ии судьбы и хорошо знаем, что в революцию люди
уничтожаются оптом.
По вестибюлю тяжело ходит задыхающийся русский генерал, ждет вступить в
переговоры с победителями. Отовсюду накатывается стрельба. Вот совсем близко
раздались азиатские крики и с лохмами, выбившихся из-под папахи волос, весь
ограначенный, с маузером на перевязи, как сама олицетворенная революция, в
двери музея ворвался рябой, толстомордый солдат в желто-блакитных бантах. За
ним такие же, набегу щелкают затворами, блестят штыками. Они называются:
черноморский кош. Русский генерал отброшен к стене, на него наставили штыки.
Но с горловым криком "Halt!" кинулся подбористый немецкий лейтенант, похожий
на молодого Шиллера. Его отряд рыжих баварцев предупредил революционную
резню в стенах Педагогического музея.
Оружие сдано. В вестибюле встали два караула: сичевики Петлюры и
сумрачные, в стальных шлемах, немцы, ничего не понимающие в украинской
Мексике, но даже несмотря на свою германскую революцию, верные чувству
солдатчины и дисциплины.
В постылом плену я лежу день и ночь на паркетном полу обширного зала.
Перед музеем толпится толпа жен, матерей, сестер, невест. В вестибюль на
свиданье к матери меня ведет, увешанный целым арсеналом оружия, гайдамак с
нарочито запорожскими усами.
- Набалакались, - бросает гайдамак.
И едва успев рассказать то, что хотела, мать уже скрывается за дверью в
толпе убитых горем женщин. А гайдамак ведет меня назад в зал, чтоб я там
лежал на полу. Мне тяжело. В эти оборванные минуты я узнал от матери, что
среди всероссийских казней за покушенье на Ленина в Москве, в Керенске убит
дядя, Михаил Сергеевич. От толпы ли лиц, от спертого ли воздуха, от
недоеданья ли у меня кружится голова. Штабс-капитан Саратов с лицом апаша,
сидя на полу, перебирает гитарные струны и мягким баритоном поет:
"Ходят пленные, как тени,
Ни отчизны, ни семьи".
И сделав разухабистый перебор из минора в мажор:
"Ах, вы сени, мои сени,
Сени новые мои!"
Может быть нас скоро расстреляют украинцы, а если не они, то
наступающие с севера на Киев большевики, взяв город, расстреляют нас уже
наверняка, но пока-что капитан поет:
"Черноморец, как хозяин
Раскричится иногда".
И сделав тот же перебвр:
"Что ты ночью бродишь. Каин,
Чорт занес тебя сюда!"
В углу зала, у полковника Калашникова нашлись карты; там по-турецки
сидя, арестованные азартно режутся в железку; они забылись. А под высоким
окном, возле пришедшей с воли сестры милосердия, хищной блондинки с шапкой
золотистых волос, собрались кавалеристы и под общий хохот рассказывают ей
соленые анекдоты.
Я наверное устал от войны. Все мне представляется сумасшедшим. И
несвобода невыносимо тяжела. "Хорошо бы из этого человеческого месива
вырваться сейчас в какую-нибудь беззвучную тишину, в поля, в леса, иль
уехать бы лучше всего на Афон, в монастырь, и поступить там в монахи". Я
ясно представляю медлительного, статного, с густо зачесанными назад волосами
дядю, всегда с университетским значком на защитном кителе. Арестовав, его
вели из дома по Керенской площади, на которой он с детства знал каждую
ложбинку; потом наверное заключили в острог, что всю жизнь белел напротив
нашего дома и откуда по пятницам выводили арестантов убирать площадь. И
когда большевистский керенский комиссар, бывший острожный сторож, тот что
раньше, уходя в глубокий воротник чапана, недвижно сидел у полосатой будки и
низко кланялся проезжавшему из управы дяде, когда этот темный сторож, по
приказу Всероссийской Чеки должен был в Керенске для казни выбрать десять
"врагов народа", он сразу опознал "врага" в бывшем комиссаре Временного
Правительства, в образованном юристе, в председателе управы, в моем дяде, и
приказал его убить в числе десяти. Их убили на большой дороге, у урочища
Побитого, погнав пешком на Пачелму, будто бы "ехать в Пензу, на суд". Всю
свою жизнь, ребенком с отцом, подростком из гимназии, студентом из
университета, дядя ездил на тройке мимо Побитого. Их убили прикладами и
штыками и, разногатив трупы, бросили в чащобе осинника у дороги.
Я в подробностях представляю это убийство: лицо дяди, крики, борьбу,
изуродованное голое тело; и со дна души поднимается такая ненависть, что
словно вижу, как я въехал бы с отрядом в Керенск, разыскал бы убийц и сам,
как собак, расстрелял бы собственными руками.
Двое украинцев несут большое ведро с мутным пойлом. Это обед. Мы
садимся в круг, я из-за голенища вытягиваю деревянную ложку и хлебаю. Так
нас кормят раз в день и раз в день, под конвоем, унизительно выводят на двор
оправляться. В первый же день, на дворе, заговорив с каким-то бородатым
офицером, я узнал от него о судьбе полковника В. Л. Симановского: его
самосудом растоптала на улице родных Кобеляк случайно проходившая через
город украинская банда атамана Ангела.
Люди могут привыкнуть ко всему. Мы привыкли и к музею. Кому-то даже
пришло в голову устроить концерт. Украинский комендант разрешил и в
громадной аудитории, под красивым стеклянным куполом, арестованные
выступают. В первом ряду: сестры милосердия, украинский комендант, унылые, с
споротыми погонами, наши генералы, караульные немцы в стальных шлемах и
гайдамаки в великом многооружии. Позади - море заключенных.
Хор из арестованных чудесно поет лубочные солдатские песни:
"Неприятель удивлялся
Нашей стройной красоте!"
Хохочут и генералы, и гайдамаки, и комендант, и сестры, и арестованные,
смеются даже немцы, всем весело. За песенниками выступает солист, из
арестованных, бывший оперный певец, он по-собиновски нежно и легко поет арию
Ленского "Куда, куда вы удалились"... На мгновенье он наверное забыл, где
он, что он, кто его слушает; такова уж власть искусства. Бывший актер драмы
декламирует "В шумном платье муаровом", а комик рассказывает смешные
рассказы Аверченки. И, наконец, выходит арестованный с провалившимися
глазами на страшном лице трупа, бывший циркач, факир-престидижитатор; он
показывает, действительно, чудеса, без крови прокалывая свою голую грудь,
ноги, руки.
- А вот если его расстреляют, врет, кровь потечет, - усмехается мой
сосед по концерту, пожилой арестованный в серебряных очках.
Престидижитатора все наделяют шумными аплодисментами, особенно немцы;
но вспомнив свое ремесло, циркач увлекся и предлагает загипнотизировать зал,
затопив все водой.
- Топи, топи, просим! - кричат арестованные. Но украинский комендант,
быстро встав, запрещает: с наводненьем не случилось бы чего нехорошего. За
циркачем на сцену выкатывается кудрявый рыжий куплетист и вихляя задом под
чечетку припевает:
"Эх, яблочко, куда ты котишься,
В музей попадешь, не воротишься !"
Этим и кончается концерт. А ночью я вдруг при вскочил от грохота,
заколебавшего здание. Из высоких окон, дребезжа, летели стекла; казалось,
рушатся стены, в страхе заметались вскочившие, полураздетые люди. "Господа!
По нас стреляют из пушек!", в одних подштанниках кричит какой-то полковник.
"Да, нет, это взрыв!", - кричит кто-то. Я сразу же подумал, что это адская
машина; так чего ж метаться, кричать, бежать? Все равно некуда. Я опустился
с локтя на спину и лег, как лежал. Из аудитории, где еще вечером давали
концерт, сейчас несут окровавленных людей; на спящих с такой силой рухнул
стеклянный купол, что осколками пробивало не только тела, но и стулья. А в
вестибюле, куда в эту декабрьскую ночь кто то, подъехав, с автомобиля бросил
адскую машину, лежат, как тряпочные, раскинув ноги, трое убитых часовых.
Говорят, этот кто-то, вызвав панику, хотел расправиться с заключенными. Не
вышло только потому, что караульные все-таки уцелели.
Провода порваны, электричества нет, темнота. Зал осветился несколькими
свечами. В полусвете, гремя оружием, ворвались черноморцы. "Панове! Тихо, не
то нагаями бить будем!" В пустые, бесстеклые окна несет снег, ворвался край
отмытого черного зимнего неба. И из какого-то сказочного, древнего времени в
сознанье приходит: "Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут". По
полуосвещенному залу, в направлении ко мне идет вооруженный до зубов
невзрачный черноморец и пристально вглядываясь в арестованных, указывает на
некоторых и говорит идущим с ним приятелям: "це убив бы... це убив бы... це
убив бы..." Я понимаю, он выбирает наиболее ему неприятных: полковников с
бакенбардами, как у Александра II-го, интеллигентов в золотых очках,
корнетов в красных чикчирах. Сейчас парню не позволяют этого сделать немцы,
но когда в Киев въедет чека, Лацис и Португейс разрешат ему "шлепнуть" всех,
кто "триста лет пили народную кровь".
II
Из пустых рам приятно обдает снежным ветром. Одних увезли в
Лукьяновскую тюрьму, другие освободились благодаря связям, третьи откупились
деньгами и бежали. Нас, без связей, без денег, осталось человек пятьсот. Я
заглядываю в выбитое взрывом окно, авось увижу какого-нибудь вольного?
Никого. Снег, мороз, пустота. Вокруг музея два квартала опутаны проволокой.
Под окнами в зале ветер нанес снегу. Что с нами будет? Вряд ли что-нибудь
хорошее. Но вот в этот полупустой зал, где гуляют сквозняки и под окнами
лежит снег, вошел человек незаметной наружности. Он называется: командир
украинского осадного корпуса полковник Коновалец. Он закричал, чтоб через
час все были готовы к отправке.
- Куда?
На наши вопросы Коновалец не отвечает. Он - наша судьба. И всех
облетает невероятный слух: полураздетых, голодных (хотим мы иль не хотим)
нас вывозят в Германию. Я не могу себе этого даже представить. Но похожий на
Шиллера немецкий лейтенант подтверждает, что именно он нас конвоирует до
Берлина. И нет ни времени, ни возможности даже известить мать.
Я в солдатском бараньем кожухе, подпоясанном стертым ремнем, в седых
разношенных валенках. Все мои и братнины вещи: жестяной чайник, две кружки,
полбуханка хлеба, несколько кусков сахару. Но двери музея уже отброшены
наотмашь, в них врывается холодный, кружащийся вихрь. По пустеющему залу
шумят наши сапоги, шелестят валенки.
В улице нас охватывает темная тишина ночи, углубленная осадным
положением. Под конвоем конных петлюровцев, в снеговой тишине мы движемся к
светящейся линии трамваев. Гайдамаки на круто вертящихся от мороза конях
гарцуют с саблями наголо. Но ни на пеших, ни на конных я не гляжу. Этот
сухой морозный воздух, эта ночь, этот скрип сапог по снегу, эти после неволи
свободные движенья ног и рук, сейчас мне дороже всего.
Конный гайдамак саблей подает сигнал и непонятно что-то вскрикивает
по-украински. Мы влезаем в охраняемые гарцующими конниками трамваи. Они
трогаются в темноте; катятся их зеленые, красные, желтые огни. Кавалеристы
скачут все быстрей. Я вижу, рядом с окном еще на-рысях летит темный конный,
лица не видно, а его запаленый вороной конь высоко подбрасывает левую
заднюю; "попорчен", думаю я, "шпатит".
- Коля, гляди, у нас в столовой огонь, - и растирая замерзшее стекло,
блондин прапорщик припадает к трамвайному окну, он впился в какой-то свой
огонь, от которого его увозят. Мелькают столбы, дома, тумбы, улицы, снег и
скачущие уже в галоп петлюровцы. Блондин прапорщик волнуется, хочет
доглядеть огонь в своей столовой. У меня давно уж нет моего огня. Куда я
еду? Что чувствую? Чорт знает что, ничего, что-то отвратительное. Эти
киевские дома, эти улицы мне чужие, я гляжу на пеленающий их снег, вот этот
снег только я, пожалуй, и люблю.
Трамваи остановились. Вокзал. На темной платформе зловеще чернеет строй
солдат, нас ведут сквозь него.
- Эх, афицаришки бедные, тоже, поди, дома жана, дети, - тихо говорит
голос из солдатского строя.
- А зачем против народу шли?
- От це гарний буржуяка! - смеется какой-то темный петлюровец, с
издевкой показывая на толстого офицера.
По сорок человек мы лезем в черную пасть рас крытых скотских теплушек,
нас запирают на замок. Я ощупью устраиваюсь в этом временном жилище, ложусь
на солому и мне кажется, что этот Киев, бои на снегу, концерт, взрыв в
Педагогическом музее, эта ночь с поездкой в трамваях и то, что я сейчас
почему-то лежу в безглазой темноте скотского вагона, все это сон и будто во
сне кто-то идет вдоль состава, ударяя молотком по колесам. Но вдруг,
разноголосо завыв, поезд рванулся, застонал цепями, и сквозь ветер и метель
пошел. Куда? В темноту России.
III
Дальше этой станции нет пути. Это Альтенау, Северный Гарц с вершиной
Брокен, куда к ведьмам в гости на шабаш летали Фауст с Мефистофелем. Горный
паровозик уперся в синий рассвет, за нами всего два вагона, остальные
отцеплены, то-то ночью лязгали цепи и кто-то отрывисто кричал по-немецки.
Я выпрыгнул из вагона. Кругом все сине, мутно-синие горы, ели на горах,
как из каленой стали. В этом курчаво синеватом тумане немецкий городок в три
улички кажется заброшенной в горы игрушкой; в долине еле видны его красные
черепичные крыши.
После всероссийской стрельбы тишина Германии поражает и обволакивает
душу. Этой тишине даже не веришь. Два немецких солдата-инвалида в
заплатаных, но все ж аккуратных мундирах ведут нас под гору в Альтенау.
Хорошо идти в горах в шестичасовом предутреннике. Мы спускаемся с кручи,
ноги легко подсекаются. На гостинице, похожей на сказочный пряничный домик,
прибита доска: "Здесь в 1777 году останавливался поэт Вольфганг Гете во
время своего путешествия по Гарцу". Вероятно, это было прекрасное
путешествие. Цокая по камням деревянными туфлями, у колодца сошлись три
краснолицых немки, без удивленья глядят на нас, за войну они привыкли ко
всяким пленным. Тут они, вероятно, обмениваются сплетнями трех уличек и
медленно расходятся скривленной под тяжестью ведер походкой.
Вывесившись на подложенных под локти подушечках, из странного
старинного дома глядит уже проснувшийся алебастровый старичек с трубкой в
зубах и чему-то болванчикообразно качает головой.
- Дождался, дедушка, гостей с музею! - смеется, идущий со мной,
полтавский вартовый Юзва, украинский люмпен-пролетарий с лимонным лицом
скопца.
За нами цокают деревянными туфлями немецкие мальчишки, кричат: "Русски
капутцки!" Это замирающие крики войны. Но она уже немцами проиграна. С сосен
и елей паром улетает туман. На полугорье у высоко обнесенного колючей
проволокой дома проминается часовой с винтовкой. Нас вводят в калитку и
часовой повернул за нами ключ в замке.
Это бывший лагерь военнопленных офицеров; часовой, вероятно, принял нас
за запоздалую партию пересыльных на родину. А я даже не знаю, кто мы? И кто
нас, без всякого нашего волеизъявленья, привез сюда, в Северный Гарц?
Провожавший до Берлина лейтенант с лицом Шиллера сказал, что мы вывезены
желаньем одного немецкого генерала из главного командования в Киеве,
понимавшего, что Киев будет взят большевиками и что большевики нас наверняка
расстреляют. Что ж, надо признать, что этот немецкий генерал спас нам жизнь.
В зале первого этажа нашего лагеря стоит пианино, здесь в годы войны
коротали вечера пленные русские, французские, английские, итальянские
офицеры. Сейчас у пианино сумерничает костромич прапорщик Воронкин,
акомпанируя себе поет сладким-пресладким тенором гаремного евнуха: "Да, то
был вальс, старинный, томный... Да, то был дивный вальс..."
Я открываю окно в отведенной мне комнате и вижу сначала решетку, потом
голубое небо в рисунке этой решетки и далекие синеватые горы. Моя комната
наполняется горной тишиной. Я слышу голос Воронкина. И вижу, как на дворе от
его пенья, у кухни, краснорукая рыжая судомойка Матильда, перестав чистить
оранжевую брюкву, замерла в женской вечерней тоске; возле нее рубаха-парень,
сибиряк, Еремеев; он охаживает ее и Матильда, вздыхая, тайно из-под фартука
дает ему кусок оленины.
В иглах сосен звенит ветер. На городок, на лагерь падают сумерки, филин
плачет в далеких горах. Часовой в заплатанном мундире топчется у ворот,
мурлыча в усы песню, с которой когда-то ходил по Бельгии:
"eine Flasche Rothwein und ein Stuckchen Brathen".
Тих горный городок Альтенау. Когда комендант разрешил нам выходить, я
увидел все его несложное бытие. С проблеском рассвета, раскуривая старые
трубки, с мешками на спинах, в толстоподметных башмаках дровосеки и шахтеры
едут на велосипедах на работу. У колодца горбун-пастух собирает стадо
чернопегих коров, нежно позвякивающих привязанными под шеей бубенцами, и под
гортанные крики пастуха овчарка прыжками и лаем гонит все стадо по лесной
дороге.
Жители Альтенау мрачны, неразговорчивы. Когда я отворяю дверь
небольшого магазина, раздается дребезжащий звонок, звонящий так, может-быть,
сто лет. Из задней комнаты ко мне идет аккуратненькая старушка в белой
наколке, в никелевых очках, она спрашивает, что я хочу? Но это, по-привычке,
еще довоенный вопрос: в побежденной Германии купить можно только мус из
моркови и искусно сбитую из множества крошечных кусочков кожи подметку. Эту
подметку я рассматриваю с любопытством, в ее мозаике заключена вся трудовая
дисциплина этого народа.
С обрыва Вольфсвартэ над Альтенау я гляжу на клубящийся туманный
Брокен, хожу вокруг по горам. Меж строевых елей поднимаюсь на Брухберг,
разыскиваю водопады, но чем больше я гляжу на немецкую природу, тем сильнее
мной овладевает странное чувство. Я с большим уваженьем оцениваю и сделанные
декоративные водопады, и картинно разложенные валуны, и правильность строя
насаженных сосен. Все это прекрасно, как вековое усилье народа, но волновать
эта немецкая природа меня не может. Я знаю русский простор, ширь весенней
Волги, туманные Жигули, разлив серебристого Дона, Кавказ, Днепр, гоголевскую
Украину, тютчевскую Великороссию с берегами лесных речек и мордовскими
дремучими лесами, я вырос в хаотической божественности русской природы. И
вся эта, сделанная, немецкая мне узка и даже чуть чуть смешновата. Конечно,
я понимаю, что военнопленный Франц Зонтаг с точно такой же отчужденностью
глядел на наши пензенские темные леса и растянувшиеся ржаные равнины и,
вероятно, также чуть-чуть тосковал. "Где он теперь? Должно-быть вернулся из
Конопати к себе в Вестфалию", думаю я, спускаясь с Брухберга в Альтенау.
IV
Когда в соседнем городке Клаусталь нас всех, вывезенных из
Педагогического музея, соединили, поместив в "Гостинице Павлиньего озера",
наша жизнь приняла фантастический оттенок, потому что тут мы начали получать
английские посылки с продовольствием. И в тихом Клаустале, где когда-то
хаживал Мартин Лютер, мы, гулявшие по его старинным улицам в островерхих
папахах, нагольных полушубках, кацавейках и валенках, у голодных немцев
сразу же стали воплощеньем счастья, вызывая к себе уваженье и зависть.
Галеты, варенья, печенья, мясо, сосиски, шоколад, кофе, чай, сыры, туалетное
мыло, все это в побежденной Германии было давно уже силой покоряющей всякое
воображение.
Киевского хлебороба Кривосапа немцы захватили в Клаустале в постели с
двумя женщинами; ночью в лагерном бараке пришедшая полиция нашла сбежавшую
от мужа немку в шкафу в комнате подпрапорщика Нескучайло; ежедневно в
"Гостинице Павлиньего озера" рассказывали о невероятных происшествиях.
Гостиница цвела пиршественным великолепием. Только, к сожаленью, многие наши
по дурной русской привычке запили, кто от потери жены иль детей, а кто
просто так, от беспредметного надрыва славянской души.
В курильной комнате открылась железка; здесь игрецкая страсть опрощала
все; ночь-напролет тут царствовала даже не демократия, а разумная анархия.
За карточным столом, рядом с кавалерийским полковником Любимским, одетым в
коричневый френч с колодкой заслуженных в мировой войне боевых орденов,
сидели гетманские вартовые Пузенко и Юзва, штабс-капитан Саратов в костюме
французского матроса, александрийский гусар смерти, ротмистр Кологривов,
вольноперы, солдаты, офицеры в пестроте английского и французского
обмунднрованья и в остатках русской военной формы, принесенной еще с полей
войны.
- В банке сто, - сжимает колоду барскими когтистыми пальцами полковник.
- Ва банк.
- В банке двести, - бросает он сквозь щетину подстриженных усов.
- Крою во вись, - дрожит над картой вартовый Пузенко.
- Та ж, Пузенко, державня варта! - скопческим смехом заливается его
земляк, Юзва.
- Ваше, - и полковник кладет перед Юзвой колоду.
До горного голубого рассвета в курильной клубится табачный дым. Словно
постарев за ночь, полковник с ненавистью взглядывает на кургузые нечистые
пальцы Юзвы, мечащие банк.
А в зале, где днем стоят обеденные столы и устроена сцена, в углу
прижался разбитый бехштейн. За ним в полутьме, со свечей, худенький брюнет
играет скрябинскую "Поэму экстаза". Фамилия его неизвестна, все называют его
паж, он очень молод, нервен, красив и любит только музыку. Но в "Гостинице
Павлиньего озера" кроме маршей нет нот, а паж по памяти играет только "Поэму
экстаза". И когда одни спят, а другие режутся в железку, паж ночь-напролет
играет на рояле и под его пальцами разбитый бехштейн вспоминает лучшие
времена. В эту лунную ночь он звучит прекрасно; по крайней мере мне так
кажется из барака, а может быть это просто бессонница.
В соседней барачной комнате я слышу, как томский семинарист прапорщик
Крестовоздвиженский шутит с сошедшим с ума жандармским полковником
Кукушкиным. Не выдержав плена, два года назад, в их комнате повесился
французский лейтенант Морис Баяр. Ночью у Кукушкина и Крестовоздвиженского
фарфоровое блюдце бежит по разлинованному листу, выговаривая: "Святые отцы
молятся о вас и России, молитесь обо мне и Франции. Морис Баяр". В темноте
за блюдцем крутятся столы, стулья, кровати, а поутру полковник Кукушкин под
подушкой находит таинственное письмо, которое, счастливо улыбаясь, убегает
читать в лес, за озеро, а Крестовоздвиженский катается по кровати, на весь
барак хохоча густым семинарским басом.
Так уж водится: русские везде поют и пляшут. Не только в Педагогическом
музее, но и в Клаустале поручик Матунько составил чудесный украинский хор и
каждую субботу в зале лагеря у нас дается концерт. Когда хор поет
шевченковское "Як умру, так поховайте", не только у нас, даже у наших
гостей, клаустальских немцев, захватывает дух и навертываются слезы. Но, к
сожаленью, этим программа не кончается. В балетных пачках на сцену
выпархивает балерина, это кадровый капитан Мосин, единственный
военнопленный, оставшийся в этом лагере с мировой войны. Не в силах
сдерживаться немки хихикают в руку, а мы знаем, что этот замкнутый,
желтолицый нелюдимый человечек уже давно не в себе, что здесь в "Гостинице
Павлиньего озера" уже в годы войны он выказывал признаки душевного
заболеванья. В грязных пачках Мосин танцует умирающего лебедя. Это тяжелое
зрелище и, слава Богу, что капитана скоро сменяет все тот же рыжий,
порнографический куплетист с гитарой, что выступал еще перед взрывом в
Педагогическом музее.
"Под опеку взяла нас Германия,
Знать достойны ее мы внимания!"
А наутро рассказывают, что поссорившись за картами штабс-капитан
Саратов вызвал полковника Калашникова на дуэль, стреляться из винтовок,
заложив в магазин по обойме и сходясь на сто шагов по клау-стальскому шоссе;
кто-то с трудом их помирил. Неизменны причуды и Алексея Жигулина. В этом
богатыре я любил красочную первобытность натуры и безалаберную русскую
дурашность. Но мне его было жаль. Этому ярославцу-купцу торговать бы красным
товаром в Ярославле, а он ни с того, ни с сего попал в немецкую "Гостиницу
Павлиньего озера".
У богатыря Жигулина светлые выпученные глаза, серебряные висячие усы и
трещащая октава голоса. Однажды в воскресенье, когда клаустальские немцы в
праздничных костюмах, с праздничными сигарами, под руку с женами, детьми и с
собаками на ремешках пришли на обычную прогулку к Павлиньему озеру, Жигулин
потряс их воображенье, надолго заставив говорить о себе. Он появился возле
озера в полушубке, в папахе, в высоких сапогах, нетрезвый. Как бы в забытьи
он встал перед озером, невыразительно глядя на его тонкую ледяную корку, и
вдруг, закричав что-то дикое, непонятное, сел на берег и начал раздеваться.
Через минуту перед остолбеневшими немцами Жигулин уже стоял в чем мать
родила и, диаконской октавой продолжая рычать всемирные ругательства, с
размаха, ломая тонкий лед, ринулся в воду. Хохоча, покрякивая из воды, он
шел саженками, напрямик режа широкое озеро. Его товарищи с платьем бежали на
другой берег, крича: "Сейчас сдохнет!" Но блещущий стекающими струями,
гогочущий, рыгочущий Жигулин не только легко вышел на противоположный берег,
но еще больших трудов стоило уговорить его одеться.
Мировая война, революция, русская междоусобица, а в особенности
эмиграция Жигулину были совершенно неясны. "У меня от всей этой завирухи
такое, знаешь, братец, чувство, будто мне кутенок на сердце нагадил",
говорил Жигулин. У себя, в Ярославле он понимал толк в ситце, сарпинке,
миткале, успешно торгуя в своей суровской лавке, окруженный
молодцами-ярославцами, а когда запирал лавку тяжелыми замками, то гонял по
вечернему Ярославлю на рысаках, в которых тоже был знатоком.
Теперь в Гарце, в клаустальской "Гостинице Павлиньего озера" богатырь
старался только забыться, залить все алкоголем; и когда в бараке ночью с
хохотом гремел какие-то песни о "денатурке", все знали, стало-быть, у
Жигулина кончился коньяк и дымящийся, нетвердый, он веселится, хлеща с
Червонцовым денатурат с плавающими в нем для вкусу перчинками.
"Алеша-ша!
Возьми полтоном ниже!"
- отвечает ему высоким фальцетом спившийся военный чиновник из Тулы
Червонцев.
Любимский, Жигулин, Червонцев, паж, Саратов, Мосин, рыжий куплетист,
Пузенко с Юзвой, это все горькая судьба русского народа, обломки от взрыва
революции, перелетевшие через границы России.
V
Из Клаусталя апостольским хождением я ушел в путешествие по Гарцу, взяв
направление на юг, на Нейштадт, куда с эшелоном эмигрантов из Киева приехал
мой однополчанин по мировой войне Кирилл Ивановский.
Перевалив горную цепь "Auf den Acker", я вышел в перемежающиеся полями
лесные долины южного Гарца. Обдавая собачьим запахом цветут желторозовые
каштаны, сладостью дурманит белая акация; южный Гарц мягче, нежнее
северного, от воздуха которого режет легкие. В горной деревушке Рифенсбек,
отдыхая в стареньком ресторане, я пил пиво военного времени, безалкогольную
безвкусную воду. Хозяйка с завистью смотрела, как в ее пустом зале я ел
давно невиданное консервное мясо и белые галеты. По костюму она приняла меня
за англичанина и молчала, но узнав, что я русский, старушка сразу
встрепенулась, подсела к столу, взволнованно спрашивая, когда же теперь
вернется ее пленный сын, работавший в годы войны в России на Мурманской
железной дороге, от которого вот уж два года нет никаких вестей. Я знал, что
на этой стройке погибли многие тысячи немцев, но успокоил старуху, как мог,
и пошел дальше, один, по горам, по долинам к вечеру дойдя до Нейштадта.
Деревня Нейштадт приткнулась у подножья горы, под мшистыми развалинами
средневекового замка. Тут, в русском лагере, я и нашел моего однополчанина
Кирилла Ивановского. Он встретил меня у ворот. Но так уж всегда бывает, что
встречи давно невидавшихся друзей оказываются затрудненными. Мы не знали с
чего начать говорить, отыгрываясь на полковых воспоминаниях. В передней
лагерного зданья Я увидал какие-то выстроенные рядами длинные палки.
- Кирилл, что это за бамбуки? - спросил я.
- Это, кавалерия, - улыбаясь, ответил Ивановский.
- Какая кавалерия?
- Это по приказу генерала Квицинского для кавалеристов.
- Так, это лошади? - засмеялся я в восхищении.
- Нет, это пики.
Когда ж я с Ивановским заговорил, что в гражданской войне больше
участвовать не буду, что в ней для себя места не нашел и искать не хочу,
Ивановский не то что не понимал этого, а просто не хотел об этом думать. Ему
уже было все - все равно. Это был не тот, остряк, хохотун, весельчак
Ивановский, любимец полка, это был потерявший всякое душевное равновесие,
разбитый войнами человек.
- Если ты не поедешь, что ж ты будешь здесь в Германии делать? -
неохотно говорил он, - тебя ж лишат лагерного довольствия?
- Да я только и хочу уйти из лагеря, уйду к немцам, буду работать.
- То-есть как работать?
- Да как угодно, батраком, рабочим в городе, на любую работу.
- Ах, это все твоя романтика, - затягиваясь папиросой и пуская
медленные дымы цедил Ивановский, - я хоть тоже теперь ни в какую белую армию
не верю, а чорт с ними, поеду куда ни повезут.
Так мы и расстались. Ивановский, как и Жигулин, попал на новый фронт
русской гражданской войны, в Архангельск, где покорявший север России
коммунист Кедров, после пораженья белых, грузил пленных на баржи и
расстреливал их из пулеметов. Не менее страшно погиб и другой мой друг,
одаренный рыжий Борис Апошнянский, лингвист и востоковед. Он ходил по
Клаусталю с вечно дымящейся трубкой, профессорски рассеянный, грязный и
совершенно не имея музыкального слуха, всегда напевал на мотив вальса "На
сопках Манчжурии" две строки собственного сочинения: "Дорога идет цум
Кригсгефангененлагер". К войне он был неприспособлен, политикой совершенно
не интересовался, даже газет не читал, а поехал из Германии опять в русскую
гражданскую войну только потому, что везли через Англию, а он говорил: "сам
не знаю почему, но с детства мечтаю взглянуть на Англию". И после того, как
он "взглянул на Англию", взбунтовавшиеся солдаты армии Юденича в паническом
отступлении от Петрограда подняли его в числе многих других офицеров на
штыки; а он хотел жить и умел любить жизнь.
Из Нейштадта в Клаусталь я возвращался другой дорогой, по "тропе Гете"
поднялся на Брокен, но на Брокене большой ресторан и никакого следа ни
ведьм, ни Фауста с Мефистофелем. С Брокена я стал спускаться вниз к
Клаусталю. Была ночь, была темь, где-то плакал филин. Через шесть часов
черного пути я устало подходил к "Гостинице Павлиньего озера", где паж играл
ту же "Поэму экстаза", Жигулин с Червонцовым "изображали спиртовку", капитан
Мосин танцовал умирающего лебедя, украинцы пели "Заповит", а полковник
Любимский понтировал против горячащегося и жадного Юзвы.
VI
Гельмштедтского лесоторговца Кнорке я и брат ждали на дворе, сидя на
бревнах. Так, бывало, у нас в Конопати нанимавшиеся мужики ждали
управляющего именьем дядю Володю, отставного офицера, брата отца. Нанимался
я на работу впервые и волновался, когда из балконных дверей вышел толстый
немец с мясистым лиловым носом и дряблыми, отвисшими щеками. Кнорке вышел
медленно. Недружелюбно оглядев нас, он крикнул с тем оттенком
пренебрежительности, как кричал мужикам и мой дядя.
- Давно работаете на лесных работах?
- Недавно, - ответили мы и точно также, как наши конопатские мужики,
почему-то поднялись с бревен.
- Русские? - грубо спросил Кнорке и улыбнулся, приоткрыв золотую
челюсть. Я понял эту скверную улыбку только тогда, когда лающе, будто
подавая команду Кнорке прокричал: "Как иностранцам по тарифу платить не
буду, хотите сдельно, по две марки с метра? Поняли?", и не дожидаясь ответа,
лесоторговец показал нам свою толстую спину и гладко остриженный,
скало-образный затылок.
Еще ребенком из окна детской я видел, как от нанимавшихся мужиков
почему-то всегда вот так же, не дожидаясь ответа, уходил и мой дядя, одетый
в зеленую поддевку и высокие сапоги, а мужики у бревен начинали тогда
бормотно переговариваться меж собой и чесали затылки. Сейчас мы с братом
также бормотали, переговариваясь.
А в шесть утра в сосновом бору под Гельмштедтом приказчик-немец,
верткий старичек с валленштейновской бородкой и серебряной цепочкой на
вытертом бархатном жилете, отводил уж нам на порубе участок сваленных сосен,
лежавших в голубой глубокой росе.
- Гутен морген! - кричит с соседнего участка дровосек.
Согнувшись над мачтовыми соснами, мы оголяем скрябками белизну их
стволов. Кнорке нанял нас по-деляцки, приказав поставить на давносваленный
участок, где немцы не станут работать и за двойную плату. У этих сосен кора
присмолилась, скрябка не берет, срывается и на порубе летят наши
ругательства, поминающие всех родителей гельмштедтского лесоторговца.
Но вот на дороге задребезжали по корням колеса. И из-за поворота
вынырнула голова белой лошади. Одетый в светлосерый костюм Кнорке объезжает
в шарабане участки. Возле нас он натянул вожжи, передал их сыну, и тяжело
зашагал через сосны. По походке я вижу, что он уже стар, артериосклероз
делает свое дело.
- Морген, - бормочет он, тяжело переводя посвистывающее дыханье. Он
встал позади брата: мутноватыми глазами следит, как двигается в его руках
скрябка. Потом встал позади меня и я ощущаю, как неприятно, из-за куска
хлеба драть сосну под взглядом твоего хозяина. Я чувствую глаза Кнорке на
моих лопатках, бицепсах, пальцах. Но я не хочу испытывать этого рабьего
состоянья и только поэтому разгибаюсь и ставлю скрябку стояком в сторону. Я
отираю пот со лба, медленно из-под сосны достаю бутылку и начинаю пить из
горлышка. Отпив, передаю брату. Мы нарочно перебрасываемся русскими фразами,
а Кнорке цепко глядит то на нас, то на полуободранные сосны, которые он
торопится гнать в Гамбург.
Когда я взялся за скрябку, услыхал удаляющиеся тяжелые шаги старика;
Кнорке уходил к шарабану, где пофыркивала и от мух мотала головой его белая
кобылка. "Хорошо так, утром, ехать по лесу в шарабане", думаю я, обдирая
сосну. "Вот я так и ездил у себя в Конопати, только моя вороная кобыла
Летунья была много резвее этой стриженой лошаденки, да и шарабан был не
этому чета".
В углу поруба брат наткнулся на свежесваленные балки, зовет туда. В
свежесваленную сосну приятно врезаться, кора взлетает с нее легкими,
вьющимися лентами. Обдирая эти сосны я думаю, что, кто знает, потеряв
Россию, может быть, я вот так и останусь на всю жизнь чернорабочим в
Германии у лесоторговца Кнорке и буду проводить тогда в лесу по десять,
двенадцать часов в день, в голове будет все меньше мыслей, в душе все меньше
сложных чувств, ибо ничто так не отупляет человека, как мускульная работа.
Конечно, взамен этого я приобрету навык дровосека, научусь валить деревья,
на глаз узнавать, когда срублена сосна и сколько в ней метров, буду обдирать
сосны в три раза быстрее. Но после трудового дня я буду хотеть только есть и
спать, а на рассвете опять пойду в лес обдирать сосны. В сущности, тогда я
перестану быть человеком, я стану некой такой человековещью, скрябкой с
двумя руками и двумя ногами, которая будет жить почти только для того, чтоб
работать на лесоторговца Кнорке: в этом и будет состоять моя жизнь. Во мне,
конечно, будет наростать озлобленье против отнимающего мою жизнь
лесоторговца. И это озлобленье приведет меня, наверное, к борьбе. К какой?
Ну, конечно, к той самой, классовой, о которой пишется во всех
социалистических брошюрах, но которую я сам еще никогда не испытывал на
своей шкуре.
Сам себя мысленно спрашивая, я чувствую, что улыбаюсь: и так,
стало-быть, жизнь перекроит бывшего корниловца в революционера-пролетария?
Конечно. Жизнь мудра и не терпит пустот. Это сейчас я живу в состоянии, так
сказать, неустойчивого равновесия: бытие пролетарское, а сознание барское, а
когда я останусь в лесу навсегда, жизнь, разумеется, уравновесит сознанье с
бытием.
Тусклое металлическое солнце медленно опускается за лес и когда его
красные языки перестают мелькать меж деревьев, я выпрямляю уставшую за день
спину, поднимаю с земли мешок и по-рабочему медленно, на плече со скрябкой,
ухожу лесом в Гельмштедт.
VII
Тихи гельмштедтские вечера, тихо шелестят вековые липы, затенившие
русский эмигрантский дом, под липами тихо гуляют светские русские старушки,
меж собой тихо французя. Тучный владелец дома, немец Гербст, крепко
расставив тумбообразные ноги, стоит на крыльце своего ресторана, насупленный
и недовольный французским языком. Он даже сделал бы старушкам замечание, но
сегодня начальник эмигрантского дома, полковник Делягин уплатил ему за зал,
где устраивается русский вечер и он только окрикнул подбежавшую было к дамам
свою овчарку. Старушки вздрогнули, но опять тихо пошли машерить под липами,
за вязаньем рассказывая, что пишет в Берлине русская газета "Призыв".
Опираясь на палочку, по аллее от русского дома, ссутулившись, идет
небольшими шажками камергер высочайшего двора, бывший заведующий капитулом
орденов В. П. Брянчанинов. В прошлом старик был близок к царю. У него
тонкое, породистое лицо, курчавящаяся, растущая из-под шеи, седая бородка и
отпадающая нижняя челюсть. Наперерез ему, из-за лип выбегает стремглав
коротенькая девушка Маша в вязаной красной кофточке, резко обтянувшей ее
груди; за ней гонится корнет Иловайский и Маша кричит: "Корнет, оставьте,
корнет, не смейте!", а по голосу слышно, что Маше хочется, чтоб корнет и
смел, и не отставал. Возле дома движется восьмидесятилетний, прямой, даже
статный генерал Ольховский, бывший командующий войсками петербургского
округа. Кто только ни живет в эмигрантском доме. Иерей из Владимира на
Клязьме, отец Иоанн, в черной рясе гуляет по гельмштедтской дороге, говорит
он сильно на "о" и ничто немецкое ему не нравится. "Был я и в ихней столице,
ну и что же? Разве ж жалкое Шпре ("е" отец Иоанн произносит резко по-русски)
в состоянии сравниться с нашей порфироносной Невой?". И в своей тоске целыми
днями метет отец Иоанн пыль шоссейных дорог, уходит и в лес, вспугивая там
диких коз. А когда эмигранты, с котелками и кастрюлями, становятся в очередь
за обедом у кухни, здоровенные немецкие девки, разливая суп, неизменно
фыркают перед батюшкой; им чуден мужчина с женскими волосами; но
батюшка не обращает на них внимания. Рядом с ним в очереди всегда стоит
невзрачный штабс-капитан Тер-Гукасов из Кутаиса, который ежедневно, получая
суп, уныло всем говорит: "Раньше-то, вестовой подаст, уберет, а теперь...",
и вздыхая, грустно шепчет, - "погибла бедная Россия...".
В трех этажах эмигрантского дома много эмигрантов. Но все дамы с
пренебрежением сторонятся простоватой жирной Анны Ивановны Куклиной. Она ни
интеллигентка, ни буржуйка, ни княгиня и сама не понимает, как случилось,
что из Одессы попала в Гельмштедт. "Не знаю зачем ехала, пьяную французы
вывезли, вот теперь и хожу недовольная", говорит вялая, одетая в неряшливый
капот Анна Ивановна. У Анны Ивановны одно удовольствие: "Ох, пристиж что-то
коньячку выпить", и подмигнув, она пробирается в ресторан за рюмкой дешевого
"корна". Осуждая это пристрастие Анны Ивановны, ее хоть и снисходительно, но
усовещевает бывший, чиновник канцелярии тамбовского губернатора Н. А.
Егоров. У Егорова на двери кнопками прижата немецкая визитная карточка: "Н.
А. фон-Егоров". Этот милый, аккуратненький старичек всю жизнь мечтал
дослужиться до личного дворянства и перед революцией дослужившись не в
состоянии даже здесь, в Гельмштедте, расстаться с достигнутой целью жизни,
хотя над его "фон" и подсмеиваются, приехавшие из Парижа, спесивые светские
супруги де-Обезьяниновы, которых "шокирует" живущий рядом с ними, бывший
военнопленный, вятский народный учитель, в плену сошедший с ума И. Р.
Плушкин, уже два года, как созидающий новую конституцию Российского
Государства, по его мнению долженствующую положить конец всему нестроению
родины.
Рядом с эмигрантским домом - барак, где живет молодежь. В коридоре
барака я и брат смешиваемся с друзьями, пришедшими с соляных шахт,
обмениваемся приветствиями. Все мы, человек десять, студенты, войной
переделанные в офицеров и эмиграцией еще раз переделанные в шахтеров и
дровосеков. Но это не так-то просто из потомственного интеллигента перейти в