фронт. Прапорщик этот, невысокий, но плечистый, видимо хороший гимнаст, говорил озабоченно: - Ружейные приемы мы прошли, стрельбу - несколько упражнений успели пройти, колку чучел с разбегу прошли, обращаться с пулеметами обучили двойной состав людей пулеметной команды. Трудились мы, правда, как лошади, но, кажется, мы сделали все, что могли. Теперь - что будет! А совесть наша чиста. Он был жизнерадостный, почти сияющий, этот прапорщик, фамилия которого осталась неизвестна Ливенцеву, когда говорил: "Теперь - что будет!" А было - семь тысяч трупов на пространстве двух квадратных километров, не считая трупов, оставленных в лесах, на пути к этим двум километрам. Правда, и немцы тоже трудились, как лошади, чтобы превратить в трупы двадцатый корпус: они прошли в целях обхода форсированным маршем по глубокому снегу шестьдесят два километра в один день и провезли с собой орудия и снаряды. Так спешили они, чтобы непременно окружить и перебить злополучный корпус! А полковник Полетика никак не мог понять, зачем умерла у него дочь от галопирующей чахотки, и никак не мог прийти в себя после этой потери. Несколько дней он совсем не приходил в дружину, а когда, наконец, явился, то генерал Баснин, в этот день тоже вздумавший посетить своих "молодцов", был очень удивлен его ответами совершенно не по существу вопросов и полным безразличием ко всем делам дружины. Через два дня после этого в штабе дружины получилась бумажка от Баснина, предлагающая полковнику Полетике явиться во второй временный госпиталь "на предмет испытания годности к дальнейшему прохождению службы его императорского величества в должности командира дружины". Знакомые Ливенцеву сестры этого госпиталя - Еля Худолей и Маня Квецинская - передавали ему потом, что, наверное, Полетику совсем освободят от службы, так как он даже и не доказывает никому из врачей, как это делают другие подобные, что вполне здоров и к службе пригоден, - напротив, говорит, что очень устал и ничего не понимает, что делается кругом. Однажды в госпиталь к нему зашел Ливенцев вместе с поручиком Кароли. Они думали, что вот он оживится, назовет их по обыкновению красавцами, скажет, что это черт знает какое безобразие, что его здесь зачем-то держат, между тем как он... О своем желании повидаться с больным полковником они заявили дежурному врачу, а тот послал фельдшера справиться, может ли больной принять посетителей, но фельдшер, возвратясь, сказал: - Полковник Полетика просили передать, что он никаких посетителей видеть не желает. Может быть, Полетика был огорчен тем, что на его место в дружину был назначен другой полковник, взятый из отставки, Добычин, который и сидел уже на его месте в кабинете или стоял за конторкой, имеющей вид школьной кафедры. Полковник Добычин был большой любитель стрельбы, чем вовсе не занимался с дружиной Полетика, бывший сапер. Этот хозяйственный, хлопотливый старик большого роста, сутулый, горбоносый и с твердым кадыком на жилистой шее, когда узнал, что дружина ни разу еще не ходила на стрельбу по мишеням, открыл рот, страшно выпучил глаза, серые, с воспаленными веками, ударил себя крупными руками по сухим бедрам и пророкотал: - Р-разбойники-крокодилы! Хлеб дарром жррали! Др-рать за это! И тут же начал хлопотать об отводе дружине стрельбища и в разном хламе, оставшемся дружине в наследство от ушедших и погибших полков, разыскивать мишени. Несколько раз дружина ходила на стрельбу в марте. И когда стреляли на четыреста шагов офицеры, Добычин очень торжественно обошел их фронт и церемонно благодарил тех, кому махальные у мишеней показали красными флажками четыре попадания, а Мазанке, у которого в мишени оказались все пять пуль, он жал руку особенно долго, добавив к "благодарю, полковник!" еще и уверенность в том, что он в своей роте "стрельбу поставит на должную высоту". Однако Мазанка смотрел на него недружелюбно: рапорт его об отпуске Добычин положил под сукно, кряхтя и рокоча жестким кадыком: - Не время теперь разъезжать в отпуска! Не время! Ливенцев тоже получил бумажку из штаба дружины, чтобы "все нижние чины, стоящие на постах у туннелей, прошли первые четыре упражнения в стрельбе по мишеням", и Ливенцеву долго пришлось доказывать Добычину, что люди, рассчитанные на смены для точного и неуклонного несения караульной службы, проходить в то же время и курс стрельбы никак не могут. - Не могут, не могут!.. Как это не могут? - горячился Добычин. - Проходите там с ними стрельбу в таком случае! Отвезите мишени туда и проходите! Ведь они там в чистом поле стоят у вас, вот и... - А оцепление?.. Надо же, чтобы хоть проезжих и проходящих людей не перестреляли, как зайцев! Наконец, мы и не имеем права открывать стрельбища в любом месте: пуля на три версты летит. - А вы что меня тут учите, на сколько летит пуля? - осерчал Добычин, видя, что прапорщик прав. - И... и вообще, на будущее время, прошу меня не учить! Не учить, да! Ступайте! Словом, Добычин оказался не только хозяйственным, еще и воинственным, и это скоро почувствовали все в дружине. - Эх, потеряно время! Во-семь месяцев потеря-но! Господа, господа! Надо наверстывать, да, да, да! На-вер-сты-вать надо! Он и колку чучел с разбегу проводил в дружине так же торжественно, как стрельбу, и хлопотал даже о том, чтобы дали в дружину хотя бы один пулемет для упражнений, но этого так и не добился. Однажды Ливенцев, получив за его подписью бумажку о "неукоснительном проведении на постах упражнений по рытью окопов", явился в штаб дружины, чтобы уточнить этот вопрос, так как почва около постов была каменистая, твердый известняк, а на более удобных для рытья окопов участках расположены были небольшие кусочки полей или огороды местных хуторян; с известняком же саперными лопатками справиться было нельзя, а кроме этих лопаток у ратников ничего не было. Добычина как раз не застал в дружине Ливенцев. Гусликов же сказал ему: - Я не в курсе этого дела... Окопы-окопы, а зачем?.. И сам не спит и людям мешает... Идите к нему на дом, пусть вам сам объясняет, чего он хочет. - А удобно ли на дом идти? - Отчего же? Ведь вы - в отделе. Сейчас приехали с постов - и сейчас же, дескать, вам опять туда ехать. По-моему, даже вполне удобно. И Ливенцев зашел в один из домиков перед казармами, который прежде занимал подполковник Генкель и куда теперь перебрался Добычин. Командирский денщик, низенький бородатый ратник старых годов службы и явно ошалелого вида, сидел в дыму в прихожей на корточках перед самоваром и раздувал его голенищем сапога. Так - одна нога в портянке, другая в сапоге - он и поднялся перед Ливенцевым, но сказал решительно: - Нету барина дома. - Досада! В дружине нет и дома нет... А когда же он будет? Я ведь по делу к нему. - По делу ежель, тогда как же?.. Может, мне узнать пойтить? - Узнай-ка, братец. И низенький бородатый человечек без всяких заметных для глаз усилий, как это делают только дети, вновь очутился на полу, подвернул портянку и мигом натянул весьма разношенный сапог, и вот уж отворил дверь в комнаты и исчез, а Ливенцев вышел на двор, чтобы не дышать самоварным дымом, и сел на скамейке. Прошло минуты три, пока что-то и кому-то докладывал маленький денщик, но вот вышел из домика кто-то в штатском, хорошего роста, с лысым высоким лбом, со светлой, клином, бородкой, с усталыми впавшими глазами и бледной кожей лица и, поглядев на него, подошел к скамейке. - Вы к полковнику Добычину по служебному делу? - спросил он негромко, но очень внятно. - Вот именно, - с недоумением поглядел на него Ливенцев, не зная, за кого принять этого штатского. - Его нет дома? А штатский ответил: - Вам придется немного подождать, он скоро приедет: поехал в штаб бригады. - Что же, пройдусь по Историческому бульвару, - поднялся Ливенцев, - а потом зайду. - Может быть, зайдете к нам, посидите... - Вы - сын нашего командира? - наугад спросил Ливенцев; но штатский ответил поспешно: - Нет, нет, я - не сын, нет! Я совсем не сын. И уже не отец... И вдруг протянул ему руку: - Дивеев! И так же быстро, как протянул, вдруг отдернул ее, сказав: - Вам, может быть, неприятно будет касаться моей руки? Я этой самой рукой стрелял в одного человека... в любовника моей покойной жены... Впрочем, я его не убил, только ранил. И суд уже был... и по суду я оправдан. Ливенцев смотрел на странного человека с недоумением. Для него ясно было, что этот человек, не умеющий прятать в себе самом то, что отлично прячут другие люди, не совсем нормален, и в то же время он внушал ему полнейшее доверие. Было тепло и сухо, Дивеев вышел к Ливенцеву в одном пиджаке и с непокрытой головою. Самоварный дым, валивший из передней клубами, чуть поголубев в воздухе, тут же расплывался, а в дверях стоял маленький человечек в рыжей жилетке, денщик Добычина, и глядел на Ливенцева ошалелыми глазами. - Почему ты ставишь самовар не на дворе? - спросил его Ливенцев. - Привычка у него такая, - ответил за него Дивеев очень серьезно, и денщик проворно вытащил самовар на двор; а из окна женский голос позвал Дивеева в форточку. - Алексей Иваныч! Идите в комнаты! - Просят в комнаты, - торопливо сказал Дивеев Ливенцеву. - Зайдете? - Командира мне, конечно, надо дождаться, - отозвался Ливенцев, стараясь разглядеть в окно неясную женскую фигуру, и двинулся к двери, а денщик пошел следом, чтобы снять шинель. Комнаты в домике были небольшие, и во второй от передней, в гостиной, Ливенцев увидел женщину, позвавшую Дивеева. Она сбрасывала в пепельницу пепел с папиросы, и Дивеев представил ее Ливенцеву так: - Это... э-э... дочь... дочь полковника Добычина. Ливенцев назвал себя. Женщина разглядывала его неторопливо, потом сказала: - Садитесь, поболтаем немного, пока папа подъедет... а то у нас что-то совсем и не бывают офицеры. А я выросла среди военных, и хотя денщик наш, Фома, очень глуп, но именно это-то мне в нем и нравится: он напоминает мне детство, когда был у нас такой же точно денщик Филат, также глупый. Она говорила без всяких усилий. Из черной атласной кофточки белой ровной колонной выходила ее длинная шея; очень большими, от длинных ресниц, казались темного цвета глаза, и похожим на отцовский был открытый лоб. И все-таки лицо с таким мужским лбом и несколько неправильным, слегка ноздреватым носом и с лихо зажатой полными губами папиросой показалось Ливенцеву с первого же взгляда капризным, и усталым, и склонным к тысяче изменений на день. И он не нашел еще, что бы ей такое сказать, как она уже продолжала: - Ужасная вещь быть нижним чином, когда война, - не правда ли? Война нижнему чину зачем? Совсем она ему не нужна. Но его-то меньше всего и спрашивают об этом и гонят, и гонят, и гонят с одного фронта на другой, пока его где-нибудь не укокошат благополучно. И вот меня угораздило, представьте, перед самой войной выйти замуж за одного... небедного, конечно, человека, а о-он оказался нижний чин, да еще не в ополчении, а в запасе! И вот, его угнали... и, может быть, уж убили где-нибудь там, на этих ужасных Карпатах, которые нам страшно как нужны, будто у нас и без Карпат мало гор! Во-об-ще - чтобы не сказать мне чего-нибудь, что не принято теперь печатать в газетах, - войну-то ведут, конечно, умные люди, но почему у дураков принято класть на полях всяких там свои животы и прочие части тела, это уж, как говорится, покрыто мраком неизвестности! Тут она разбросала по столу, около которого сидела, пальцы, как будто собралась взять бурный аккорд на рояле, но можно было понять ее и так, что вот подобно этим ее десяти пальцам, брошенным на столе, брошены там, где-то на Карпатах, трупы убитых... между ними, может быть, ее муж, нижний чин. И Ливенцев еще только присматривался к ней и ее пальцам, не зная, что ей сказать, как Алексей Иваныч глухо и медленно отозвался на ее слова: - Вы забываете, Наталья Львовна, что есть биологические законы. Они трудно поддаются объяснению... Точнее сказать, они пока необъяснимы. Появится вдруг откуда-то эпидемия и пойдет гулять... Конечно, вы скажете: санитария была плоха, вот и эпидемия! Однако санитария всегда бывает плоха, эпидемия же далеко не всегда бывает. Так и война. - Со временем не будет никаких эпидемий, - улыбнулся его словам Ливенцев. - Еще бы! Я думаю тоже, что не будет, - согласился Алексей Иваныч. - Это будет тогда, когда не будет и войн. Но тогда эти законы будут упразднены, и появятся новые. Только и всего. Все равно, как дилювиальный период - и теперь. Тогда были свои животные, свои растения, и человек тоже своего склада. Все было приспособлено одно к другому - и потом вдруг переворот, и почти все погибло, и появилось много нового, и свои биологические законы. Эта война - она похожа на ледовый период, - она очень много уничтожит из тех законов, по каким мы сейчас живем, и появится много нового. И кто ее переживет, тому будет интересно жить... хотя, может быть, и тяжелее, чем теперь. Потому что начнется новый биологический период, - верно, верно! Ливенцев не понимал, кто такой этот Алексей Иваныч. Видно было ему только, что он - хороший знакомый Добычиных. Может быть, даже брат того самого нижнего чина, мужа Натальи Львовны, только старший, конечно, брат, так как было ему на вид за сорок уже лет. - Вы - биолог? - спросил он Дивеева. - Нет, я - архитектор, - скромно ответил тот. - То-то вы так храбро говорите о биологических законах, - усмехнулся Ливенцев, - как настоящий биолог храбро будет говорить о ваших архитектурных законах... Все несчастье наше в том, что мы с вами или совсем не военные люди, или очень мало военные, поэтому нам ясны законы этой войны. А каким-нибудь мастерам войны, вроде маршала Жоффра, - им даже и задаваться этими мыслями о законах войны в голову не приходит: у них просто статистика, и передвигаются флажки по карте в их кабинетах. - Папа говорит, что ваша дружина совсем ни к черту... с этой самой жоффровой точки, - и постучала папироской над пепельницей Наталья Львовна. - Что никуда не годный вы там все боевой материал, кроме одного только ротного командира, который на стрельбе все пять пуль в мишень всадил. - А-а! Мазанка! - улыбнулся Ливенцев. - Он - бывший начальник учебной команды в одном образцовом полку... конечно, он неплохой ротный командир... А в сестры милосердия вас не тянет? - спросил он вдруг, вспомнив Фомку и Яшку Гусликовых. - Ни ма-лей-шего желания не имею! - повела она в стороны головой. - Чтобы всякие там рваные раны перевязывать? Бррр!.. - Она расставила перед собой пальцы. - Этого еще недоставало! И очень брезгливое стало у нее лицо, как будто только что нечаянно раздавила она ногой таракана. Но при этом она повысила голос, и вот из другой комнаты сюда донесся еще голос - грубый, низкий, но несомненно все-таки женский: - На-та-ша! Ты с кем это там разговариваешь? - Спите, спите, мама! Это вас совсем не касается! - отозвалась Наталья Львовна. - А мы будем говорить тише. - Фома!.. А, Фома! - позвал голос оттуда, и Фома, обдувая пепел с крышки, внес бурлящий самовар и потащил его в ту таинственную комнату, откуда доносился голос, очень похожий на мужской, однако женский. Голос этот потом, как слышно было через дверь, бубнил там что-то, спрашивая Фому, а тот в ответ прожужжал что-то весенним шмелем и вышел, поглядывая на Ливенцева подобострастно. - Вмешаться так ли, сяк ли в войну эту все-таки тянет всех, тянет неудержимо, - сказал задумчиво Алексей Иваныч. - Результатом этой войны может быть даже порабощение, да! Горе побежденным! Ведь миллионами уже берут в плен. Я не знаю точно, сколько у нас в плену австрийцев, но что больше миллиона - это не подлежит сомнению. Так могут и целый народ какой-нибудь перетащить в плен, и останется на его территории одно только место пусто!.. Что же это? Ассирия? Или великое переселение народов?.. А ведь война только еще началась. Она и пять лет может протянуться. - Статистика, только статистика могла бы сказать, на сколько хватит выдержки, терпения и металлов, - на пять лет или меньше, - сказал Ливенцев. - Металлов и угля, конечно. Это война угля и железа... Вы о солдатах только думаете, а рабочие? Рабочих вы в счет не ставите?.. Кто готовит снаряды, и патроны, и винтовки, и орудия? - Рабочие! Кто роет руду и уголь для тех же заводов и поездов, чтобы перевозить войска и снаряжение? - Рабочие!.. Говорите еще и об их терпении и выдержке. Они ведь тоже могут вдруг не выдержать, и тогда войне будет конец, так как воевать будет нечем. Разве что просто "на кулаки", как бились Тарас Бульба с Остапом. В это время отворилась дверь из той комнаты, в которую внес самовар Фома, и на пороге ее появилась, заняв собой всю дверь, очень раскидистая полноликая старуха с белыми волосами и глазами. Продвигаясь потом вперед, держа перед собою обрубковатую руку, она заговорила густым мужским голосом: - А где это у нас тут офицер сидит? - Это - мама, - кивнула на нее Ливенцеву Наталья Львовна. Ливенцев поспешно встал и подошел к старухе, которая была слепа и облизывала языком сухие, должно быть, губы. - В преферанс играете? - спросила она, задержав руку Ливенцева в своей руке. - Нет, никогда не играл, - удивясь несколько, ответил Ливенцев. - А в какие же вы игры играете? - Ни в какие не приходилось, - разглядывая слепую, говорил Ливенцев. - Что же вы такое? Схимник, что ли, какой? - Нет, я больше по части математики. - Гм... Мате-матики... Вот оно что-о!.. А пиво вы где достаете теперь? Погибаю без пива я! - Не знаю, где его теперь можно достать. А я пива и прежде не пил, когда можно было. - Пло-хо-ой! - покачала головой старуха и сразу выпустила его руку из своей. - То-то и муж мой говорит: плохие офицеры!.. Те-перь я ви-жу, что действительно!.. - А вот и папа приехал! - сказала Наталья Львовна. Ливенцев оглянулся, - входил полковник Добычин, почему-то в шинели, как слез с экипажа, и не снимая фуражки. У него был явно рассерженный почему-то вид: и кусты полуседых бровей, и нахлобученный над подстриженными седыми усами нос, и красновекие серые глаза - все выглядело напыщенно и сердито. - Вы ко мне, прапорщик? Что вам угодно? - сразу спросил он, подавая ему руку. Ливенцев как мог короче сказал о твердом известняке и шанцевом инструменте. - Так это вот за этим вы ко мне? За этим вы к ротному командиру своему должны были адресоваться, а не ко мне. Грунт твердый? На это мотыги есть и выкидные лопаты есть. Вот надо их взять в своей роте и отвезти на посты. Только и всего-с! Ливенцев поспешил проститься с Натальей Львовной и слепою, а Дивеев вышел его провожать. - Что-то очень сердит приехал, - сказал Ливенцев Дивееву. - Вы, может быть, тоже домой пойдете? Пошли бы вместе. - Я домой? Куда домой? - удивился Алексей Иваныч. - Нет, я тут... У меня никакого "дома" нет больше. Я тут... И, прощаясь с ним, Ливенцев понял, что он, должно быть, заменяет того "нижнего чина", мужа Натальи Львовны, а Добычин, пожалуй, и возмутился-то только тем, что он, Ливенцев, проник в его квартиру и увидал то, что ему, командиру дружины, хотелось бы скрыть от своих подчиненных. А дня через три Ливенцев случайно встретил Алексея Иваныча на улице и спросил его, не брат ли ему тот самый нижний чин, муж Натальи Львовны. - Что вы, что вы! Какой брат! Что вы!.. Он - Макухин, да, а я - Дивеев. Он арендовал одно имение тут, в Крыму... вдруг мобилизация! И урожая не успел собрать - угнали. А через три дня уже в Польше был... Давно все-таки не было писем, недели три или даже почти четыре, - верно, верно... Может быть, убит или остался на поле сражения, как пишут, то есть в плену. Он - старший унтер-офицер, и Георгия ему дали за что-то там... А Георгия этого не любят солдаты, простите!.. Я с несколькими говорил, которые с фронта. "Чуть только заблестит у тебя здесь, на грудях, говорят, сейчас немецкую пулю в это место и получишь!" - Вы, кажется, сказали, что вы - архитектор... Строите что-нибудь здесь? - полюбопытствовал Ливенцев. - Я? Строю? Что вы, что вы! Кто же теперь строит? Теперь и крыш даже никто не красит, - видите, какие ржавые! Дожидаются все конца войны, когда олифа подешевле будет. А сейчас за деньги цепляются, которые падают с каждым днем!.. Да покупай же ты на эти деньги все, что попало, что тебе и не надо совсем, - не береги их только! И вот, простой такой вещи никто не хочет понять! - Так что вы на свои деньги покупаете олифу? - улыбнулся Ливенцев, но странный человек этот, Дивеев Алексей Иваныч, поглядел на него удивленными глазами. - Я? Покупаю?.. Я ничего не покупаю. У меня нет денег. Совершенно нет у меня никаких денег... Прощайте! И пошел какою-то летучей походкой, на ходу приподняв и опустив серую шляпу с черной лентой, а Ливенцев после его замечания о некрашеных крышах внимательнее, чем обыкновенно, пригляделся к домам и увидел много такого, чего как-то не замечал раньше: действительно, крыши нигде не красились и дали рыжие полосы и пятна, стены не белились, и как-то всего лишь за восемь месяцев войны неожиданно постарели, облупились, побледнели на вид... И в первый раз именно в этот день Ливенцев осязательно понял, что окрашенная крыша и побеленная стена - признак политического спокойствия, полного доверия к существующей власти, мира и тишины. II В конце марта объявлен был царский указ о призыве ратников ополчения первого разряда для пополнения запасных батальонов и формирования дружин: война требовала новых и новых жертв; олифа подорожала, человек страшно подешевел. С теплого, но голодного юга к холодным, но сытым северным озерам тянули и тянули косяками водяные птицы. В весеннее движение пришли соки деревьев и сбросили жесткие колпачки с почек; всюду запахло молодой травой, устремившейся жить, зеленеть и цвести - цвести во что бы то ни стало, а люди деятельно собирались в запасные батальоны и обучались стрельбе из винтовок в спешном порядке. И там где-то, за стеною Карпат, - это очень отчетливо представлял каждый день бывавший на железнодорожных путях Ливенцев, - идут и идут один за другим безостановочно поезда, грохоча и свистя и неуклонно, однообразно и жутко стуча тяжелыми колесами по рельсам, блестящим маслянистым блеском на весеннем солнце: везут солдат в касках и полевые орудия в чехлах - батальон за батальоном, полк за полком, дивизию за дивизией, корпус за корпусом... Страна стали (девятнадцать миллионов тонн в 1913 году!) подвозит к Карпатам свои корпуса стального, серо-голубого цвета в стальном порядке. И однажды в начале апреля, застряв на станции Мекензиевы Горы, последней перед станцией Севастополь, Ливенцев увидел - подходил товарный поезд с обыкновенными вагонами на сорок человек или восемь лошадей, подходил тихо, и из вагонов визгливые гармошки и песни: дикие-дикие бабьи голоса, покрывающие дикие и хриплые голоса мужские. И Ливенцев еще только хотел догадаться, что это такое, кого везут в этом поезде в Севастополь, когда увидел на платформах горные орудия, полузатянутые брезентом. А когда остановился поезд на станции и кто-то крикнул: "Вылеза-ай, эй, вылазь! Дальше не поедем!" - Ливенцев увидел, что это приехала воинская часть: из вагонов стали спрыгивать на перрон солдаты в рыжих кубанках, с кинжалами спереди, кто в шинели обыкновенного образца, кто в черкеске с газырями... Ясно было, что это - кавказская часть, и Ливенцев подумал было, что кто-то из этих ребят в кубанках нарочно запускал в бабий тон, просто для пущей красы, иначе и песня не в песню, - но нет: из вагонов, как мешки, стали падать вниз самые подлинные бабы, с подсолнечной скорлупой, прилипшей к губам, и бессмысленными от недосыпу глазами. И Ливенцев очень ярко вспомнил ту маршевую команду, которую довелось ему вести на вокзал через всю Одессу в 1905 году и которую помощник командующего войсками Радзиевский, сидевший на прекраснейшем гнедом, в белых чулочках, коне, презрительно назвал "сволочью Петра Амьенского". Так же, как и тогда, все здесь были почему-то пьяны. Неизвестно, что они такое пили, но они едва держались на ногах. - Что это за часть такая? - спросил Ливенцев старичка начальника станции, и тот, кивая удивленно головою, отвечал вполголоса: - Будто бы кавказская горная артиллерия, по бумагам так... да вон и пушки стоят... Ну как же это теперь воевать нам с такими солдатами? Махнул ручкой и ушел, "чтобы глаза не глядели на них", и уже помощник его, суровый человек, потерявший левую руку в одном из первых боев с австрийцами, бывший фельдфебель, объяснял приехавшим, что здесь они будут погружать орудия прямо на транспорты - 24-й и 39-й, и что им самим тоже не будет других квартир, как эти транспорты, которые их и повезут по морю, куда начальство прикажет. В Северной бухте действительно стояли транспорты под номерами 24 и 39 - ошарпанные буксирные пароходы. И Ливенцев наблюдал, как, оставив пока орудия на площадках, кавказцы выгружались из вагонов... До их приезда на маленькой станции было тихо, только станционная детвора - плоды довоенного досуга здешних служащих - играла в "поезд": тихо и солидно бегали один за другим, ухватив передних за рубашонки. А старшая из ребятишек, девочка лет семи, бежала впереди и старательно дудела в кулак. Однако дудеть хотелось и остальным, и все начинали дудеть в кулаки, а девочка оборачивалась и кричала: - Замол-чать, дурные!.. Три, что ли, паровоза в поезде?.. А кто же тогда вагоны? Станционные ребятишки должны, конечно, знать, что такого поезда, чтобы в нем одни только паровозы и ни одного вагона, - не бывает в природе, и они после окрика умолкали. Но бежал к ним откуда-то еще один, лет четырех, на кривых ножках, в красной рубашонке. С затылка и вниз на голове у него ряды, как у овец, и на шее густо насыпаны состриженные волосы, и за ним из какого-то домика бабий крик: - Колька!.. Колюшка!.. Коля!.. Куда же ты убежал от меня? Дай, достригу! В руке у бабы сверкают ножницы. Колюшка видит их и бежит дальше. - Ко-ля! Иди, я тебе что-то дам! - начинает хитрить мать. Мальчуган остановился было, но только на момент. - Ко-ля! Иди, мы сейчас на море поедем! Эта хитрость удается как нельзя лучше. Кольке давно, верно, хочется на море, и он поворачивает назад, а мать прячет страшные ножницы под фартук. Все шло прекрасно, словом, на этой маленькой станции, пока не появился этот воинский поезд с гармошками, качающимися на нетвердых ногах пластунами, горными пушками, полуприкрытыми брезентом, и густой руганью. Грязные мешки и крашеные сундучки вытащили из вагонов на станцию, но под вагонами везде почему-то валялись обоймы с патронами, пачки патронов, наконец Ливенцев заметил целый ящик на триста обойм. Он толкнул его ногой, думая, что ящик пустой, - нет, оказался тяжелый, плотно набитый. - Черт с ним, пусть валяется! - сказал ему совсем молодой еще, лет девятнадцати, прапорщик в кубанке и с шашкой казачьего образца. - Мы таких на турецком фронте столько оставили, что-о... И запустил ругательство гораздо более сложное, чем мог бы придумать поручик Кароли, потом обнял какую-то бабу и закружился с ней, спьяну или чтобы показать свою лихость этому пехотному прапорщику-ополченцу средних лет, или просто от скуки. У этого прапорщика сверх черкески была еще и епанча какого-то линюче-малинового цвета, очень странная на вид теперь, когда все цвета, кроме грязно-желтого, были изгнаны из обихода войск. Дождавшись своей дрезины, Ливенцев уехал в Севастополь, а потом на Нахимовской, Офицерской, Большой Морской и на Приморском бульваре он видел этих прапорщиков под ручку с белогоржеточными зауряд-дамами. В своих рыжих папахах, черкесках и епанчах носились они, подобно бедуинам. Малиновые епанчи их особенно кружили головы девицам. Ливенцев подслушал как-то и то, о чем говорили с девицами два таких прапорщика. - Ересь какую распустили про нас, что мы безо всякого образования... А мы все - военные училища покончали. - И что из того, что мы сейчас прапорщики? Мы ведь прапорщики не запаса, а действительной службы. Нас тоже будут производить в следующие чины. - А какой же у вас следующий чин? - любопытствовали девицы. - Подхорунжий. Это соответствует мичману, если перевести на флот, или подпоручику, если просто в артиллерии. - А потом нас в хорунжие, в сотники произведут. А потом - в подъесаулы... - Да господи! Чины - ведь они у всех одинаковы, только что по-разному называются! На Приморский бульвар "нижних чинов" не впускали, и казаки с бабами, гармониками и семечками заполнили Исторический бульвар, где не было для них запрета, где матово поблескивал бронзовый памятник Тотлебену, общедоступна была панорама Рубо, и садовник, с которым и здесь, любя цветы, познакомился Ливенцев, показывал ему место, на котором стояла батарея Льва Толстого. На клумбы уже были высажены лакфиоли, маргаритки и анютины глазки, и зацвели оранжевыми, очень яркими цветами кусты пиркозии, но когда Ливенцев прошелся как-то днем по Историческому бульвару, он увидел, что все цветы на клумбах были оборваны, иные растоптаны и вдавлены в мягкую черную землю подкованными каблуками, а с ярко-оранжевыми ветками пиркозии, отмахиваясь ими от мух, уточками, вперевалку ходили бабы с Кавказа, и развевались около них линюче-малиновые епанчи. Известно уже было о казаках, что отправят их на транспортах в Одессу и уж оттуда - на галицийский фронт. Говорилось, из неизвестных, впрочем, источников, что германские таубе прилетели в Константинополь и уж готовятся бросить на эти транспорты бомбы, почему устанавливаются зенитные орудия на их конвоирах - контрминоносцах. Но не одних только севастопольских девиц в горжетках и без горжеток увлекли эти бедуины в малиновых епанчах. Увлеченным ими оказался и подполковник Мазанка. Известно, как иногда совершенно пустой повод приводит к катастрофе, если только налицо причина для катастрофы. Ливенцев редко бывал в дружине и еще реже виделся с Мазанкой, поэтому не знал, что такое произошло раньше у Мазанки с Добычиным и почему вдруг Добычин объявил ему строгий выговор в приказе по дружине за то только, что не понравился ему борщ. Рота Мазанки была в этот месяц довольствующей ротой, а с котла дружины "довольствовался" сам Добычин; борщ в этот день был рыбный, из кеты, кета была просолена на Дальнем Востоке, а здесь осмотрена зауряд-врачом, борщ ели все и хвалили; не понравился он одному только Добычину, а может быть, и не самому ему, а слепой его жене, - и Мазанка, получив строгий выговор в приказе, вдруг прорвался. Но он сделал не так, как сделал бы Ливенцев, - он знал военную дисциплину, этот бывший начальник полковой учебной команды, выпускавшей унтеров; он поехал прямо к командиру явившегося с Кавказа казачьего полка и сказал ему: - Я - тоже казак. Я служил, правда, в пехотном полку, но это уж так пришлось. Желал бы перейти в ваш полк и биться с немцами под вашим начальством! Он был очень возбужден, когда говорил это, и командир казачьего полка принял это возбуждение за боевой азарт, за казачью прославленную лихость. На столе перед командиром стоял бочонок кавказского вина. Он налил стакан Мазанке. Чокнулись. - А вам известно ли, - сказал он, - что раз вы из своей вонючей дружины в боевой полк перейдете, то будете аж на целый чин ниже, - стало быть, не штаб-офицер, а простой есаул? Мазанке это было известно, и казак казака принял к себе в есаулы. Распив с ним еще по стакану вина, Мазанка поехал к Баснину и сказал ему: - Или вы, ваше превосходительство, меня не задерживайте, или я и сам на тот свет пойду и с собой потащу кого-нибудь за компанию! От казачьего вина он имел вид человека отчаянного решения. Баснин, поглядев на его боевые усы, сказал было: - Если вы хотите выслужиться поскорее, то ведь и ваша дружина в скором времени может отправиться в десантную операцию в Синоп. Но Мазанка только головой пренебрежительно качнул: - Знаем мы эти Синопы! И Баснин согласился на его переход в казачьи есаулы, тем более что казаки вливались в ту же армию, в которой числилась и его бригада, а высшего начальства здесь не было ни у него, ни у войскового старшины пластунов. Так в обстановке войны, в упрощенном порядке, сделался Мазанка вдруг есаулом, забыв о своем имении, о своей жене, о своей пшенице и своих волах, о своих малых детях и даже о своем штаб-офицерском чине. Он добыл черкеску, рыжую папаху, кинжал и шашку казачьего образца и в таком виде явился в дружину сдавать роту. Ливенцев был при этом. Он видел, как изумленно глядел на преображенного Мазанку Добычин, мигая красными веками и открыв рот, а Мазанка, откачнув голову в воинственной рыжей папахе, певучим своим голосом говорил: - Прикажите, господин полковник, кто именно должен принять от меня роту, и я ее сдам сегодня. - Роту... сдавать? Два раза закрыл и два раза открыл рот Добычин, пока сказал наконец: - Я ничего не знаю. И вас... вас в такой форме я тоже не знаю! У меня в дружине-е... ротного командира-есаула... не было-с! - Ага! Не было?.. А под-пол-ков-ник Ма-зан-ка, которому вы строгий выговор за борщ, потому что у вас катар желудка... он у вас был в дружине? Тот же самый командирский кабинет с висячей лампой "молнией", и конторкой, и шкафом со старыми томами "свода военных постановлений", кабинет, в котором когда-то судили прапорщика Ливенцева, видел теперь других горячо говоривших людей, и Ливенцев теперь только слушал и пристально смотрел, как весеннее солнце, врываясь в окна, сверкало на серебряной рукояти шашки Мазанки, на его белом погоне с одною уж теперь красной полоской и в его глазах, полных ненависти к этому старику с подстриженными седыми усами и носом внахлобучку. Кроме Ливенцева, пришедшего по поводу денег "вверенным ему нижним чинам", тут были еще и адъютант Татаринов и Гусликов, принесший какую-то бумагу на подпись, и никто из них не сидел, - все стояли, так как стоял, облокотясь о стол костяшками пальцев, сам Добычин. - Гос-подин ес-саул... потрудитесь под-твер-дить, да, соот-вет-ствую-щей бумажкой, да... что вы действительно бывший... подполковник Мазанка! - выдавил медленно и с большим выражением в рокочущем голосе Добычин. Мазанка оглянулся на Ливенцева, на Татаринова, как бы их призывая в свидетели той чепухи, которую он только что услышал, и спросил адъютанта с издевкой: - Вам известно, что я действительно Мазанка, а не... Добычин, например? - Мне кажется, дело только в бумажке, - постарался смягчить положение Татаринов. А Добычин загремел на высокой ноте: - И про-шу ва-ас... про-шу вас... не говорить лишнего! - Прошу вас... не кричать на меня! - в тон ему протянул Мазанка. - Я вам ни-сколько не подчине-ен теперь! У меня есть свое начальство, и ему я не позволю так на себя кричать!.. Бумажку вам нужно? Вот бумажка! Мазанка с такой энергией при этом вздернул правой рукой, что Ливенцев подумал вдруг: "Кинжал! Или шашка!.." Но не шашка и не кинжал, а самая обыкновенная мирная канцелярская бумажонка забелела в руке Мазанки, который шагнул с нею не к Добычину, а к Татаринову. - Есть перевод, господин полковник, - полусогнувшись, вполголоса почему-то сказал Добычину Татаринов; но Добычин уже выходил из кабинета, говоря ему: - Роту принять старшему из субалтерн-офицеров... а о поведении здесь... бывшего ротного командира - рапорт командиру бригады! И ушел, хлопнув дверью. Мазанка презрительно кивал ему вслед папахой, прочувственно говоря: - Вот дурак-то!.. Полетика, может быть, и не всегда был глупым, а этот - сроду дурак! - И неужели Переведенов получит роту? - ужаснулся, но вполголоса, Гусликов. - Переведенову чтобы я роту сдавал? Психопату этому? Не-ет! Лучше я вообще никому ничего сдавать не буду! И пусть на меня валят все, как на мертвого! - Как же так? Нельзя же, Павел Константинович! - пробовал уговаривать его Татаринов. - Отлично можно! Разве Полетика этому дураку сдавал дружину? Он и назначен-то сюда только заместителем, а разводит тут ерунду всякую, будто и в самом деле!.. На картошке с постным маслом сидел себе в отставке, и вдруг такая власть дана!.. О-сел старый! Так Мазанка и не сдавал никому роты. Он только подписал составленную Татариновым бумажку, что роту сдал за переходом в другую часть. С ратниками своей роты простился он перед тем, как явился к Добычину, и теперь вполне уже чувствовал себя есаулом. Выходя с ним вместе из штаба дружины, спросил его Ливенцев: - Как же так все-таки, из-за какого-то выговора за борщ, круто очень повернули вы свою судьбу в сторону окопов и смерти... Зачем? Мазанка поглядел на него мрачно. - Вы думаете, не все равно?.. Я тоже думаю, что не все равно - идти ли в окопы с этим Добычиным, или с настоящим боевым полком. Вот потому-то я это и сделал. - А что идти пришлось бы, в этом не сомневаетесь? - Какие там, к черту, сомнения!.. Все пойдут, и вы пойдете. Теперь на войну будут гнать изо всех сил, чтобы к осени кончить. Условились, когда сойтись для проводов у виночерпия - капитана Урфалова, и Мазанка браво пошел в свою сторону, держась в новенькой черкеске стройно и прямо. III Царь между тем жил деятельной военной жизнью. Телеграф приносил известия, что он знакомился со вновь завоеванной страной, населенной братьями-славянами, - Галицией, или Червонной Русью, - и даже, выйдя на балкон дворца во Львове, произнес короткую, правда, но содержательную речь: "Да будет единая, неделимая, могучая Русь! Ура!" И львовские горожане, конечно, ответили на это "ура" долго не смолкавшими криками "ура". Перемышльские форты, правда, взорванные австрийцами перед самой сдачей и представлявшие груды бетонных обломков, тоже удостоились видеть на себе царя, с которым ездили две его сестры - Ольга и Ксения - и верховный главнокомандующий. В то же время в иллюстрированных еженедельниках в Петрограде появились торжествующие снимки с пленных перемышльских солдат, проходивших под конвоем ополченцев по широкому Невскому проспекту. Торжество победителей было полное, и каким-то невежливым выпадом со стороны германцев казалось то, что они выстроили перед Либавой семь крупных судов и свыше двадцати мелких и забавлялись иногда обстрелом вполне беззащитного города. Газеты сообщали даже, что, продолжая свои забавы, немцы отправили на суда с русского берега много женщин. Газеты крайне возмущались таким "варварским поступком бесчеловечного врага", но когда сказал об этом Ливенцев Марье Тимофеевне, та, к удивлению его, отозвалась так: - Что же тут такого? Они же ведь их не убьют, и не все ли равно?.. Мало, что ли, в нашем флоте офицеров немцев? Если не половина, то считайте третью часть, а я думаю, даже и больше! - Конечно, и у германских лейтенантов тоже ясные пуговицы, и тоже можно их мелом чистить, но-о... гм... из-за чего же мы воюем-стараемся? - удивленно спросил Ливенцев. - А я знаю, из-за чего вы там воюете! - пожала плечами Марья Тимофеевна. - По-моему, так совсем даже все это ни к чему! - Так вот, значит, каков голос женской плоти! - шутливо нахмурил брови Ливенцев. - Так что, по-вашему, если бы был во всех государствах матриархат, то кончено было бы с войнами?.. Откуда же брались всякие там амазонки Пентизелеи?.. Или гораздо больше, чем эти проклятые вопросы, улыбается вам дать мне самоварчик? - Самовар - это я сейчас, а что вы говорите, Николай