги. Придет домой, снимет, а чистые ботинки наденет. Зато же он дичь принесет... - Что и требовалось доказать! - усмехнулся Ливенцев. - Так только наш учитель математики говорил. - Я тоже был учителем математики. - Вот ка-ак! - весьма разочарованно протянула Еля. - Вижу, что мне не следовало сознаваться в этом, но-о... что делать: истина для меня дороже даже Платона... Знаете вы, конечно, кто был Платон?.. Не понимаю я только одного: как вы, с таким здравым взглядом на этот самый сестризм, все-таки сестра? - Я очень добивалась быть именно сестрою... Почему? Я вам уже сказала почему: потому что полковник Ревашов теперь на фронте. - Но ведь в том же полку и ваш отец врачом... Теперь я кое-что понимаю. - Что вы понимаете?.. Не-ет! - покачала головой Еля. - Нет, вы не понимаете! Полковник Ревашов... может быть, он уже генерал теперь; я не всегда газеты читаю... это тот самый человек, который растоптал мою душу. - А-а!.. Ливенцев посмотрел на нее пристально, но у нее были только грустные, а не возмущенные глаза; они округлели, стали больше, заметнее на ее лице, даже половину всего этого небольшого лица заняли теперь глаза, но глаза сосредоточенно-грустные. Перевалившее за полдень солнце било теперь в верхнюю часть окна, под которым сидела Еля, и Ливенцев замечал, как мелко дергались ее полные, почти детские губы, но тоска глаз была сухая. - Он, этот Ревашов, несомненно как-то обидел вас? - с усилием спросил Ливенцев. - Как-то? Почему "как-то"?.. Это всем известно, как именно! - подбросила вдруг голову Еля. - Допустим, что известно и мне... - сказал Ливенцев, но почему-то сказал это с трудом. Он сам себя ловил на том, что предпочел бы этого не знать; что если бы не было совсем какого-то полковника Ревашова у этой странной маленькой сестры, то ему было бы гораздо приятнее сидеть у нее за столом, делать вид, что нравятся мучнистые дешевые конфеты и жидкий чай, смотреть ей в капризно меняющие выражение глаза и слушать какие-то с чужих слов, а не ее собственные, конечно, рассуждения о сестризме. - Допустим, что знаю и я, как растоптана ваша душа этим... боюсь ошибиться в чине и потому скажу - генералом. Но все-таки - он на фронте, вы здесь. Если вы даже задались целью найти его, чтобы сказать ему: "Ты - негодяй и подлец!", то... как же все-таки могли бы вы это сделать? - Я чтобы сказала ему: "Негодяй и подлец!"?.. Почему? - очень удивилась Еля. - А что еще хотите вы сказать ему? - удивился теперь уже Ливенцев. - Я? Я просто хотела бы поступить отсюда в санитарный поезд... в санитарный поезд, который эвакуирует раненых с фронта в тыловые лазареты. Может быть, тогда... Она запнулась было, лицо ее вдруг стало растерянным, губы дернулись, но, оправившись, она закончила: - Может быть, будет ранен полковник Ревашов... вот так, например, как брат Мани Квецинской, осколком шрапнели в левую руку... и пусть даже контузия правого бока... а я тогда... - Ах вы, Ярославна, Ярославна! - улыбнулся Ливенцев и покачал головой. - И тогда вы омочите бебрян рукав в Каяле-реке и утрете своему князю глубокие раны на теле? - Не глубокие, нет!.. Я совсем не хочу, чтобы они были глубокие! - вдруг топнула ногой и закусила губу Еля. - Так! Вы не хотите, чтобы глубокие... Но почему же вы... почему вы мне говорите все это? Вы не считаете меня, значит, ни... как бы это сказать?.. Вообще я ни в какое сравнение не могу идти с этим вашим генералом, в свое время растоптавшим вам душу? - с какою-то даже ему самому незнакомой искренней горечью спросил Ливенцев. И Еля поднялась со стула, поглядела на него вбок, совсем по-взрослому, и ответила: - Что же, вы меня за дуру принимаете? Будто я могу думать, что у вас нет своей сестры милосердия? Это было сказано таким тоном и так смотрела в это время Еля, что Ливенцев звонко расхохотался. Потом он поднялся, сказал: - Ну, Еля, вы устали от дежурства, - отдыхайте, а я уж пойду. Она не останавливала его, но глядела на него исподлобья очень почему-то серьезно, почти обиженно, а когда он уходил, сказала: - Вы все-таки заходите к нам как-нибудь. Если меня не будет, то Маня... Она - умная. Она не будет вам говорить того, чего не надо... Зайдете? Обещайте! Ливенцев обещал. VIII 10 марта звонили во все колокола и служили молебны в церквах: Перемышль сдался. Правда, слухи о взятии этой крепости появлялись часто, но теперь уже официально сообщалось, что генерал Кусманек, комендант Перемышля, согласился на сдачу без всяких условий, и армия, осаждавшая Перемышль, освобождалась, таким образом, "для борьбы с коварным и сильным врагом на других участках борьбы". Но главное, что поражало воображение при этом, это огромный гарнизон крепости, взятый в плен: сто двадцать тысяч человек, - целое войско! - из них девять генералов и две с половиной тысячи офицеров. Заколыхались всюду на улицах флаги, как в царские дни, как в недавний приезд царя, да это и был, конечно, царский праздник, - праздник того, кто был одним из зачинателей ужаснейшей бойни и хладнокровно, и планомерно, и всеми средствами проводил ее, выйдя уже из своего царскосельского покоя и появляясь то в Зачорохском крае, в Саракамыше, то в Севастополе, то в Гельсингфорсе, везде принимая однообразные парады бесчисленных "молодцов", "орлов" и "братцев", отправляемых на убой. В телеграммах сообщалось, что теперь был он в ставке верховного главнокомандующего, где "радостная весть о победе застала верховного вождя русской земли, и в общей молитве благодарения богу сил и правды слились и царь и полководец его со своими сподвижниками". Если молились в ставке, то должны были молиться и в Петрограде, и в Москве, причем сообщалось в телеграммах, что "в рабочих районах известие о взятии Перемышля было встречено рабочим населением не менее радостно, чем в центральных частях столицы". Зашевелились славянские организации, и вновь и вновь заговорили на разрешенных манифестациях о священных общеславянских задачах, о великих последствиях для славянства этой войны, о близости решения русских задач в Дарданеллах и о православном кресте на святой Софии. В то же время где-то в конце телеграмм мелким шрифтом сообщалось, что "под августейшим председательством великой княгини Марии Павловны состоялось совещание для обсуждения мер против участившихся за последнее время пожаров на фабриках и заводах, преимущественно изготовляющих предметы военного снаряжения". Кроме того, опубликовывался высочайший указ от 8 марта, которым возлагалось на министра путей сообщения "объединение деятельности военных и гражданских властей по снабжению топливом соответственных учреждений и предприятий", - указ, из которого видно было, что даже учреждения и предприятия остались без дров и угля, нечего говорить просто о "населении", а прошло всего только семь с половиной месяцев войны, рассчитанной лордом Китченером на четыре года. Был парад войскам севастопольского гарнизона: около собора перед стареньким комендантом крепости генералом Ананьиным прошла церемониалом и дружина. Генерал проверещал по-козлиному: "Спасибо, молодцы-ратники!" - и ратники ретиво ответили: "Рады стараться!" Потом у того же собора прошлась процессия с духовенством и хоругвями впереди. Несли царский портрет и пели "Спаси, господи, люди твоя...", но не было стройности в этом пении, выручали только громкоголосые дьяконы и отчасти дисканты и альты из певчих, и получалось как-то так, что полная и незыблемая уверенность в том, что господь непременно услышит и спасет и даст победу царю над немцами, была у одних только дьяконов, а самая прочная, твердокаменная - у протодьякона Критского, обладателя здоровеннейшей, всепокрывающей октавы, похожей на разговор пушек. Через день после этого празднования победы под Перемышлем, в воскресенье, офицерство дружины вздумало устроить свои праздник, для чего ввиду теплой погоды была выбрана местность, достаточно удаленная от города и в то же время вполне уютная - Французское кладбище. Многие исторические города - это города развалин и огромнейших кладбищ. Так как Севастополь тоже был признан когда-то удобным для того, чтобы убить здесь не одну сотню тысяч человек железом, свинцом и холерой, то несколько братских кладбищ расположилось в его окрестностях, и после Русского кладбища - Французское второе по величине. Все памятники на нем заботливо охранялись; в просторном доме там прекрасно жил сторож с большим семейством и даже разводил павлинов. Чтобы добраться туда, взяли трех парных извозчиков, причем хитроумный Гусликов, затеявший этот пикник, посадил Ливенцева вместе с Фомкой и Яшкой, а сам со своей дамой из Ахалцыха уселся против Пернатого и Анастасии Георгиевны. В экипаж к Мазанке, Урфалову и Кароли втиснулся никем не прошенный Переведенов. Впрочем, не были приглашены и кое-кто еще из дружины: сам Полетика по причине его семейного горя, трое зауряд-прапорщиков по причине их маленького, как теперь уже вследствие дороговизны оказалось, жалованья (хотя Ливенцев получал столько же, сколько они, но его упорно продолжали считать богатым); наконец, Эльша не приглашали потому, что близкое знакомство со всеми зауряд-дамами Севастополя очень гибельно отозвалось на его здоровье, и в последние дни он ходил мрачный и трезвый и значительно похудевший, - бычьего подгрудка как не бывало, вместо него жались одна к другой многочисленные желтые складки. Лечился он у местного специалиста по секретным болезням и при встречах сам уныло просил не подавать ему руки. Ливенцев, сидя против Фомки и Яшки на переднем сиденье экипажа, отлично понимал, конечно, что он должен был говорить всякие смешные вещи, рассказывать анекдоты или даже показывать какие-нибудь фокусы, как это отлично умеют делать признанные дамские кавалеры, молодые подпоручики или даже поручики, если они не женаты. Но он вообще плох был насчет анекдотов, и легкие разговоры ему далеко не всегда удавались, - он больше любил слушать, что говорят другие, и теперь надеялся больше на бойкую Фомку, чем на ее сестру. Они принарядились обе: на них были задорные шляпки, с красной розой у Фомки и с синей у Яшки, новенькие модные, должно быть, жакеты и коричневые лайковые перчатки, и они так ожидающе смотрели на него, когда тронулись лошади, что он понял их: с ними можно было говорить о чем угодно, только не о взятии Перемышля, и он сказал вдруг: - Вы бывали в Москве? - А что? В детстве один раз были, - ответила Фомка. - Там есть одна улица, называется Коровий Брод. Красивенькое название, не так ли? - О, очень! - Изволь-ка жить на такой улице! - засмеялась Яшка. - Даже и сказать кому-нибудь неловко, а? "Живу на Коровьем Броде", - черт знает что! Но если когда-нибудь вам придется все-таки жить на этой улице, говорите: "Живу на Босфоре". Это, представьте, одно и то же! - Рас-ска-зы-вайте! - вознегодовала Фомка, а Яшка рассмеялась звонко. - Вот видите, как бывает с правдой: ее всегда принимают за обиду или за шутку, смотря по темпераменту. Между тем Босфор по-гречески значит - Коровий Брод. Это совершенно буквально! Зато красота-то какая: Бо-сфор! - Нет, вы в самом деле это? Вы не шутите? - спросила Яшка, между тем как Фомка смотрела испытующе. - Совершенно серьезно! Так иногда можно красиво сказать что-нибудь не совсем даже и удобное для разговора. - О-о, вы - хитрый! - подняла палец Фомка. - Если бы я был хитрый, я догадался бы, поступаете вы на курсы сестер милосердия или нет. - Нет! Теперь во всяком случае нет! - решительно сказала Фомка. - Ведь курсы теперь уже стали длиннее, чем раньше, - несколько месяцев, а война теперь уже скоро окончится. - Вот как! Почему? - Ну, конечно, - раз взят Перемышль! - пожала плечами Яшка. - Так что и вашу будущую судьбу делают события на фронте? - как бы удивился Ливенцев. - Вот как печально! Совсем бы другое дело, если бы вы занялись математикой. - Ффу! - сказали разом обе сестры. - Женщины - и вдруг... математика! - Не скажите, иногда бывают женщины-математики. - Ну, одна там какая-нибудь на сто пятьдесят миллионов! - бурно, как и не ждал Ливенцев, вознегодовала Яшка. - Просто выродок какой-нибудь, монстр! - скрепила Фомка. - И первостатейный урод при этом! - Гм... Я вижу, что вас на такой мякине, как математика, не проведешь, - улыбнулся Ливенцев. - Это напоминает мне одни старые стихи... Пришел, видите ли, с двумя девицами молодой человек в зоологический сад, а там, межд