нему с полной тарелкой нарезанных кружочками помидоров, лука, огурцов и крутых яиц (блюдо, горячо обожаемое нашим другом) и, усевшись против, начинал, причмокивая, причавкивая и прищелкивая языком, отправлять в рот ложку за ложкой. Почем-Соль обращался к Есенину молящим голосом: -- Сереженька, уйди, пожалуйста. Причмокивания и прищелкивания становились яростней и язвительней. -- Сережа, ты знаешь, как я люблю помидоры... у меня даже сердце начинает болеть... Но Есенин был неумолим. Тогда Почем-Соль ложился, закрывал глаза и наваливал подушку на уши. Есенин наклонялся над подушкой, приподнимал уголок и продолжал чавкать еще громогласней и нестерпимей. Почем-Соль срывался с места. Есенин преследовал его с тарелкой. Почем-Соль хватал первый попавшийся предмет под руку и запускал им в своего истязателя. Тот увертывался. Тогда жертва кричала грозно и повелительно: -- Гастев, наган! -- А я уже все съел. И Есенин показывал пустую тарелку. Мы лежали в своем купе. Есенин, уткнувшись во флоберовскую "Мадам Бовари". Некоторые страницы, особенно его восторгавшие, читал вслух. В хвосте поезда вдруг весело загалдели. От вагона к вагону -- пошел галдеж по всему составу. Мы высунулись из окна. По степи, вперегонки с нашим поездом, лупил обалдевший от страха перед паровозом рыжий тоненький жеребенок. Зрелище было трогательное. Надрываясь от крика, размахивая штанами и крутя кудластой своей золотой головой, Есенин подбадривал и подгонял скакуна. Железный и живой конь бежали вровень версты две. Потом четвероногий стал отставать, и мы потеряли его из вида. Есенин ходил сам не свой. После Кисловодска он написал в Харьков письмо девушке, к которой относился нежно. Оно не безынтересно. Привожу: Милая, милая Женя. Ради бога, не подумайте, что мне что-нибудь от вас нужно, я сам не знаю, почему это я стал вам учащенно напоминать о себе. Конечно, разные бывают болезни, но все они проходят. Думаю, что пройдет и эта. Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку, и, глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как-то тесно и неловко. Я здесь второй раз, в этих местах, и абсолютно не понимаю, чем поразили они тех, которые создали в нас образы Терека, Дарьяла и всех прочих. Признаться, в Рязанской губ. я Кавказом был больше богат, чем здесь. Сейчас у меня зародилась мысль о вредности путешествий для меня. Я не знаю, что было бы со мной, если б случайно мне пришлось объездить весь земной шар. Конечно, если не пистолет юнкера Шмидта, то, во всяком случае, что-нибудь разрушающее чувство земного диапазона. Уж до того на этой планете тесно и скучно. Конечно, есть прыжки для живого, вроде перехода от коня к поезду, но все это только ускорение или выпукление. По намекам это известно все гораздо раньше и богаче. Трогает меня в этом только грусть за уходящее, милое, родное, звериное и незыблемая сила мертвого, механического. Вот вам наглядный случай из этого. Ехали мы из Тихорецкой на Пятигорск, вдруг слышим крики, выглядываем в окно и что же видим: за паровозом, что есть силы, скачет маленький жеребенок, так скачет, что нам сразу стало ясно, что он почему-то вздумал обогнать его. Бежал он очень долго, но под конец стал уставать, и на какой-то станции его поймали. Эпизод -- для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень многое. Конь стальной победил коня живоголого, и этот маленький жеребенок был для меня н вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка тягательством живой силы с железной... Простите, милая, еще раз за то, что беспокою вас. Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого. Ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что если выстроен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают. А в прогоне от Минеральных до Баку Есениным написана лучшая из его поэм -- "Сорокоуст". Жеребенок, пустившийся в тягу с нашим поездом, запечатлен в образе, полном значимости и лирики, глубоко волнующей. В Дербенте наш проводник, набирая воду в колодце, упустил ведро. Есенин и его использовал в обращении к железному гостю в "Сорокоусте":
Жаль,   что  в  детстве  тебя  не   пришлось   Утопить,  как  ведро,  в
колодце.
В Петровском порту стоял целый состав малярийных больных. Нам пришлось видеть припадки поистине ужасные. Люди прыгали на своих досках, как резиновые мячи, скрежетали зубами, обливались потом, то ледяным, то дымящимся, как кипяток. В "Сорокоусте":
Се изб деревенчатый живот Трясет стальная лихорадка.
33 Забыл рассказать. Случайно на платформе ростовского вокзала я столкнулся с Зинаидой Николаевной Райх. Она ехала в Кисловодск. Зимой Зинаида Николаевна родила мальчика. У Есенина спросила по телефону: -- Как назвать? Есенин думал, думал -- выбирая нелитературное имя -- и сказал: Константином. После крещенья спохватился: -- Черт побери, а ведь Бальмонта Константином зовут. На сына посмотреть не поехал. Заметив на ростовской платформе меня, разговаривающего с Райх, Есенин описал полукруг на каблуках и, вскочив на рельсу, пошел в обратную сторону, ловя равновесие плавающими в воздухе руками. Зинаида Николаевна попросила: -- Скажите Сереже, что я еду с Костей. Он его не видал. Пусть зайдет, взглянет. Если не хочет со мной встречаться, могу выйти из купе. Я направился к Есенину. Передал просьбу. Сначала он заупрямился: -- Не пойду. Не желаю. Нечего и незачем мне смотреть. -- Пойди -- скоро второй звонок. Сын же ведь. Вошел в купе, сдвинул брови. Зинаида Николаевна развязала ленточки кружевного конвертика. Маленькое розовое существо барахтало ножками... -- Фу! Черный!.. Есенины черные не бывают... -- Сережа! Райх отвернулась к стеклу. Плечи вздрогнули. -- Ну^ Анатолий, поднимайся. И Есенин легкой, танцующей походкой вышел в коридор международного вагона. 34 На обратном пути в Пятигорске мы узнали о неладах в Москве: будто, согласно какому-то распоряжению, прикрыты -- и наша книжная лавка, и "Стойло Пегаса", и книги не вышли, об издании которых договорились с Кожебаткиным на компанейских началах. У меня тропическая лихорадка -- лежу пластом. Есенин уезжает в Москву один, с красноармейским эшелоном. Еще месяц я мотаюсь по Кавказу. Наш вагон прыгает, словно блоха, между Минеральными -- Петровским портом -- Баку. Наконец -- восвояси. Мы в хвосте скорого на Москву. Белыми простынями застлана земля, а горы -- как подушки в сверкающих полотняных наволоках. В Москве случайно, на улице, встречаю первым Шершеневича. Я еду с вокзала. Из-под чемоданов, корзин, мешков торчит моя голова в летней светлой шляпе. Останавливаю извозчика. Шершеневич вскакивает на подножку: -- Знаешь, арестован Сережа. Попал в какую-то облаву. Третий день. А магазин ваш и "Стойло" открыты, книги вышли... Так с чемоданом, корзинами и мешками, вместо дома, несусь в Центропечать к Борису Федоровичу Малкину -- всегдашнему нашему защитнику, палочке-выручалочке. -- Что же это такое?.. Как же это так?.. Борис Федорович, а?.. Сережа арестован! Борис Федорович снимает телефонную трубку. А вечером Есенин дома. На физию серой тенью легла смешная чумазость. Щеки, губы, подбородок -- в рыжей, милой, жесткой щетине. В голубых глазах -- сквозь радость встречи -- глубокая ссадина, точащая обидой. За чаем поет бандитскую:
В  жизни  живем мы  только  раз, Когда отмычки  есть у нас.  Думать  не
годится, В жизни что случится, Эх, в жизни живем мы только раз.
35 Опять перебрались в Богословский. В том же бахрушинском доме, но в другой квартире. У нас три комнаты, экономка (Эмилия) в кружевном накрахмаленном фартучке и борзый пес (Ирма). Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами. Оба мы необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью, сытым благополучием. На брюках выутюжена складочка; воротнички, платочки, рубахи поразительной белоснежности. Есенин мечтает: -- Подожди, Анатолий, и типография своя будет, и автомобиль ржать у подъезда. Три дня подряд у нас обедает один крестьянский поэт. На четвертый Есенин заявляет: -- Не к нам он ходит, а ради мяса нашего, да рябчики жрать. Эмилия получает распоряжение приготовить на обед картошку. -- Вот посмотрю я, как он часто после картошки будет ходить. Словно в руку Есенину, после картофельного обеда недели две крестьянский стихотворец не показывает носа. По вечерам частенько бываем на Пресне, у Сергея Тимофеевича Коненкова. Маленький, ветхий, белый домик -- в нем мастерская и кухонка. В кухонке живет Коненков. В ней же Григорий Александрович (коненковский дворник, коненковская нянька и верный друг) поучает нас мудрости. У Григория Александровича лоб Сократа. Коненков тычет пальцем: -- Ты его слушай да в коробок свой прячь -- мудро он говорит: кто ты есть? А есть ты человек. А человек есть -- чело века. Понял? И, взяв гармошку, Коненков затягивает есенинское яблочко:
Эх, яблочко Цвету звонкого, Пьем мы водочку Да у Коненкова.
Один Новый год встречали в Доме печати. Есенина упросили спеть его литературные частушки. Василий Каменский взялся подыгрывать на тальянке. Каменский уселся в кресле на эстраде, Есенин -- у него на коленях. Начали:
Я  сидела  на песке У моста высокого,  Нету  лучше из стихов Александра
Блокова.
Ходит Брюсов по Тверской Не мышой, а  крысиной. Дядя,  дядя я большой, Скоро
буду с лысиной.
Ах,  сыпь!  Ах,  жарь!  Маяковский  бездарь. Рожа  краской  питана,  Обокрал
Уитмана.
Ох,  батюшки, ох-ох-ох,  Есть поэт Мариенгоф. Много  кушал, много  пил,  Без
подштанников ходил.
Сделала  свистулечку   Из  ореха  грецкого,  Нету  яре   и  звон  чей  Песен
Городецкого.
И, хитро глянув на Каменского, прижавшись коварнейшим образом к его груди, запел во весь голос припасенную под конец частушку:
Квас  сухарный,  квас   янтарный,   Бочка  старо-новая,  У  Васятки,  у
Каменского, Голова дубовая.
Туго набитый живот зала затрясся от хохота. В руках растерявшегося Каменского поперхнулась гармошка. 36 Зашел к нам на Никитскую в лавку человек -- предлагает недорого шапку седого бобра. Надвинул Есенин шапку на свою золотую пену и пошел к зеркалу. Долго делал ямку посреди, слегка бекренил, выбивал из-под меха золотую прядь и распушал ее. Важно пузыря губы, смотрел на себя в стекло, пока сквозь важность не глянула на него из стекла улыбка, говорящая: "И до чего же это я хорош в бобре!" Потом попримерил я. Со страхом глядел Есенин на блеск и на черное масло моих расширяющихся зрачков. -- Знаешь, Анатолий, к тебе не тово... Не очень... -- А ты в ней, Сережа, гриба вроде... Березовика... Не идет... -- Ну?.. И оба глубоко и с грустью вздохнули. Человек, принесший шапку, переминался с ноги на ногу. Я сказал: -- Наплевать, что не к лицу... зато тепло будет... я бы взял. Есенин погладил бобра по серебряным иглам. -- И мне бы тепло было! произнес -- он мечтательно. Кожебаткин посоветовал -- А вы бы, господа, жребий метнули. И рассмеялся ноздрями, из которых торчал волос, густой и черный, как на кисточках для акварели. Мы с Есениным невозможно обрадовались. -- Завязывай, Мелентьич, на платке узел. Кожебаткин вытащил из кармана платок. Есенин от волнения хлопал себя ладонями по бокам, как курица крыльями. -- Н-ну!.. И Кожебаткин протянул кулак, из которого торчали два загадочных ушка. Есенин впился в них глазами, морщил и тер лоб, шевелил губами, что-то прикидывал и соображал. Наконец уверенно ухватился за тот, что был поморщинистей и погорбатей. Покупатели, что были в лавке, и продавец шапки сомкнули вокруг нас кольцо. Узел и бобровую шапку вытащил я. С того случая жребьеметание прочно внедрилось в нашу жизнь. Двадцать первый год балует нас двумя комнатами: одна похуже, повыцвестей обоями, постарей мебелью, другая -- с министерским письменным столом, английскими креслами и аршинным бордюром в коричневых хризантемах. Передо мной два есенинских кулака -- в одном зажата бумажка. Пустая рука -- пустая судьба. В непрекословной послушности року доходили до того, что перед дверью уборной (когда обоим приспичивало одновременно) ломали спичку. Счастливец, вытащивший серную головку, торжественно вступал в тронный зал. 37 Генерал Иванов, получив от царя приказ прибыть с георгиевцами для усмирения февральского Петербурга, прежде всего вспомнил о своих добрых знакомых в столице и попросил адъютанта купить в Могилеве сотенку яичек из-под курочки и с полпудика сливочного маслица. Пустячное дело! Пройдет по торцам Невского молодецким маршем георгиевский батальон, под охи и ахи медных труб -- и конец всем революциям. А там -- генерал отдаст яички добрым знакомым, погреет у камелька старые ноги в красных лампасах, побрюзжит, поскрипит, потешится новым орденом, царской благодарностью, и -- обратно на фронт. Но яички так и не пришли по назначению. Март. Любовью гимназистки влюбилась Россия в Александра Федоровича Керенского. Ах, эта гимназическая любовь! Ах, непостоянное гимназическое сердечко?.. Прошли медовые весенние месяцы. Июнь. Галицийские поля зацвели кровью. Заворочался недовольный фронт. Август. Корнилов поднимает с фронта туземный корпус. Осетинские и Дагестанские полки. Генералы Крымов и Краснов принимают командование. Князь Гагарин с черкесами и ингушами на подступах к Петербургу. Но телеграммы Керенского разбивают боевых генералов. Начало октября. Генералу Краснову сотник Карташов делает доклад. Входит Керенский. Протягивает руку офицеру. Тот вытягивается, стоит смирно и не дает своей руки. Побледневший Керенский говорит: -- Поручик, я подал вам руку. -- Виноват, господин верховный главнокомандующий, я не могу подать вам руки, я -- корниловец,-- отвечает сотник. Керенский не вполне угодил господам офицерам. А рабочим и солдатам? Еще меньше. Они своевременно об этом его уведомили. Правда, не столь церемонно, как сотник Карташов. Одну неправдоподобь сменяет другая -- более величественная. Девятнадцатый и двадцатые годы. Гражданская война. В Одесском Совете депутатов Муравьев говорит: -- ...в одни сутки мы восстановили разрушенный Радой сорокасаженный мост и ворвались в Киев. Я приказал артиллерии бить по самым большим дворцам, по десятиэтажному дому Грушевского. Дом сгорел дотла. Я зажег город. Бил по дворцам, по церквам, по попам, по монахам. Двадцать пятого января оборонческая дума просила перемирия. В ответ я велел бить химическими удушливыми газами... Говоря по прямому проводу с Владимиром Ильичем, я сказал ему, что хочу идти с революционными войсками завоевать весь мир... Шекспировский монолог. Литературу всегда уговаривают, чтобы она хоть одним глазом, а поглядывала на жизнь. Вот мы и поглядывали. Однажды имажинистам показалось, что в искусстве поднимает голову формальная реакция. "Верховный совет" имажинистов (Есенин, Эрдман, Шершеневич, Кусиков и я) на тайном заседании решил объявить "всеобщую мобилизацию" в защиту левых форм. В маленькой тайной типографии мы отпечатали "приказ". Ночью вышли на улицы клеить его на заборах, стенах, столбах Москвы -- рядом с приказами военного комиссариата в дни наиболее решительных боев с белыми армиями. Кухарки ранним утром разнесли страшную новость о "всеобщей" по квартирам. Перепуганный москвич толпами стоял перед "приказом". Одни вообще ничего не понимали, другие читали только заглавие -- хватались за головы и бежали как оглашенные. "Приказ" предлагал такого-то числа и дня всем! всем! всем! собраться на Театральной площади со знаменами и лозунгами, требующими защиты левого искусства. Далее -- шествие к Московскому Совету, речи и предъявления "пунктов". Около полудня к нам на Никитскую в книжную лавку прибежали Шершеневич и Кусиков. Глаза у них были вытаращены и лица белы. Кусиков, медленно ворочая одеревеневшим языком, спросил: -- Вы... еще... т-торгуете?.. Есенин забеспокоился: -- А вы?.. -- Нас... уже!.. -- Что уже?.. -- Запечатали... за мобилизацию... и... Кусиков холодными пальцами вынул из кармана и протянул нам узенькую повестку. Есенин прочел грозный штамп. -- Толя, пойдем... погуляем... И потянулся к шляпе. В этот момент перед зеркальным стеклом магазина остановился черный крытый автомобиль. Из него выскочило два человека в кожаных куртках. Есенин отложил шляпу. Спасительное "погулять" слишком поздно пришло ему в голову. Люди в черной коже вошли в магазин. А через несколько минут Есенин, Шершеневич, Кусиков и я были в МЧК. Следователь, силясь проглотить смешок, вел допрос. Есенин говорил: -- Отец родной, я же с большевиками... я же с Октябрьской революцией... читал мое:
Мать моя родина, Я большевик.
-- А он (и тыкал в меня пальцем) про вас писал... красный террор воспел:
В этой черепов груде Наша красная месть...
Шершеневич мягко касался есенинского плеча: -- Подожди, Сережа, подожди... товарищ следователь, к сожалению, в последние месяцы от русской литературы пошел запашок буниновщины и мережковщины... -- Отец родной, это он верно говорит... завоняла... смердеть начала... Из-под "вечного" золотого следовательского пера ползли суровые и сердитые буквы, а палец, которым чесал он свою макушку, ероша на ней белобрысенький пух, был непростительно для такого учреждения добродушен и несерьезен. -- Подпишитесь здесь. Мы молча поставили свои имена. И через час -- на радостях угощали Шершеневича и Кусикова у себя, на Богословском, молодым кахетинским. Есенин напевал:
Все, что было, Чем сердце ныло...
А назавтра, согласно данному следователю обязательству, явились на Театральную площадь отменять мобилизацию. Черноволосые девушки не хотели расходиться, требуя "стихов", курчавые юноши -- "речей". Мы таинственно разводили руками. Отряд в десять всадников конной милиции преисполнил нас гордостью. Есенин шепнул мне на ухо: -- Мы вроде Марата... против него тоже, когда он про министра Неккера написал, двенадцать тысяч конницы выставили. 38 Почем-Соль уезжал в Крым. Дела наши сложились так, что одному необходимо было остаться в Москве. Тянем жребий. На мою долю выпадает поездка. Уславливаемся, что следующая отлучка за Есениным. Возвращаюсь через месяц. Есенин читает первую главу Пугачева.
Ох,   как   устал   и  как   болит   нога,   Ржет   дорога   в   жуткое
пространство...
С первых строк чувствую в слове кровь и мясо. Вдавив в землю ступни и пятки -- крепко стоит стих. Я привез первое действие "Заговора дураков". Отправляемся распить бутылочку за возвращение и за начало драматических поэм. С нами Почем-Соль. На Никитском бульваре в красном каменном доме на седьмом этаже у Зои Петровны Шатовой найдешь не только что николаевскую "белую головку", "перцовки" и "зубровки" Петра Смирнова, но и старое бургундское, и черный английский ром. Легко взбегаем нескончаемую лестницу. Звоним условленные три звонка. Отворяется дверь. Смотрю, Есенин пятится. -- Пожалуйста!.. пожалуйста!.. входите... входите... и вы... и вы... А теперь попрошу вас документы!..-- очень вежливо говорит человек при нагане. Везет нам последнее время на эти проклятые встречи. В коридоре сидят с винтовками красноармейцы. Агенты производят обыск. -- Я поэт Есенин! -- Я поэт Мариенгоф! -- Очень приятно. -- Разрешите уйти... -- К сожалению... Делать нечего -- остаемся. -- А пообедать разрешите? -- Сделайте милость. Здесь и выпивочка найдется... Не правда ли, Зоя Петровна?.. Зоя Петровна пытается растянуть губы в угодливую улыбку. А растягиваются они в жалкую испуганную гримасу. Почем-Соль дергает скулами, теребит бородавочку и разворачивает один за другим мандаты, каждый величиной с полотняную наволочку. На креслах, на диване, на стульях шатовские посетители, лишенные аппетита и разговорчивости. В час ночи на двух грузовых автомобилях мы компанией человек в шестьдесят отправляемся на Лубянку. Есенин деловито и строго нагрузил себя, меня и Почем-Соль подушками Зои Петровны, одеялами, головками сыра, гусями, курами, свиными корейками и телячьей ножкой. В предварилке та же деловитость и распорядительность. Наши нары, устланные бархатистыми одеялами, имеют уютный вид. Неожиданно исчезает одна подушка. Есенин кричит на всю камеру: -- Если через десять минут подушка не будет на моей наре, потребую общего обыска... слышите...вы... граждане... черт вас возьми! И подушка возвращается таинственным образом. Ордер на наше освобождение был подписан на третий день. 39 Есенин уехал с Почем-Солью в Бухару. Штат нашего друга пополнился еще одним комическим персонажем -- инженером Левой. Лева на коротеньких кривых ножках, покрыт большой головой с плешью, розовой, как пятка у девушки. Глаза у него грустные, и весь он грустный, как аптечная склянка. Лева любит поговорить об острых, жирных и сдобных яствах, а у самого катар желудка и ест одни каши, которые сам же варит на маленьком собственном примусе в чистенькой собственной медной кастрюльке. От Минска и до Читы, от Батума и до Самарканда нет такого местечка, в котором бы у Левы не нашлось родственника. Этим он и завоевал сердце Почем-Соли. Есенин говорит: -- Хороший человек! С ним не пропадешь -- на колу у турка встретит троюродную тетю. Перед отъездом Почем-Соль поставил Леве условие: -- Хочешь в моем штате состоять и в Туркестан ехать -- купи себе инженерскую фуражку. Без бархатного околыша какой дурак поверит, что ты политехникум окончил? Лева скуп до наивности, и такая трата ввергает его в пропасть уныния. Есенин уговаривает Почем-Соль: -- Все равно никто не поверит... Лева бурчит: -- Пгистал ко мне с фугажкой, как лавговый лист к заднице... Есенин поправляет: -- Не лавровый, Лева, а банный -- березовый... -- Безгазлично... Я ему, дугаку, говогю... Тут фу-гашка пагшивая, а там тги пуди муки за эти деньги купишь... Почем-Соль сердится: -- Ничего вы не понимаете! Мне для красоты инженер нужен. Чтоб из окошка вагона выглядывал... -- Так ты инженерскую фуражку на проводника и надень. У Почем-Соли скулы бьют чечетку. Лева безнадежно машет рукой: -- Чегт с тобой... пойду завтга на Сухагевку... Денег наскребли Есенину на поездку маловато. Советуемся с Левой -- как бы увеличить капитал. Лева потихоньку от Почем-Соли сообщает, что в Бухаре золотые десятирублевки дороже в три раза. Есенин дает ему денег: -- Купи мне. На другой день вместо десятирублевок Лева приносит кучу обручальных колец. Начинаем хохотать. Кольца все несуразные, огромные -- продевай. Лева резонно успокаивает: -- Не жениться же ты, Сегежка, собигаешься, а пгодавать... говогю, загаботаешь -- и загаботаешь... Возвратясь, смешно мне рассказывал Есенин, как бегал Лева, высунув язык, с этими кольцами по Ташкенту, шнырял по базарам и лавчонкам и как пришлось в конце концов спустить их, понеся потери. Целую неделю Лева был мрачен и, будто колдуя, под нос себе шептал холодными губами: -- Убитки!.. какие убитки... С дороги я получил от Есенина письмо: Милый Толя, привет тебе и целование. Сейчас сижу в вагоне и ровно третий день смотрю из окна на проклятую Самару и не пойму никак -- действительно ли я ощущаю все это или читаю "Мертвые души" с "Ревизором". Почем-Соль пьян и уверяет своего знакомого, что он написал "Юрия Милославского", что все политические тузы -- его приятели, что у него все "курьеры, курьеры, курьеры". Лева сидит хмурый и спрашивает меня чуть ли не по пяти раз в день о том: "съел ли бы я сейчас тарелку борща малороссийского". Мне вспоминается сейчас твоя кислая морда, когда ты говорил о селедках. Если хочешь представить меня, то съешь кусочек и посмотри на себя в зеркало. Еду я, конечно, ничего, не без настроения все-таки, даже рад, что плюнул на эту проклятую Москву. Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь. Последнее происшествие меня-таки сильно ошеломило. Больше, конечно, так пить я уже не буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтоб посмотреть на пьяного Почем-Соль. Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, еще хуже бывал. Климат здесь почему-то в этот год холоднее, чем у нас. Кой-где даже есть еще снег. Так что голым я пока не хожу и сплю, покрываясь шубой. Провизии здесь, конечно, до того "много", что я невольно спрашиваю в свою очередь Леву: "А ты, Лева, съел бы колбасу?" Вот так сутки, другие, третьи, четвертые, пятые, шестые едем-едем, а оглянешься в окно -- как заколдованное место проклятая Самара. Вагон, конечно, хороший, но все-таки жаль, что это не ровное стоячее место. Бурливой голове трудно думается в такой тряске. За поездом у нас опять бежала лошадь (не жеребенок), но я теперь говорю: "Природа, ты подражаешь Есенину". Итак, мой друг, часто вспоминаю тебя, нашу милую Эмилию и опять, опять возвращаемся к тому же: "Как ты думаешь, Лева, а что теперь кушает Анатолий?" В общем, поездка очень славная. Я и всегда говорил себе, что проехаться не мешает, особенно в такое время, когда масло в Москве 16-- 17, а здесь 25-- 30. Это, во-первых, экономно, а во-вторых, но, во-вторых, Ваня (слышу. Лева за стеной посылает Почем-Соль к священной матери), это на второе у нас полагается. Итак, ты видишь -- все это довольно весело и занимательно, так что мне без труда приходится ставить точку, чтоб поскорей отделаться от письма. О, я недаром говорил себе, что с Почем-Солью ездить очень весело. Твой Сергун. Привет Коненкову, Сереже и Дав. Самойл. P.S.. Прошло еще четыре дня с тех пор, как я написал тебе письмо, а мы еще в Самаре. Сегодня с тоски, то есть с радости, вышел на платформу, подхожу к стенной газете и зрю, как самарское Лито кроет имажинистов. Я даже не думал, что мы здесь в такой моде... 40 В дни отсутствия Есенина я познакомился в шершс-невичской книжной лавочке с актрисой Камерного театра -- Анной Никритиной (в будущем моей женой). Как-то в мягкую апрельскую ночь мы сидели у Каменного моста. Купол Храма Христа плыл по темной воде Москвы-реки, как огромная золотая лодка. Тараща глазищами и шипя шинами, проносились по мосту редкие автомобили. Волны били свое холодное стеклянное тело о камень. Хотелось говорить о необычном и необычными словами. Я поднял камень и бросил в реку, в отражение купола храма. Золотая лодка брызнула искрами, сверкающей щепой и черными щелями. -- Смотрите! По реке вновь плыло твердое и ровное золото. А о булыжнике, рассекшем его, не было памяти и следа. Я говорил о дружбе, сравнивая ее с тенью собора в реке, и о женщинах, которые у нас были, подобных камню. Потом завязал узел на платке, окунул конец в воду, мокрым затянул еще и, подавая Никритиной, сказал: -- Теперь попробуйте... развяжите... Она подняла на меня глаза. -- Зачем? -- Будто каменным стал узел... вот и дружба наша с Есениным такая же... И заговорил о годах радостей общих и печалей, надежд и разуверений. Она улыбнулась: -- В рифму и ямбом у вас, пожалуй, лучше получится. И мне самому стало немножко смешно и неловко от слов, расхаживающих по-индючьи важно. Мы разошлись с Есениным несколькими годами позже. Но теперь я знаю, что это случилось не в двадцать четвертом году, после возвращения его из-за границы, а гораздо раньше. Может быть, даже в лавочке Шерше-невича, когда впервые я увидел Никритину. А может быть, в ту ночь, когда мне захотелось говорить о дружбе необычными словами. 41 Задымились серебряной пылью мостовые. По нашему Богословскому ходит ветхий седенький дворник, похожий на коненковского деревянного "старенького старичка". Будто не ноги передвигает он, а толстые, березовые, низко подрубленные пни. В руках у дворника маленькая зеленая леечка. Из нее он поливает дымящиеся пылью булыжники. Двигается медленно, медленно склоняет узкую шею лейки, а та, нехотя, фыркает на горячий камень светлыми малюсенькими брызгами. Когда-то "старенький старичок" был садовником и поливал из зеленой леечки нежные розовые левкои. Тогда нужен был он, его леечка и цветы, пахнущие хорошим французским мылом. А булыжники, которые он поливает, начинают дымиться наново раньше, чем он дойдет до конца своей мостовой, длиной в десяток сажен. Я с Никритиной возвращался с бегов. Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина еще ни разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял необыкновенным кулинарным искусством Эмилии. А когда она согласилась, одним легким духом взбежал три этажа и вонзил палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же громко, как мое сердце. Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивленные, перепуганные и любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрел от них прикрытие и прозрачную ложь: -- Умираю от голода! есть!есть! е... В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком. Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки. -- Сергей Александрович приехали... вас побежали искать... Я по-ребячьи запрыгал, по-ребячьи захлопал в ладоши, по-ребячьи уцепил Никритину за ладони. А из них по капелькам вытекала теплота. В окно било солнце, не по-весеннему жаркое. -- Я пойду... И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки. Я проводил ее до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать -- попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как мохры старомодной длинной юбки. Есенина нашел в "Стойле Пегаса". И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза. Вечером Почем-Соль сетовал: -- Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем... Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал... я, можно сказать, гроза там... центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они, мерзавцы, по шесть наперли... Есенин нагибается к моему уху: -- По двенадцати!.. -- Перед поэтишками тамошними метром ходит... деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил... с урючниками до седьмого пота торгуется... И какая же, можно сказать, я после этого -- гроза... уполномоченный... -- Скажи, пожалуйста, "урюк, мука, кишмиш"!.. А то, что я в твоем вагоне четвертую и пятую главу "Пугачева" написал, это что?.. Я тебя, сукина сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу... а он -- "урюк! урюк!"... При слове "вечность" замирали слова на губах По-чем-Соли, и сам он начинал светиться ласково, тепло, умиротворенно, как в глухом слякотном пензенском переулке окошечко под кисейным ламбрекенчиком, озаренное керосиновой лампой с абажуром из розового стекла, похожим на выкрахмаленную нижнюю юбку провинциальной франтихи. 42 Когда Никритина уезжала в Киев, из какой-то ласковой и теплой стесненности и смешной неудоби я не решился проводить ее на вокзал. Она жила в Газетном переулке. Путь к Брянскому шел по Никитской мимо нашей книжной лавки. Поезд уходил часа в три. Боясь опоздать, с половины одиннадцатого я стал собираться в магазин. Обычно никогда не приходили мы раньше двух. А в лето "Пугачева" и "Заговора" заглядывали на часок после обеда и то не каждый день. Есенин удивился: -- Одурел... в такую рань... -- Сегодня день бойкий... Уставившись на меня, ехидно спрашивал: -- Торговать, значит?.. Ну, иди, иди, поторгуй. И сам отправился со мной для проверки. А как заявились, уселся я у окна и заерзал глазами по стеклу. Когда заходил покупатель, Есенин тыкал меня локтем в бок: -- Торгуй!.. торгуй... Я смотрел на него жалостливо. А он: -- Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова. Проклятый писателишко написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы и на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на "вы" и "с нменем-отчества" отвечал с дрожью в голосе: -- Товарищ Есенин. И вот: когда стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах у него знакомую мне корзиночку. Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье беленькая гамлетка, кофточка из батиста с галстучком и коричневая юбочка. Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клоделе и Уапльде театра, а гимназисточка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород. Тут уж не от меня, а от судьбы -- месть за то, что был Есенин неумолим и каменносордечен. Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаря по есенинскому затылку жесткими "нивскими" переплетами. Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек. 43 На лето остались в Москве. Есенин работал над "Пугачевым", я -- над "Заговором дураков". Чтоб мор-котно не было, от безалабери, до обеда закрыли наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже соответствующую вывесили записку. А на тех, для кого записка наша была не указом, спускали Эмилию. Она хоть за ляжки и не хватала, но цербером была знаменитым. Материал для своих исторических поэм я черпал из двух-трех старых книжонок, Есенин -- из академического Пушкина. Кроме "Истории Пугачевского бунта" и "Капитанской дочки", так почти ничего Есенин и не прочел, а когда начинала грызть совесть, успокаивал себя тем, что Покровский все равно лучше Пушкина не напишет. Меня же частенько уговаривал приналечь на "Ледяной дом". Я люблю есенинского "Пугачева". Есенин умудрился написать с чудесной наивностью лирического искусства суровые характеры и отнюдь не лирическую тему. Поэма Есенина вроде тех старинных православных иконок, на которых образописцы изображали бога отдыхающим после сотворения мира на полатях под лоскутным одеялом. А на полу рисовали снятые валенки. Сам же бог -- рыжебородый новгородский мужик с желтыми мозолистыми пятками. Петр I предавал такие иконы сожжению как противные вере. Римские папы и кардиналы лучше его чувствовали искусство. На иконах в соборах Италии -- святые щеголяют модами эпохи Возрождения. Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас: Коненков, Мейерхольд Густав Шлет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о постановке "Пугачева" и "Заговора" у себя в театре. -- А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича,-- обратился Мейерхольд к Коненкову,-- он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет. У Коненкова вкось пошли глаза: -- Кого? -- Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных... -- Болванов? И Коненков так стукнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими брызгами. -- Статуи... из дерева... Сергей Тимофеевич... -- Для балагана вашего. Коненков встал: -- Ну, прости, Серега... прости, Анатолий... я пойду... пойду от "болванов" подальше... Обиделся он смертельно. А Мейерхольд ничего не понимал: чем разобидел, отчего заварилась такая безладица. Есенин говорил: -- Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял... "Болваны"!.. Разве возможно!.. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных "мужичков болотных" и "стареньких старичков"... в мастерской у себя никогда не разденет их при чужом глазе... Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь... А ты -- "болваны"... разве возможно!.. Есенин нравоучил, а Якулов утешал Мейерхольда на свой якуловский неподражаемый манер: -- Он... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия... вот греческую королеву лепил... в смокинге из Афин приехал... из бородищи своей эспаньолку выкроил... ну, думаю,-- европейский художник... а он... гхе-гхе... пришел раз ко мне, ну... там шампанское было, фрукты, красивые женщины... гхе-гхе... он говорит: двинем ко мне, на Пресню, здесь, гхе-гхе, скучно... чем, думаю, после архипелага греческого подивит... а он в кухню к себе привез... водки две бутылки... гхе-гхе... огурцов соленых, лук головками... а сам на печь и... гхе-гхе... за гармошку... щиблеты снял, а потом... гхе-гхе... пойте, говорит: "Как мы просо сеяли, сеяли"... можно сказать, красивые женщины... гхе-гхе... жилет белый... художник европейский... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия... 44 Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу суров и мрачен. На дню спросит раз пятьдесят: -- Люэс, может, а?.. а?.. Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной хворобы. После того стало еще хуже -- чуть что: -- Венчик Венеры! Когда вернулись они с Почем-Солью из Туркестана, у Есенина от беспрерывного жеванья урюка стали слегка кровоточить десны. Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу: -- Вот кровь идет... а?.. не первая стадия?.. а?.. Как-то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом. Мейерхольд ему говорил: -- Знаешь, Сережа, я ведь в твою жену влюблен... в Зинаиду Николаевну... Если поженимся, сердиться на меня не будешь?.. Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги: -- Возьми ее, сделай милость... По гроб тебе благодарен буду. А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу: -- Вот... десна... тово... Мейерхольд произнес многозначительно: -- В Да-а... И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца. Потом он отвел в сторону Почем-Соль и трагическим шепотом сообщил ему на ухо: -- У меня сифилис... Всеволод сказал... а мы с тобой из одного стакана пили... значит... У Почем-Соли подкосились ноги. Есенин подвел его к дивану, усадил и налил в стакан воды: -- Пей! Почем-Соль выпил. Но скулы продолжали прыгать. Есенин спросил: -- Может, побрызгать? И побрызгал. Почем-Соль глядел в ничто невидящими глазами. Есенин сел рядом с ним на диван и, будто деревянный шарик из чашечки бильбоке, выронил с плеч голову на руки. Так просидели они минут десять. Потом поднялись и, волоча ступни по паркету, вышли в прихожую. Мы с Кусиковым догнали их у выходной двери. -- Куда вы? -- Мы домой... у нас сифилис... И ушли. В шесть часов утра Есенин расталкивал Почем-Соль: -- Вставай... К врачу едем... Почем-Соль мгновенно проснулся, сел на кровать и стал в одну штанину подштанников всовывать обе ноги. Я пробовал шутить: -- Мишук,