чнулся и все улыбался на огонь. Наверно, этот огонь и идущий из тайги мокрый хрустящий звук выщипываемой травы напоминали дневальному "ночное" в детстве: росистый месячный луг, далекий крик петухов на деревне, притихший конский табун, побрякивающий путами, резвое пламя костра перед детскими зачарованными глазами... Костер этот уже отгорел и потому казался дневальному ярче и теплее сегодняшнего. Едва Левинсон отошел от лагеря, как его обняла сырая, пахучая темь, ноги тонули в чем-то упругом, пахло грибами и гниющим деревом. "Какая жуть!" -- подумал он и оглянулся. Позади не было уже ни одного золотистого просвета -- лагерь точно провалился вместе с улыбающимся дневальным. Левинсон глубоко вздохнул и нарочито веселым шагом пошел по тропинке вглубь. Через некоторое время он услышал тихое журчание ключа, постоял немного, вслушиваясь в темноту, и, улыбнувшись про себя, зашагал еще быстрее, стараясь сильнее шуршать, чтобы было слышно. -- Кто?.. Кто там?.. -- раздался из темноты срывающийся голос. Левинсон узнал Мечика и пошел напрямик не отзываясь. В сжавшейся тишине лязгнул затвор и, запнувшись за что-то, жалобно заскрипел. Слышно было, как нервничают руки, стараясь дослать патрон. -- Почаще смазывать надо, -- насмешливо сказал Левинсон. -- Ах, это вы?.. -- с облегчением вырвалось у Мечика. -- Нет, я смазываю... не знаю, что там случилось... -- Он смущенно посмотрел на командира и, забыв про открытый затвор, опустил винтовку. Мечик попал в караул в третью смену, в полночь. Прошло не более получаса, как отшуршали в траве неспешные шаги разводящего, но Мечику казалось, что он стоит уже очень долго. Он был наедине со своими мыслями в большом враждебном мире, где все шевелилось, медленно жило чужой, сторожкой и хищной жизнью. В сущности, все это время его занимала только одна мысль, которая неизвестно когда и откуда родилась в нем, но теперь он неизменно возвращался к ней, о чем бы ни думал. Он знал, что никому не скажет об этой мысли, знал, что мысль эта чем-то плоха, очень постыдна, но он также знал, что теперь уж не расстанется с ней -- всеми силами постарается выполнить ее, потому что это было последнее и единственное, что ему оставалось. Мысль эта сводилась к тому, чтобы тем или иным путем, но как можно скорее уйти из отряда. И прежняя жизнь в городе, казавшаяся раньше такой безрадостной и скучной, теперь, когда он думал о том, что снова сможет вернуться к ней, выглядела такой счастливой и беззаботной и единственно возможной. Увидев Левинсона, Мечик смутился не столько оттого, что винтовка была не в порядке, сколько оттого, что с этими своими мыслями он был захвачен врасплох. -- Ну и вояка! -- сказал Левинсон добродушно. После улыбающегося дневального ему не хотелось сердиться. -- Жутко стоять, да? -- Нет... чего же, -- смешался Мечик, -- я уж привык... -- А я вот никак не могу привыкнуть, -- усмехнулся Левин-сон. -- Уж сколько один хожу и езжу -- днем и ночью, -- а все жутко... Ну, как тут, спокойно? -- Спокойно, -- сказал Мечик, глядя на него с удивлением и некоторой робостью. -- Ну, ничего, скоро вам легче будет, -- отозвался Левинсон как бы не на слова Мечика, а на то, что крылось под ними. -- Только бы на Тудо-Ваку выйти, а там легче... Куришь? Нет? -- Нет, не курю... так, иногда балуюсь, -- поспешно добавил Мечик, вспомнив про Варин кисет, хотя Левинсон и не мог знать про существование этого кисета. -- А не скучно без курева?.. "Табак дело", как сказал бы Канунников, -- был у нас такой хороший партизан. Не знаю, пробрался ли он в город... -- А зачем он пошел туда? -- спросил Мечик, и от какой-то неясной мысли у него забилось сердце. -- Послал я его с донесением, да время очень тревожное, а там вся наша сводка. -- Так можно ведь и еще послать, -- сказал Мечик неестественным голосом, стараясь делать вид, будто нет ничего особенного в его словах. -- Не думаете еще послать? -- А что? -- насторожился Левинсон. -- Да так... Если думаете -- могу я свезти... Мне там все знакомо... Мечику показалось, что он слишком поторопился и Левин-сону теперь все стало ясно. -- Нет, не думаю... -- в раздумье протянул Левинсон. -- У вас там что? родные? -- Нет, я вообще там работал... то есть у меня есть там родные, но я не потому... нет, вы можете на меня положиться: когда я работал в городе, мне не раз приходилось перевозить секретные пакеты. -- Ас кем вы работали? -- Работал я с максималистами, но я думал тогда, что это все равно... -- То есть как все равно? -- Да с кем ни работать. -- А теперь? -- А теперь меня как-то с толку сбили, -- тихо сказал Мечик, не зная, что же наконец от него требуется. -- Так... -- протянул Левинсон, словно это и было как раз то, что требуется. -- Нет, нет, не думаю... не думаю отправлять, -- повторил он снова. -- Нет, вы знаете, почему я еще заговорил об этом?.. -- начал Мечик с внезапной нервной решимостью, и голос его задрожал. -- Вы только не подумайте обо мне плохо и вообще не думайте, что я скрываю что-нибудь, -- я буду с вами совсем откровенным... "Сейчас я скажу ему все", -- подумал он, чувствуя, что действительно сейчас все скажет, не зная, хорошо ли это или плохо. -- Я заговорил об этом еще потому, что мне кажется, что я никуда не годный и никому не нужный партизан, и будет лучше, если вы меня отправите... Нет, вы не подумайте, что я боюсь или прячу от вас что-нибудь, но ведь я же на самом деле ничего не умею и ничего не понимаю... Ведь я ни с кем, ни с кем здесь не могу сойтись, ни от кого не вижу поддержки, а разве я виноват в этом? Я ко всем подходил с открытой душой, но всегда натыкался на грубость, насмешки, издевательства, хотя я был в боях вместе со всеми и был тяжело ранен -- вы это знаете... Я теперь никому не верю... я знаю, что, если бы я был сильнее, меня бы слушались, меня бы боялись, потому что каждый здесь только с этим и считается, каждый смотрит только за тем, чтобы набить свое брюхо, хотя бы для этого украсть у своего товарища, и никому нет дела до всего остального... Мне даже кажется иногда, что, если бы они завтра попали к Колчаку, они так же служили бы Колчаку и так же жестоко расправлялись бы со всеми, а я не могу, а я не могу этого делать!.. Мечик чувствовал, как с каждым словом разрывается в нем какая-то мутная пелена, слова с необыкновенной легкостью вылетают из растущей дыры, и от этого ему самому становилось легче. Хотелось говорить еще и еще, и было уже совсем безразлично, как отнесется к этому Левинсон. "Вот тебе и на... ну -- каша!.." -- думал Левинсон, все с большим любопытством вслушиваясь в то, что нервно билось под словами Мечика. -- Постой, -- сказал он наконец, тронув его за рукав, и Мечик с особенной ясностью почувствовал на себе его большие и темные глаза. -- Ты, брат, наговорил -- не проворотишь!.. Остановимся пока на этом. Возьмем самое важное... Ты говоришь, что каждый здесь смотрит только за тем, чтобы набить свое брюхо... -- Да нет же! -- воскликнул Мечик: ему казалось, что самое важное в его словах было не это, а то, как ему плохо здесь живется, как все его несправедливо обижают и как он хорошо делает, говоря об этом откровенно, начистоту. -- Я хотел сказать... -- Нет, обожди уж, теперь я скажу, -- мягко перебил Левинсон. -- Ты сказал, что каждый здесь смотрит только за тем, чтобы набить свое брюхо, и, если бы мы попали к Колчаку... -- Нет, я не говорил о вас лично!.. Я... -- Это все равно... Если бы они попали к Колчаку, то они так же жестоко и бессмысленно исполняли бы то дело, какое угодно было Колчаку? Но это же совсем неверно!.. -- И Левинсон стал привычными словами разъяснять, почему это кажется ему неверным. Но чем дальше он говорил, тем яснее ему становилось, что он тратит слова впустую. По тем отрывистым замечаниям, которые вставлял Мечик, он чувствовал, что нужно бы было говорить о чем-то другом, более основном и изначальном, к чему он сам не без труда подошел в свое время и что вошло теперь в его плоть и кровь. Но об этом не было возможности говорить теперь, потому что каждая минута сейчас требовала от людей уже осмысленного и решительного действия. -- Ну, что ж с тобой сделаешь, -- сказал он наконец с суровой и доброй жалостью, -- пеняй тогда сам на себя. А идти тебе некуда. Глупо. Убьют тебя, и все... Лучше подумай как следует, особенно над тем, что я сказал... Об этом не вредно подумать... -- Я только об этом и думаю, -- глухо сказал Мечик, и прежняя нервная сила, заставлявшая его говорить так много и смело, сразу покинула его. -- А главное -- не считай своих товарищей хуже себя. Они не хуже, нет... -- Левинсон достал кисет и медленно стал свертывать папироску. Мечик с вялой тоской наблюдал за ним. -- А затвор ты замкни все-таки, -- сказал вдруг Левинсон, и видно было, что он во все время их разговора помнил о раскрытом затворе. -- Пора бы уж привыкнуть к таким вещам -- не дома. -- Он чиркнул спичкой, и на мгновение выступили из темноты его полузакрытые веки с длинными ресницами, тонкие ноздри, бесстрастная рыжая борода. -- Да, как кобыла твоя? Ты все на ней ездишь? -- На ней... Левинсон подумал. -- Вот что: завтра я тебе Нивку дам, знаешь? Пика на ней ездил... А Зючиху начхозу сдашь. Сойдет? -- Сойдет, -- грустно сказал Мечик. "Экий непроходимый путаник", -- думал потом Левинсон, мягко и осторожно ступая в темную траву и часто пыхая цигаркой. Он был немножко взволнован всем этим разговором. Он думал о том, как Мечик все-таки слаб, ленив, безволен и как же на самом деле безрадостно, что в стране плодятся еще такие люди -- никчемные и нищие. "Да, до тех пор пока у нас, на нашей земле, -- думал Левинсон, заостряя шаг и чаще пыхая цигаркой, -- до тех пор пока миллионы людей живут еще в грязи и бедности, по медленному, ленивому солнцу, пашут первобытной сохой, верят в злого и глупого бога -- до тех пор могут рождаться на ней такие ленивые и безвольные люди, такой никчемный пустоцвет..." И Левинсон волновался, потому что все, о чем он думал, было самое глубокое и важное, о чем он только мог думать, потому что в преодолении этой скудости и бедности заключался основной смысл его собственной жизни, потому что не было бы никакого Левинсона, а был бы кто-то другой, если бы не жила в нем огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека. Но какой может быть разговор о новом, прекрасном человеке до тех пор, пока громадные миллионы вынуждены жить такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью. "Но неужели и я когда-нибудь был такой или похожий?" -- думал Левинсон, мысленно возвращаясь к Мечику. И он пытался представить себя таким, каким он был в детстве, в ранней юности, но это давалось ему с трудом: слишком прочно и глубоко залегли -- и слишком значительны для него были -- напластования последующих лет, когда он был уже тем Левинсоном, которого все знали именно как Левинсона, как человека, всегда идущего во главе. Он только и смог вспомнить старинную семейную фотографию, где тщедушный еврейский мальчик -- в черной курточке, с большими наивными глазами -- глядел с удивительным, недетским упорством в то место, откуда, как ему сказали тогда, должна была вылететь красивая птичка. Она так и не вылетела, и, помнится, он чуть не заплакал от разочарования. Но как много понадобилось еще таких разочарований, чтобы окончательно убедиться в том, что "так не бывает"! И когда он действительно убедился в этом, он понял, какой неисчислимый вред приносят людям лживые басни о красивых птичках, -- о птичках, которые должны откуда-то вылететь и которых многие бесплодно ожидают всю свою жизнь... Нет, он больше не нуждался в них! Он беспощадно задавил в себе бездейственную, сладкую тоску по ним -- все, что осталось в наследство от ущемленных поколений, воспитанных на лживых баснях о красивых птичках!.. "Видеть все так, как оно есть, -- для того чтобы изменять то, что есть, приближать то, что рождается и должно быть", -- вот к какой -- самой простой и самой нелегкой -- мудрости пришел Левинсон. "... Нет, все-таки я был крепкий парень, я был много крепче его, -- думал он теперь с необъяснимым, радостным торжеством, которого никто не мог бы понять, даже предположить в нем, -- я не только многого хотел, но я многое мог -- в этом все дело..." Он шел, уже не разбирая дороги, и холодные росистые ветви освежали его лицо, он чувствовал прилив необыкновенных сил, вздымавших его на недосягаемую высоту, и с этой обширной, земной, человеческой высоты он господствовал над своими недугами, над слабым своим телом... Когда Левинсон вышел к лагерю, костры уже повяли, дневальный больше не улыбался -- слышно было, как он возится где-то с лошадью, приглушенно ругаясь. Левинсон пробрался к своему костру; костер едва тлел, возле него крепким и безмятежным сном спал Бакланов, закутавшись в шинель. Левинсон подложил сухой травы и хворосту и раздул пламя. От сильного напряжения у него закружилась голова. Бакланов почувствовал тепло, заворочался и зачмокал во сне, -- лицо его было открыто, губы по-детски выпячены, фуражка, прижатая виском, стояла торчмя, и весь он походил на большого, сытого и доброго щенка. "Ишь ты", -- любовно подумал Левинсон и улыбнулся; после разговора с Ме-чиком почему-то особенно приятно было смотреть на Бакланова. Потом он, кряхтя, улегся рядом, и только закрыл глаза -- закружил, закачался, поплыл куда-то, не чувствуя своего тела, пока не ухнул сразу в бездонную черную яму. XIV. Разведка Метелицы Отправляя Метелицу в разведку, Левинсон наказал ему во что бы то ни стало вернуться этой же ночью. Но деревня, куда послан был взводный, на самом деле лежала много дальше, чем предполагал Левинсон: Метелица покинул отряд около четырех часов пополудни и на совесть гнал жеребца, согнувшись над ним, как хищная птица, жестоко и весело раздувая тонкие ноздри, точно опьяненный этим бешеным бегом после пяти медлительных и скучных дней, -- но до самых сумерек бежала вслед, не убывая, осенняя тайга -- в шорохе трав, в холодном и грустном свете умирающего дня. Уже совсем стемнело, когда он выбрался наконец из тайги и придержал жеребца возле старого и гнилого, с провалившейся крышей омшаника, как видно давным-давно заброшенного людьми. Он привязал лошадь и, хватаясь за рыхлые, осыпающиеся под руками, края сруба, взобрался на угол, рискуя провалиться в темную дыру, откуда омерзительно и жутко пахло осклизлым деревом и задушенными травами. Приподнявшись на цепких полусогнутых ногах, стоял он минут десять не шелохнувшись, зорко вглядываясь и вслушиваясь в ночь, не видный на темном фоне леса и еще более похожий на хищную птицу. Перед ним лежала хмурая долина в темных стогах и рощах, зажатая двумя рядами сопок, густо черневших на фоне неласкового звездного неба. Метелица впрыгнул в седло и выехал на дорогу. Ее черные, давно не езженные колеи едва проступали в траве. Тонкие стволы берез тихо белели во тьме, как потушенные свечи. Он поднялся на бугор: слева по-прежнему шла черная гряда сопок, изогнувшаяся, как хребет гигантского зверя; шумела река. Верстах в двух, должно быть возле самой реки, горел костер, -- он напомнил Метелице о сиром одиночестве пастушьей жизни; дальше, пересекая дорогу, тянулись желтые, немигающие огни деревни. Линия сопок справа отворачивала в сторону, теряясь в синей мгле; в этом направлении местность сильно понижалась. Как видно, там пролегало старое речное русло; вдоль него чернел угрюмый лес. "Болото там, не иначе", -- подумал Метелица. Ему стало холодно: он был в расстегнутой солдатской фуфайке поверх гимнастерки с оторванными пуговицами, с распахнутым воротом. Он решил ехать сначала к костру. На всякий случай вынул из кобуры револьвер и сунул за пояс под фуфайку, а кобуру спрятал в сумку за седлом. Винтовки с ним не было. Теперь он походил на мужика с поля: после германской войны многие ходили так, в солдатских фуфайках. Он был уже совсем близко от костра, -- вдруг конское тревожное ржание раздалось во тьме. Жеребец рванулся и, вздрагивая могучим телом, прядая ушами, завторил страстно и жалобно. В то же мгновение у огня качнулась тень. Метелица с силой ударил плетью и взвился вместе с лошадью. У костра, вытаращив испуганные глазенки, держась одной рукой за кнут, а другую, в болтающемся рукаве, приподняв, точно защищаясь, стоял худенький черноголовый мальчишка -- в лаптях, в изорванных штанишках, в длинном, не по росту, пиджаке, обернутом вокруг тела и подпоясанном пенькой. Метелица свирепо осадил жеребца перед самым носом мальчишки, едва не задавив его, и хотел уже крикнуть ему что-то повелительное и грубое, как вдруг увидел перед собой эти испуганные глаза над болтающимся рукавом, штанишки с просвечивающими голыми коленками и этот убогий, с хозяйского плеча, пиджак, из которого так виновато и жалко смотрела тонкая и смешная детская шея... -- Чего же ты стоишь?.. Напужался? Ах ты воробей, воробей, -- вот дурак-то тоже! -- смутившись, заговорил Метелица невольно с той ласковой грубостью, с которой никогда не говорил с людьми, а только с лошадьми. -- Стоит -- и крышка!.. А ежели б задавил тебя?.. Ах, вот дурак-то тоже! -- повторил он, размягчаясь вовсе, чувствуя, как при виде этого мальчишки и всей этой убогости пробуждается в нем что-то -- такое же жалкое, смешное, детское... Мальчишка от испугу едва перевел дух и опустил руку. -- А чего ж ты налетел, как бузуй? -- сказал он, стараясь говорить резонно и независимо, как взрослый, но все еще робея. -- Напужаиси -- тут у меня кони... -- Ко-они? -- насмешливо протянул Метелица. -- Скажите на милость! -- Он уперся в бока, откинулся назад, рассматривая парнишку, прищурившись и чуть пошевеливая атласными подвижными бровями, и вдруг засмеялся так откровенно громко, на таких высоких добрых и веселых нотах, что даже сам удивился, как это выходят из него такие звуки. Парнишка смущенно, недоверчиво шмыгнул носом, но, поняв, что страшного ничего нет, а все, наоборот, выходит ужасно весело, сморщился так, что нос его вздернулся кверху, и тоже -- совсем по-детски -- залился озорно и тоненько. От неожиданности Метелица прыснул еще громче, и оба они, невольно подзадоривая друг друга, хохотали так несколько минут: один -- раскачиваясь на седле взад и вперед, поблескивая огненными от костра зубами, а другой -- упав на задницу, упершись в землю ладонями и откидываясь назад всем телом при каждом новом взрыве. -- Ну, и насмешил, хозяин! -- сказал наконец Метелица, выпрастывая ногу из стремени. -- Чудак ты, право... -- Он соскочил на землю и протянул руку к огню. Парнишка, перестав смеяться, смотрел на него с серьезным и радостным изумлением, как будто ждал от него еще самых неожиданных чудачеств. -- И веселый же ты, дьявол, -- выговорил он наконец раздельно и четко, словно подвел окончательный итог своим убеждениям. -- Я-то? -- усмехнулся Метелица. -- Я, брат, веселый... -- А я так напужался, -- сознался парнишка. -- Кони тут у меня. А я картошку пеку... -- Картошку? Это здорово!.. -- Метелица уселся рядом, не выпуская из руки уздечки. -- Где ж ты берешь ее, картошку? -- Вона, где берешь... Да тут ее гибель! -- И парнишка повел руками вокруг. -- Воруешь, значит? -- Ворую... Давай я подержу коня-то... Или жеребец у тебя?.. Да я, брат, не упущу, не бойся... Хороший жеребец, -- сказал парнишка, опытным взглядом окинув ладную, худую, с подтянутым животом, и мускулистую фигуру жеребца. -- А откуль сам? -- Ничего жеребец, -- согласился Метелица. -- А ты откуда? -- А вон, -- кивнул мальчишка в сторону огней. -- Ханихеза -- село наше... Сто двадцать дворов, как одна копеечка, -- повторил он чьи-то чужие слова и сплюнул. -- Так... А я с Воробьевки за хребтом. Может, слыхал? -- С Воробьевки? Не, не слыхал, -- далеко, видать... -- Далеко. -- А к нам зачем? -- Да как сказать... Это, брат, долго рассказывать... Коней думаю у вас куповать, коней, говорят, у вас тут много... Я, брат, их люблю, коней-то, -- проникновенно-хитро сказал Метелица, -- сам всю жизнь пас, только чужих. -- А я, думаешь, своих? Хозяйские... Парнишка выпростал из рукава худую грязную ручонку и кнутовищем стал раскапывать золу, откуда заманчиво и ловко покатились черные картофелины. -- Может, ты ись хочешь? -- спросил он. -- У меня и хлеб е, ну -- мало... -- Спасибо, я только что нажрался -- вот! -- соврал Метелица, показав по самую шею и только теперь почувствовав, как сильно ему хочется есть. Парнишка разломил картофелину, подул на нее, сунул в рот половину вместе с кожурой, повернул на языке и с аппетитом стал жевать, пошевеливая острыми ушками. Прожевав, он посмотрел на Метелицу и так же раздельно и четко, как раньше определил его веселым человеком, сказал: -- Сирота я, полгода уж как сирота. Тятьку у меня казаки вбили, а мамку изнасилили и тоже вбили, а брата тоже... -- Казаки? -- встрепенулся Метелица. -- А как же? Вбили почем зря. И двор весь попалили, да не у нас одних, а дворов двенадцать, не мене, и каждый месяц наезжают, сейчас тоже человек сорок стоит. А волостное село за нами, Ракитное, так там цельный полк все лето стоит. Ох, и лютуют! Бери картошку-то... -- Как же вы так -- и не бежали?.. Вон лес у вас какой... -- Метелица даже привстал. -- Что ж лес? Век в лесу не просидишь. Да и болота там -- не вылезешь -- такое бучило... "Как угадал", -- подумал Метелица, вспомнив свои предположения. -- Знаешь что, -- сказал он, подымаясь, -- попаси-ка коня моего, а я в село пешком схожу. У вас, я вижу, тут не то что купить, а и последнее отберут... -- Что ты скоро так? Сиди!.. -- сказал пастушонок, сразу огорчившись, и тоже встал. -- Одному скушно тут, -- пояснил он жалостным голосом, глядя на Метелицу большими просящими | и влажными глазами. -- Нельзя, брат, -- Метелица развел руками, -- самое разведать, пока темно... Да я вернусь скоро, а жеребца спутаем... Где у них там самый главный стоит? Парнишка объяснил, как найти избу, где стоит начальник эскадрона, и как лучше пройти задами. -- А собак у вас много? -- Собак -- хватает, да они не злые. Метелица, спутав жеребца и попрощавшись, двинулся по тропинке вдоль реки. Парнишка с грустью смотрел ему вслед, пока он не исчез во тьме. Через полчаса Метелица был под самым селом. Тропинка отвернула вправо, но он, по совету пастушонка, продолжал идти по скошенному лугу, пока не натолкнулся на прясло, огибавшее мужицкие огороды, -- дальше пошел задами. Село уже спало; огни потухли; чуть видны были при свете звезд теплые соломенные крыши хатенок в садах, пустых и тихих; с огородов шел запах вскопанной сырой земли. Метелица, миновав два переулка, свернул в третий. Собаки провожали его неверным хриплым лаем, точно напуганные сами, но никто не вышел на улицу, не окликнул его. Чувствовалось, что здесь привыкли ко всему, привыкли и к тому, что незнакомые, чужие люди бродят по улицам, делают что хотят. Не видно было даже обычных в осеннее время, когда по деревням справляют свадьбы, шушукающихся парочек: в густой тени под плетнями никто не шептал о любви в эту осень. Руководствуясь приметами, которые дал ему пастушонок, он прошел еще несколько переулков, кружа возле церкви, и наконец уперся в крашеный забор поповского сада. (Начальник эскадрона стоял в доме попа.) Метелица заглянул внутрь, пошарил глазами, прислушался и, не найдя ничего подозрительного, бесшумно перемахнул через забор. Сад был густой и ветвистый, но листья уже опали. Метелица, сдерживая могучий трепет сердца, почти не дыша пробирался вглубь. Кусты вдруг оборвались, пересеченные аллеей, и саженях в двадцати, налево от себя, он увидел освещенное окно. Оно было открыто. Там сидели люди. Ровный мягкий свет струился по опавшей листве, и яблони, отсвеченные по краям, стояли в нем странные и золотые. "Вот оно!" -- подумал Метелица, нервно дрогнув щекой и вспыхнув, и загораясь весь тем жутким, неотвратимым чувством бесстрашного отчаяния, которое толкало его обычно на самые безрассудные подвиги: еще раздумывая, нужно ли кому-нибудь, чтобы он подслушал разговор этих людей в освещенной комнате, он знал, в сущности, что не уйдет отсюда до тех пор, пока не сделает этого. Через несколько минут он стоял за яблоней под самым окном, жадно вслушиваясь и запоминая все, что творилось там. Их было четверо, они играли в карты за столом, в глубине комнаты. По правую руку сидел маленький старый попик в прилизанных волосиках и юркий на глаз, -- он ловко сновал по столу худыми, маленькими ручками, неслышно перебирая карты игрушечными пальцами и стараясь заскочить глазами под каждую, так что сосед его, сидевший спиной к Метелице, принимая сдачу, просматривал ее боязно и торопливо и тотчас же прятал под стол. Лицом к Метелице сидел красивый, полный, ленивый и, как видно, добродушный офицер с трубкой в зубах, -- должно быть, из-за его полноты Метелица принял его за начальника эскадрона. Однако во все последующее время он, по необъяснимым для себя причинам, интересовался больше четвертым из игравших -- с лицом обрюзглым и бледным и с неподвижными ресницами, тот был в черной папахе и в бурке без погон, в которую кутался каждый раз после того, как сбрасывал карту. Вопреки тому, что ожидал услышать Метелица, они говорили о самых обыкновенных и неинтересных вещах: добрая половина разговора вертелась вокруг карт. -- Восемьдесят играю, -- сказал сидевший к Метелице спиной. -- Слабо, ваше благородие, слабо, -- отозвался тот, что был в черной папахе. -- Сто втемную, -- добавил он небрежно. Красивый и полный, прищурившись, проверил свои и, вынув трубку, поднял до ста пяти. -- Я пас, -- сказал первый, отворачиваясь к попику, который держал прикуп. -- Я так и думал... -- усмехнулась черная папаха. -- Разве я виноват, если карты не идут? -- оправдываясь, говорил первый, обращаясь за сочувствием к попику. -- По маленькой, по маленькой, -- шутил попик, сожмуриваясь и посмеиваясь мелко-мелко, точно желая подчеркнуть таким мелким смешком всю незначительность игры своего собеседника. -- А двести два очка уже списали-с... знаем мы вас!.. -- И он с неискренней ласковой хитрецой погрозил пальчиком. "Вот гнида", -- подумал Метелица. -- Ах, и вы пас? -- переспросил попик ленивого офицера. -- Пожалуйте прикуп-с, -- сказал он черной папахе и, не раскрывая карт, сунул их ей. В течение минуты они с ожесточением шлепали по столу, пока черная папаха не проиграла. "А задавался, рыбий глаз", -- презрительно подумал Метелица, не зная -- уходить ли ему или подождать еще. Но он не смог уйти, потому что проигравший повернулся к окну, и Метелица почувствовал на себе пронзительный взгляд, застывший в страшной немигающей точности. Тем временем сидевший спиной к окну начал тасовать карты. Он делал это старательно и экономно, как молятся не очень древние старушки. -- А Нечитайлы нет, -- зевая, сказал ленивый. -- Как видно, с удачей. Лучше бы и я с ним пошел... -- Вдвоем? -- спросила папаха, отвернувшись от окна. -- Она бы сдюжила! -- добавила она, скривившись. -- Васенка-то? -- переспросил попик. -- У-у... она бы сдюжила!.. Тут у нас здоровенный псаломщик был -- да ведь я вам рассказывал... Ну, только Сергей Иванович не согласился б. Никогда-с... Знаете, что он мне вчера по секрету сказал? "Я, говорит, ее с собой возьму, я, говорит, на ней и жениться не побоюсь, я, говорит..." Ой! -- вдруг воскликнул попик, закрывая рот ладошкой и хитро поблескивая своими умненькими глазками. -- Вот память! И не хотел, да проговорился. Ну, чур, не выдавать! -- И он с мнимым испугом замахал ладошками. И хотя все так же, как Метелица, видели неискренность и скрытую угодливость каждого его слова и движения, никто не сказал ему об этом, и все засмеялись. Метелица, согнувшись и пятясь боком, полез от окна. Он только свернул в поперечную аллею, как вдруг лицом к лицу столкнулся с человеком в казачьей шинели, наброшенной на одно плечо, -- позади него виднелись еще двое. -- Ты что тут делаешь? -- удивленно спросил этот человек, бессознательным движением придержав шинель, чуть не упавшую, когда он наткнулся на Метелицу. Взводный отпрыгнул и бросился в кусты. -- Стой! Держи его! Держи! Сюда!.. Эй! -- закричало несколько голосов. Резкие, короткие выстрелы затрещали вслед. Метелица, путаясь в кустах и потеряв фуражку, рвался наугад, но голоса стонали, выли уже где-то впереди, и злобный собачий лай доносился с улицы. -- Вот он, держи! -- крикнул кто-то, бросаясь к Метелице с вытянутой рукой. Пуля визгнула у самого уха. Метелица тоже выстрелил. Человек, бежавший на него, споткнулся и упал. -- Врешь, не поймаешь... -- торжественно сказал Метелица, до самой последней минуты действительно не веривший в то, что его смогут скрутить. Но кто-то большой и грузный навалился на него сзади и подмял под себя. Метелица попытался высвободить руку, но жестокий удар по голове оглушил его... Потом его били подряд, и, даже потеряв сознание, он чувствовал на себе эти удары еще и еще... В низине, где спал отряд, было темновато и сыро, но из оранжевого прогала за Хаунихедзой глядело солнце, и день, пахнувший осенним тлением, занялся над тайгой. Дневальный, прикорнувший возле лошадей, заслышал во сне настойчивый, монотонный звук, похожий на далекую пулеметную дробь, и испуганно вскочил, схватившись за винтовку. Но это стучал дятел на старой ольхе возле реки. Дневальный выругался и, ежась от холода, кутаясь в дырявую шинель, вышел на прогалину. Никто не проснулся больше: люди спали глухим, безликим и безнадежным сном, каким спят голодные, измученные люди, которым ничего не сулит новый день. "А взводного нет все... нажрался, видать, и дрыхнет где в избе, а тут не евши сиди", -- подумал дневальный. Обычно он не меньше других восхищался и гордился Метелицей, но теперь ему казалось, что Метелица довольно подлый человек и напрасно его сделали взводным командиром. Дневальному сразу не захотелось страдать тут, в тайге, когда другие, вроде Метелицы, наслаждаются всеми земными радостями, но он не решался потревожить Левинсона без достаточных оснований и разбудил Бакланова. -- Что?.. Не приехал?.. -- завозился Бакланов, тараща спросонья ничего не понимающие глаза. -- Как не приехал?! -- закричал он вдруг, все еще не придя в себя, но поняв уже, о чем идет речь, и испугавшись этого. -- Нет, да ты, братец, оставь, не может этого быть... Ах, да! Ну, буди Левинсона. -- Он вскочил, быстрым движением перетянул ремень, собрав к переносью заспанные брови, сразу весь отвердел и замкнулся. Левинсон, как ни крепко он спал, услышав свою фамилию, тотчас же открыл глаза и сел. Взглянув на дневального и Бакланова, он понял, что Метелица не приехал и что уже давно пора выступать. В первую минуту он почувствовал себя настолько усталым и разбитым, что ему захотелось зарыться с головой в шинель и снова заснуть, забыв о Метелице и о своих недугах. Но в ту же минуту он стоял на коленях и, свертывая скатку, отвечал сухим и безразличным тоном на тревожные расспросы Бакланова. -- Ну и что ж такого? Я так и думал... Конечно, мы встретим его по дороге. -- А если не встретим? -- Если не встретим?.. Слушай, нет ли у тебя запасного шнурка на скатку? -- Вставай, вставай, кобылка! Даешь деревню! -- кричал дневальный, ногами расталкивая спящих. Из травы подымались всклокоченные партизанские головы, и вдогонку дневальному летели первые, недоделанные спросонья матюки, -- в хорошее время Дубов называл такие "утренниками". -- Злые все, -- задумчиво сказал Бакланов. -- Жрать хотят... -- А ты? -- спросил Левинсон. -- Что -- я?.. Обо мне разговору нет. -- Бакланов насупился. -- Как ты, так и я -- точно не знаешь... -- Нет, я знаю, -- сказал Левинсон с таким мягким и кротким выражением, что Бакланов впервые внимательно присмотрелся к нему. -- А ты, брат, похудел, -- сказал он с неожиданной жалостью. -- Одна борода осталась. Я бы на твоем месте... -- Идем-ка лучше умываться, -- прервал его Левинсон, виновато и хмуро улыбнувшись. Они прошли к реке. Бакланов снял обе рубахи и стал полоскаться. Видно было, что он не боялся холодной воды. Тело у него было крепкое, плотное, смуглое, точно литое, а голова круглая и добрая, как у ребенка, и мыл он ее тоже каким-то наивным ребячьим движением -- поливал из ладони и растирал одной рукой. "О чем-то я много говорил вчера и что-то обещал, и как-то неладно теперь", -- подумал вдруг Левинсон, смутно и с неприязнью вспомнив вчерашний разговор с Мечиком и свои мысли, связанные с этим разговором. Не то чтобы они показались ему неправильными теперь, то есть не выражавшими того, что происходило в нем на самом деле, -- нет, он чувствовал, что это были довольно правильные, умные, интересные мысли, и все-таки он испытывал теперь смутное недовольство, вспоминая их. "Да, я обещал ему другую лошадь... Но разве в этом может быть что-нибудь неладное? Нет, я поступил бы так и сегодня, -- значит, тут все в порядке... Так в чем же дело?.. А дело в том..." -- Что ж ты не умываешься? -- спросил Бакланов, кончив полоскаться и докрасна растираясь грязным полотенцем. -- Холодная вода. Хорошо! "... А дело в том, что я болен и с каждым днем все хуже владею собой", -- подумал Левинсон, спускаясь к воде. Умывшись, перепоясавшись и ощутив на бедре привычную тяжесть маузера, он почувствовал себя все-таки отдохнувшим за ночь. "Что случилось с Метелицей?" Эта мысль теперь целиком овладела им. Левинсон никак не мог представить себе Метелицу не двигающимся и вообще не живущим. Он всегда испытывал к этому человеку смутное влечение и не раз замечал, что ему приятно бывает ехать рядом с ним, разговаривать или даже просто смотреть на него. Метелица нравился ему не за какие-либо выдающиеся общественно-полезные качества, которых у него было не так уж много и которые в гораздо большей степени были свойственны самому Левинсону, а Метелица нравился ему за ту необыкновенную физическую цепкость, животную, жизненную силу, которая била в нем неиссякаемым ключом и которой самому Левинсону так не хватало. Когда он видел перед собой его быструю, всегда готовую к действию фигуру или знал, что Метелица находится где-то тут, рядом, он невольно забывал о собственной физической слабости, и ему казалось, что он может быть таким же крепким и неутомимым, как Метелица. Втайне он даже гордился тем, что управляет таким человеком. Мысль о том, что Метелица мог попасть в руки врага -- несмотря на то, что сам Левинсон все больше укреплялся в ней, -- плохо прививалась людям. Каждый истомившийся партизан старательно и боязливо гнал ее от себя, как самую последнюю мысль, сулившую одни несчастья и страданья, а потому, очевидно, совершенно невозможную. Наоборот, предположение дневального, что взводный "нажрался и дрыхнет где-то в избе" -- как ни непохоже это было на быстрого и исполнительного Метелицу, -- все больше собирало сторонников. Многие открыто роптали на "подлость и несознание" Метелицы и надоедали Левинсону с требованием немедленно выступить ему навстречу. И когда Левин-сон, с особой тщательностью выполнив все будничные дела, в частности переменив Мечику лошадь, отдал наконец приказ выступать, -- в отряде наступило такое ликование, точно с этим приказом на самом деле кончились всякие беды и мытарства. Они проехали час и другой, а взводный с лихим и смолистым чубом все не показывался на тропе. Они проехали еще столько же, а взводного все не было. И уже не только Левинсон, но даже самые отъявленные завистники и хулители Метелицы стали сомневаться в счастливом исходе его поездки. К таежной опушке отряд подходил в суровом и значительном молчании. XV. Три смерти Метелица очнулся в большом темном сарае, -- он лежал на голой сырой земле, и первым его ощущением было ощущение этой зябкой земляной сырости, пронизывающей тело. Он сразу вспомнил, что произошло с ним. Удары, нанесенные ему, еще шумели в голове, волосы ссохлись в крови, -- он чувствовал эту запекшуюся кровь на лбу и на щеках. Первая более или менее оформленная мысль, которая пришла ему в голову, была мысль о том -- нельзя ли уйти. Метелица никак не мог поверить, что после всего, что он испытал в жизни, после всех подвигов и удач, сопутствовавших ему во всяком деле и прославивших его имя меж людей, -- он будет в конце концов лежать и гнить, как всякий из этих людей. Он обшарил весь сарай, ощупал все дырочки, попытался даже выломать дверь -- напрасные усилия!.. Он натыкался всюду на мертвое, холодное дерево, а щели были так безнадежно малы, что в них не проникал даже взгляд, -- они с трудом пропускали тусклый рассвет осеннего утра. Однако он шарил еще и еще, пока не осознал для себя с безвыходной, неумолимой точностью, что ему действительно не уйти на этот раз. И когда он окончательно убедился в этом, вопрос о собственной жизни и смерти сразу перестал интересовать его. И все его душевные и физические силы сосредоточились на том -- совершенно незначительном с точки зрения его собственной жизни и смерти, но ставшем для него теперь самым важным -- вопросе, каким образом он, Метелица, о котором до сих пор шла только лихая и бедовая слава, сможет показать тем людям, которые станут его убивать, что он не боится и презирает их. Он не успел еще обдумать это, как за дверями послышалась возня, заскрипел засов, и вместе с серым, дрожащим и хилым утренним светом вошли в сарай два казака с оружием и в лампасах. Метелица, расставив ноги, прищурившись, смотрел на них. Заметив его, они в нерешительности помялись у дверей, -- тот, что был позади, беспокойно зашмыгал носом. -- Пойдем, землячок, -- сказал наконец передний беззлобно, даже немного виновато. Метелица, упрямо склонив голову, вышел наружу. Через некоторое время он стоял перед знакомым ему человеком -- в черной папахе и в бурке -- в той самой комнате, в которую засматривал ночью из поповского сада. Тут же, подтянувшись в кресле, удивленно, не строго поглядывая на Метелицу, сидел красивый, полный и добродушный офицер, которого Метелица принял вчера за начальника эскадрона. Теперь, рассмотрев обоих, он по каким-то неуловимым признакам понял, что начальником был как раз не этот добродушный офицер, а другой -- в бурке. -- Можете идти, -- отрывисто сказал этот другой, взглянув на казаков, остановившихся у дверей. Они, неловко подталкивая друг друга, выбрались из комнаты. -- Что ты делал вчера в саду? -- быстро спросил он, остановившись перед Метелицей и глядя на него своим точным, немигающим взглядом. Метелица молча, насмешливо уставился на него, выдерживая его взгляд, чуть пошевеливая атласными черными бровями и всем своим видом показывая, что, независимо от того, какие будут задавать ему вопросы и как будут заставлять его отвечать на них, он не скажет ничего такого, что могло бы удовлетворить спрашивающих. -- Ты брось эти глупости, -- снова сказал начальник, нисколько не сердясь и не повышая голоса, но таким тоном, который показывал, что он понимает все, что происходит теперь в Метелице. -- Что же говорить зря? -- снисходительно улыбнулся взводный. Начальник эскадрона несколько секунд изучал его застывшее рябое лицо, вымазанное засохшей кровью. -- Оспой давно болел? -- спросил он. -- Что? -- растерялся взводный. Он растерялся потому, что в вопросе начальника не чувствовалось ни издевательства, ни насмешки, а