- Тамара!
- Да, это я.
И молчит Глеб, и глаз не отводит от прекрасного бледного лица.
- Как ты здесь? - едва находит он силы промолвить.
- Когда заходит дневное светло, встает луна - моя мать. Я живу здесь в
башне над миром. Я - ничья. Я помню тебя и завет: быть ничьей.
- Царевна Тамара... - шепчет Глеб и пьет ее лунный, се волшебный,
сладостный свет.
- Я везде, - говорит она. - Я тоскую безумной тоской. Я непорочна и ищу
непорочных. Я блуждаю возле девственных душ и ищу своей, небывалой еще на
земле, новой любви.
- А Анна... - говорит в полузабытьи и склоняясь к ней Глеб. - А Анна -
не ты? Как же я думал...
- Я пришла к тебе ночью, ибо днем ты весь слишком в другом, ты
загражден от меня, отделен.
- Чем отделен от тебя я, Тамара?
- Золотым маленьким крестиком, далекий мой друг. Я же ищу только
свободных, тоже ничьих. Ночью пришла я к тебе и к Анне. Чтобы увиделись вы.
Оттого ты и видел ее, не меня. Это она пришла к тебе с розой, это не я, это
она.
И перед Глебом, близко к нему, вся белая, вся в экстазе - Анна, вся,
как тогда, когда менялись крестами. И теперь блестит его крест на ее
полуоткрытой груди; она только что прячет его, спешные пальцы торопятся.
- Глеб... Наконец-то, Глеб, ты узнал меня. Это я.
И дает ему розу, целуя ее, и Глеб, наклоняясь к цветку, тоже целует,
прижимаясь к нежным алым его лепесткам. И горячий огонь идет от тех поцелуев
и разливается по жилам его, и уже не лепестки - это губы, живые, трепетно
страстные, и не роза в руках у него, а обнимает он Анну и прижимает к себе,
сама она - роза, и вьется, льнет, сливается с ним прекрасное стройное тело,
пьет нежным и сильным касанием самую Глебову душу, что разлилась по телу
его, что зажгла и освятила каждый атом его.
И вот в какой-то один, мимолетный, единственный миг упадает взгляд его
на окно.
А в окне, и темной рамке, где явилась Тамара, медленно стала луна; лик
ее полон, и чуть заметную, но явственно видную различает на нем Глеб
усмешку.
И вот рушится все, падают горы, и смеется луна; Глеб просыпается.
Близко утро, но луна еще светит, он один.
Не отдавая во всем происшедшем отчета, Глеб тотчас засыпает опять и
спит мертвым сном до утра, без видений.
XXXV
С тяжелой, больной головой пробудился Кривцов. Все тело было разбито и
ныло. Первым его побуждением было выпить. После таких вечеров, как вчера, он
выпивал по утрам пять-шесть рюмок водки и тогда опять себя чувствовал
сносно. Но теперь проснулся в чужой, незнакомой квартире, и ему было неловко
перед хозяином, который к нему подошел только что с утренним приветом.
- Не знаю, как вас благодарить, - сказал Кривцов разбитым и усталым
голосом.
- Лучше всего никак, - ответил старик, - может быть, я, а не вы, должен
благодарить вас.
Кривцов закрыл рукою глаза.
- Нет, - тихо промолвил он, - я уже конченый и никуда не годный
человек. - Страдальчески вытянулось его худое лицо. - Если бы знали вы, что
я за человек, вы от меня отреклись бы... Да, впрочем, вы вчера видели...
- Видел, - спокойно ответил старик.
- Но и это еще далеко не все...
Он пошевелил сухими губами. Хотел мучительно пить. Старик заметил это
движение и вышел в другую комнату. Когда вернулся, Кривцов, все не открывая
глаз, сказал:
- Вот я лежу у вас, и о чем бы, по-вашему, думаю? Раскаиваюсь, муки
испытываю? Нет, думаю об одном - нужно опохмелиться, иначе просто не
встану...
- Я принес уже. Я с утра о вас озаботился: теперь уж не рано. - Он
налил и протянул Кривцову большую рюмку. -Это всегда бывает так, знаю сам, -
добавил старик.
Кривцов посмотрел на него, ничего не сказал и выпил. Протянул рюмку и
выпил еще. И еще протянул, но отвел руку назад.
- Не хочу. Странный вы человек! И отвернулся к стене.
Так лежал с полчаса, потом встал, сел на кровати. Старик сидел возле.
- А вы знаете, зачем мне нужно встать и быть бодрым, быть трезвым,
даже, может быть, привлекательным... насколько это дано мне?
Старик молча глядел на Кривцова.
- Вы мне припасли эту водку, позаботились обо мне, несмотря на всю мою
скверность, и вам не стану я лгать. Может быть, то скажу, что себе самому
сказать боюсь. Дайте еще! Поставил старик возле него и бутылку, и рюмку.
Кривцов выпил две рюмки подряд, помолчал и продолжал, точно собравшись
внутренне с силами:
- Хочу я сегодня, наконец, добиться-таки своего. Неправду я говорил, и
себя, и других обманывал, когда называл первым бесом среди других бесов -
власть. Это для них, для толпы. А для избранных душ есть другой, - бес
власти ничто перед демоном сладострастия. Круглый нуль и ничто
совершеннейшее. Зачем и власть, и богатство, и почести, ничего мне не нужно,
все тлен, все прах, призрак, мираж, а вот это... Этот живой червяк, может
быть, он-то и есть один живой во всем мире, гложет самую нежную нежность
души, и вот нас-то особенно любит... таких, что пришли к чистоте, к небесам,
к чистому Богу, не отходит от нас, сторожит, в самую святость вливает тонкий
свой яд. Скажите, если все это дико вам; если вас оскорбляет, я замолчу.
- Нет, нисколько, - все также спокойно ответил старик. - Говорите, я
слушаю все, что вы скажете. Мне кажется, нет ничего, что бы сейчас могло
меня возмутить.
- Вот как! - усмехнулся Кривцов. - Тогда, пожалуй, можно себе
разрешить. Слушайте...
Налил и выпил еще - опять сразу две рюмки.
- Перед вами христианин не какой-нибудь, не из тех, что верят в Бога,
не сознавая хорошенько веры своей, не зная вовсе сомнений, и не из тех, что
к Нему пришли хотя и через сомнения, но теперь спокойной душой верят в Него
и могут жить какой-то другой еще жизнью, иметь семью, служить, писать
хорошие книжки. Я ничего такого совсем не могу. Я болею, веря в Христа, я
горю, я ни единой минуты, что бы ни делал и что бы ни говорил, не забываю о
Нем, о крестных муках Его, о благодатной кротости Его небесного Образа. Он
живой для меня, ношу Его в сердце своем непрестанно. В этом поверьте мне.
Это так же верно, как то, что я перед вами сижу, и как то, что выпью сейчас
еще.
Он слабо поморщился, вытер усы:
- Ведь гадость! Но только так и могу теперь жить. Нося Его в сердце,
надо или на небо живым взойти, или здесь ходить так, как будто бы это -
повел рукою вокруг - было небом вторым... А если не можешь так... Если...
Ужас! Невыносимый ужас - последний! Говорил я вчера, народ бунтовал. От
боли, от скорбящей души моей это. Вправду тоскую, что здесь, на земле
потопаем в крови, - столько крови, что самую душу грозит она пропитать, и
горячи, правдивы слова мои были, но все это, знаю, и горячность моя, и к
людям такая любовь, и та душа, что этим болеет, все это... как вам сказать?
- второго сорта, не настоящее. Не потому, что неправда, нет, все это самое
подлинное, но есть под этим иное, другая душа, глубинная, та, что в вечность
перейдет, в ином бытии будет жить. И вот для той-то души, для моей вечной
души, верящей в Бога живого, в Христа распятого, дышащей Его муками
крестными, ежесекундно носящей запечатленный Образ Его, для нее-то и есть
всего единый бес, один, противостоящий Ему, противоборствующий. Я говорил
вчера в кабаке, а он гнусавил перед распятым Христом: "а отчего нет здесь
Наташи? Отчего не прельщаешь ее своей пламенной верой?., на нее это
действует"... И рисовал мне бес худенькие члены ее, этой девочки, и
мерзостным перстом своим указуя, скакал у подножья распятия и шептал:
"девственница, девственница еще, погляди"... И вот этот- то ужас ношу я в
душе. Как мне не пить, как не стонать от боли невыразимой моей?..
Вряд ли и видел Кривцов старика. Забыл, есть ли кто здесь или нет, но
говорил, находя какую-то опору в режущей остроте своих слов. Когда говоришь,
как-то идет все же время... Когда говоришь, что-то живое трепещется, будто
вдруг за словами начнется другое, глянет новая жизнь. Пусть бессознательно,
но все еще что-то бьется, дрожит, если бы даже знал уж будто последним
сознанием, что выхода нет. Но никогда не бывает ничего окончательно,
непоправимо последнего, хоть малая кроха чего-то, но прячется, но живет
потайной своей жизнью - невидная и неслышная, неразгаданная.
Была ли она у Кривцова? Он не знал. Думал, что нет, но чем объяснить
эту страсть в обнажении ран своих сокровенных? Зачем бы слова, если асе уже
умерло?
Слушал старик все молча, но сердце тревожно стучало уже в ответ на речи
Кривцова. Но еще застучало тревожней, когда Кривцов вдруг замолчал. От
молчания этого сразу жуть, мертвая зыбь безысходности наполнила комнаты.
Там, за черепной тонкой коробкой, совершается в тишине что-то
превосходящее все слышанные, все найденные тем, кто говорил, все, казавшиеся
самыми последними, слова и понятия. И вот за ними встает уже и новое что-то
еще.
Хочется крикнуть:
- Да говори же! Говори! Не молчи!
Но Кривцова и самого охватило, сжало кольцо ледяного молчания, и,
торопясь его сбросить, чтобы дышать, чтобы жить, начал опять.
XXXVI
- Та девочка, о которой я вам помянул, эта Наташа, которую неотступно
вижу перед глазами моими, опять теперь в городе. Она исчезала куда-то на
время и вот появилась, и опять обнажились все раны мои. Послушайте, -
зашептал он с испугом, - сегодня ночью привиделось мне так, как бы только
что было - все это страшное дело. Откуда попала она в монастырь, не знаю.
Несчастную где-то подобрали ее, и так осталась она - девочка в монастыре
мужском. Но ведь дитя - беспризорное, покинутое дитя. Оставили пока, хотели
потом отослать в какую-нибудь женскую обитель. Кое-что помогала она по
двору, но слаба была, и больше все в церкви молилась, худенькая и бледная,
прозрачная до такой степени, что вся душа ее светилась сквозь черты лица.
И пошли у нас об этой девочке слухи очень скоро. У нас в монастыре - я
в ту пору тоже там был, муки мои загнали меня в это проклятое место, не знал
еще тогда ему настоящей цены, - слухи в монастыре идут от одного к другому,
как на базаре. Кто-то пустил про девочку странный рассказ о том, что
крестным отцом ее дьявол был, что и мысль о зачатии ее внушена им же, но
якобы под ликом Божиим явился он к отцу ее и соблазнил его, а старик теперь
ходит и кается, скитается по монастырям по всем. Стали звать ее дьявольской
дочкой, стали чураться ее, тихонько креститься под рясами, те, кто
побоязливей. А я с этих самых пор глаз от нее отвести не мог, такой
нетленной красотой оделась она в очах моих со своим худеньким тельцем, с
усмешечкой около детских губ, с небесною кротостью в очах ее.
Разврат у нас был в монастыре необычайный. Грязный, противный разврат,
такой, что меня даже от него воротило. Было так грубо все, так обнаженно,
что к нему совсем не тянуло, - не было там остроты, не было ужаса,
святотатства не веяло, просто было пошлое свинство. А это все не по мне. И
так выжил я больше года, как настоящий, не бутафорский монах, со всеми
страстями, погребенными в недрах души, с вулканом, клокочущим в глубях, но
на поверхности все было тихо, хоть райский сад разводи.
Но тут-то и ждал меня час моего испытания.
Пасха была тогда поздняя. Пост великий, изнуряющий приближался к концу,
обострились до последних пределов нервы больные, а тут весна подходила - с
ее ароматом, с ее незримыми, разлитыми в море воздушном движениями, где все
дышит тоскою любви, где вес жаждет зачатия. Вечер и утро, и день, и особенно
ночь - все об одном мне твердило, рисовало одну детскую эту, с усмешечкой,
невинную наготу. Дьявольскую или святую, не знал.
Разные слухи шли про ту девочку и роились, множились, создавали
легенду.
Пришел один инок под вечер из дальнего монастыря, и там о ней знали
уже, и в подробностях передал мне всю историю зачатия этого ребенка. И
нельзя было вправду понять, от Бога она или от дьявола. "И еще, - добавил
он, - зарождается мнение, что как особым путем она рождена, так и назначение
в мире особое выпало ей. Как Христос родился от Девы, зачатой тоже в
благословенной неведомой тайне, хотя и не открыта еще никому тайна сия, так
и Антихрист должен чудесно родиться от девы, и тоже появившейся в свет
особенным образом, якобы с благодатью Господней. И должен найтись человек, в
котором дьявол с рожденья обитал бы незримо, но богомольный и набожный, но
верящий в Бога, и должен сойти на нее и противоестественным образом дать
семя грядущего на битву с Христом".
Говорил он мне ночью, не видел, как весь я дрожал. Сидели у храма. Не
знаю, инок ли вправду то был, или бес в его образе, но неотступно стал
думать я об одном - овладеть этой девочкой. И такие приходили мне в голову
мысли, что не знал, как мог вынести их. И рисовались они мне обнаженные,
явные, как бы уже были. Я не смею сказать, не смею намеком дать понять о тех
мыслях, но что-то сверлит, что-то хочет хоть малый уголок открыть из
безумств моих, приоткрыть смрадный и нелепый гроб, в котором разлагается
заживо в преступных, кощунственных мыслях душа.
Не только что мерзость собственных, предстоящих мне дел рисовал в
последних деталях и с холодным ужасом смаковал их, но проводил параллели, но
представлял себе, как это там могло быть И, представляя, сливался с
воображаемым мною. И уже не мог различить ничего, и там находил последние
бездны падения.
Закрыв лицо руками, простонал Кривцов:
- Страшно мне, страшно подумать... Ах, страшно!.. Но слушайте, слушайте
все. Не только что делал мысленно все, но и все называл про себя, точно сам
себе еще и рассказывал, и такими словами... Ах, не могу! Не могу больше! И
это - имея образ Христов живой, непрестанно, нетленный.
Тишину мертвых минут опять нарушил Кривцов немного спустя.
- И вот в великую пятницу, в пустом храме, с нею только вдвоем, перед
ликом икон...
И вдруг закричал, вскочив:
- Убейте, убейте меня! Не слушайте! Убейте меня, ради Хряста. Сам себя
не могу я убить! Ударьте меня! Возьмите крест и ударьте крестом, как она
ударила... Вот смотрите, смотрите здесь! Схватила тяжелый крест золотой и
ударила,..
Глубокий был шрам на руке. Выше локтя к плечу. На левой руке.
- Это мой знак навеки. С ним и на суд Господень явлюсь. Точно успокоил
немного его вид этого шрама.
- И вот, что теперь перед бесом моим бесы ли власти или те домашние
бесы обыденности, что кружат возле тех христиан, что вас взмутили вчера?
А теперь прогоните меня от себя, как последнего пса, потому что я
все-таки к ней, к Наташе пойду. Опять ведь встречаемся... Вчера не была она,
я сам к ней пойду. Я знаю все и пойду. Мысли мои - все одни, и со мною
всегда.
Кривцов встал и оделся. Похмелье прошло. В голове была обнаженная
страшная ясность. С такой головой можно пойти на все. В сердце горел ад,
оттененный очарованием близкого рая.
Молча хотел он уйти, но встал и старик.
- Вчера меня назвали дьяволом, - раздельно сказал он Кривцову, - вчера
же я принял тебя за Христа. Сегодня я понял, как далеко мне до дьявола...
- А мне до Христа? - перебил Кривцов. - Да?
И быстро бросил в дверях, со вспыхнувшим пламенем глаз, с яркой краскою
гнева на изможденном лице:
- Потому что я больше Христа! Так не страдал и Христос! От этого
взгляда и слов старик не сразу опомнился. Слышно
было, как стукнула внизу входная дверь, и вот уже умерли отзвуки стука
на лестнице. Тогда быстро схватил шляпу и бегом бросился следом за уходившим
Кривцовым.
XXX VII
Все три женщины сидели грустные и задумавшись; две из них говорили.
- Нет, - сказала та, что и днем куталась все в ту же шаль, в которой
была вчера, - нет, он святой человек. Разве кто говорит еще так, как он
говорит? Сердце плачет, когда его слушаешь. Только святая душа может такие
слова источать.
И она смотрела своими печальными, глубокими глазами, не понимая никаких
возражений, почти не слыша их. Девушка в красном шарфе была беспощадна:
- Я смеялась в душе, когда его били. Мне было радостно. Но теперь
жалею, что мало били его, что я не добавила своего, что хотела.
И глаза ее были прозрачны стеклянной прозрачностью, и было нельзя
угадать, есть ли за ними что или так-таки ничего и нет.
- Глаша, не следует так говорить. Он много вынес в жизни своей. Он
несчастный.
- А если несчастный, тем хуже. Пусти веруют сколько хотят те, кто
счастливы, это их дело. Может быть, мы также поверили бы. Пусть себе верят,
только нас-то в покое оставят со своими проповедями. А если страдает, как вы
говорите, то как не понять, что нечестно своих же обманывать? Бог! Желала б
я знать, что Он - открылся ему в видении, что ли?
- Может быть, что и так. Ты многого, Глаша, не понимаешь еще.
- Ах, понимаю... Оставьте меня! Разве слишком хорошо все понимаю.
- Несчастный ты мой! - тихо шепнула женщина в белом платке.
Живая грусть за Кривцова охватила ее. Увлажнились глаза, подернулись
дымкой чувствительной, тоже окутались шалью, как все ее тело, благородно
задумчивое в своем отцветании, в своей незабывающей грусти.
Стало тихо.
Узкой полоской проникал и комнату свет. Беззаботно роились пылинки в
радости солнцу. Было их много, весело было пылинкам в детской невинности их.
Короток их век, а может статься, так же и вечен, как век нашей бессмертной
души... Что им до того - толпящимся в светлом, посланном Богом луче?
А вот три женщины были грустны.
Сложней, чем грустны. Глаша с застывшей стеклянностью глаз, в душу к
себе не допускающая, эта другая, чья жизнь одна длящаяся, в покорности
просветленная скорбь; сидела, руки сложив на коленях, третьей Наташа -
молчала затаенным, ушедшим в себя, нелюдимым молчанием.
Три затерянных в мире пылинки, три женских души.
Где же их солнечный луч? Что он мешкает? Какие тучи небо скрывают, если
есть оно - это небо и солнце на нем?..
- Я уж пойду, мне пора. Ты, Глаша, еще посидишь?
- Скоро и я за тобой, но еще посижу.
Закуталась в шаль с головой, ушла, простилась с Наташей до вечера.
Вечером к ней еще забежит. Непременно.
Была эта женщина в шали свободная женщина, жила вдвоем с Глашей, был у
нее маленький, совсем крохотный, - от родителей перешел - капитал, однако,
все же жила на него кое-как. Случалось - работала. Глаша ей приходилась
племянницей, сирота, одинокая. Познакомился как-то с ними Кривцов, вся
отдалась ему, точно молитву свершала в умилении сердца, когда отдавалась. А
Глаша не могла его видеть, и был в этом пункт разногласия для двух женщин,
связанных между собою родством и затаенной глубокой приязнью.
Наташа все неподвижно сидела, уронив свои руки.
Сегодня 8 сентября - день Рождества Богородицы - исполнилось ей ровно
шестнадцать лет. С сегодняшним днем что-то она собиралась связать в своей
жизни. И вот он пришел, а у нее такое оцепенение мыслей и чувств: пусть
будет, как будет.
Началось с того времени, как получила письмо о возможном приезде отца.
Была одна женщина возле села, где они жили; завела переписку с ней, каждый
месяц посылала по три рубля денег. И вот получила известие: едет отец. Так
забилось ее, все еще детское сердце. Помнила и любила она старика. Какою-то
чудесною, через все уцелевшею памятью помнила ранние детские годы - старый
плетень, пчельник, медовые праздники, яблочные - душистое спелое лето, запах
конопли за садом, прозрачные вечерние зори.
Мать не помнит, но отца... Отец баловал ее, отец щекотал за шейкой
жестковатым усом, нянчил, мурлыкал какие-то песенки. Ах, это письмо все
взбунтовало в ней снова!..
Но тут же жесткие мысли, жестокие думы. Не прежнюю малую девочку, - он
ищет распутную взрослую дочь... А если так... если так... то не все ли
равно?..
Но на вокзал пошла, побежала - была в лихорадке.
Увидала отца - сутки пролежала, с места не двигаясь, все думала,
металась в жару и решила: пусть будет, что суждено, и пусть будет именно в
этот день, в день рождения, в любимый праздник осенний. Если не верит, если
погибшую презирает дочь, будет так, как велит ей судьба.
А судьба ей шептала о кофточке.
Слышала раз мимолетно, - Глаше сказал Кривцов про ее красный шарф:
- Красный цвет волнует меня. Не носите красный цвет.
- Буду носить, - ответила Глаша упрямо.
И целый вечер не отрывал он глаз от ее шарфа.
У нее не было красного. Но ведь для каждого разный должен быть цвет? У
Глаши черные, пышные волосы, у нее - цвета ржи. Но если красный цвет Глашин,
какой же ее? Или нет для нее никакого цвета из тех, что волнуют:
К концу уже вечера шутливо стянула себе красный шарфик.
Кривцов перевел глаза на нее и тотчас же сказал:
- К вам нейдет.
- А что же мне надо? - смеясь, спросила она.
- Ваши волосы, - сказал он, подумав, - как воск перед иконой, или
нет... может быть, мед... пчелиный, густой, вечерний...
Наташа смутилась и встала, заходила по комнате.
- Душистый, вечерний мед, -подтвердил Кривцов еще раз. "Душистый,
вечерний", - стояло в ее голове.
" Медовый, душистый"... - запомнила это.
И вот девическая глупая мысль вошла с того вечера в сердце и жила там,
и что-то шептала крови ее, и билась кровь беспокойно, чего-то просила, и
вдруг на последние деньги купила Наташа вчера "пчелиных" духов. Долго понять
не могли в магазине. И сама не знала, как быть. Но в последнюю минуту все же
придумала.
- Запаха отцветающей липы? Не было.
- Белой акации? Дали.
Побежала за кофточкой. Долго искала. Нашла. Но медлила брать, чего-то
ждала. Сердце билось на всю ее грудь, Вся грудь трепетала. Кровь говорила:
"Купи и уйди". Но ноги стояли. Образ Кривцова мелькнул: "Купи и уйди. Это
твой цвет - пчелиный, цвета вечерней зари, цвета свеч восковых. Волнует меня
этот цвет"... Свеч восковых... Руки упали, лежат неподвижно. "Чудесно, к вам
так пойдет"... Но Кривцов заглушает приказчика: "Этот цвет волнует меня...
Ты для меня выбираешь его. Купи и уйди". "За ночь сошью, за ночь сама
сошью"... - думает девушка. Дрожат ее руки и ноги. Но вот в лавку вошел
господин. Сразу узнала. Сразу сердце упало. Точно отец подослал его. Слушает
плохо, не может понять. Что-то неясное. Три рубля. Три рубля за часы.
"Скажите, можете вы мне дать три рубля?" Ему не дают. Да, тот самый, тот: он
видел отца, ему поклонился отец. Чего же он ждет? Ему не дают этих денег...
Но все-таки ждет. Ах! "Вам же нравилось, барышня?.." Вот: "Возьмите у меня
три рубля". И еще раз: "Возьмите!"
И со вчерашнего вечера сидит Наташа почти недвижима. Забегала к ней
Глаша, звала. Точно болезнь - ходить его слушать в кабак. Не пошла и туда,
Всю ночь просидела без сна. Как выжженный, горел в эту ночь образ
Кривцова, запечатленный навеки, - вновь переживался тот перед всенощный час,
когда она ударила в храме святым крестом искусителя. Каждую ночь целый год
снился ей все один незабываемый сон; асе в мелочах одинаково, до последней
драгоценной бусинки на образе Богоматери.
С лишним четыре минуло года. Целая жизнь. Она научилась людей узнавать,
разбирать их, под усмешкою губ скрывать свое горе, ранами детское сердце
покрылось; но было оно - ах - все еще детское!..
И плакало это сердце целую ночь, и к утру последние силы покинули
девушку. Она ничего не знала уже. Знала одно: он придет. И пусть будет так.
Пусть придет и возьмет, сегодня пойдет она, куда ее поведут. Или отыщет
отец, возьмет ее за руку, скажет ей - нет, невозможно! - скажет: "Наташа,
чистая девочка, дочка моя, поедем домой". И поцелует ее. О, и за ним пойдет,
но как радостно, с какою светлой душой!
Утром пришли Глашина тетка и Глаша. Говорили о нем, - о Кривцове, - и
опять, как во все эти последние дни, но только неизмеримо сильнее еще,
почувствовала девочка его странную власть над собой, его неотразимое
действие. И так ждала, сидела все время, не двигаясь. Если погибать, так уж
с ним. Миг один. А потом умереть...
А потом пусть придет на могилу отец, а на могиле расцветут цветы и
расскажут ему своим ароматом, качанием белых головок своих, как умерла его
дочь. И от жалости к старику и к себе, и от предчувствия неизбежности
надвигающегося она вдруг закричала слабым и сдавленным голосом, как кричат
во сне, когда уже нельзя дальше спать, ибо ужас раскрыл свою темную пасть
над душой и - еще мгновение - поглотит ее навсегда. Этим нечеловеческим
внутренним голосом кричит нас душа, ибо когда онемеет язык, кричит сама уже
наша последняя сущность перед громадой небытия - бесформенного, не имеющего
лика колосса, в сравнении с кем вечность и бесконечность, и Бог едва
различимо мерцают небольшим, только лишь возгоревшимся, еле светящим,
полуслепым огоньком.
Глаша сразу встрепенулась от дум, когда услышала этот задушенный крик.
Она подбежала к Наташе, взяла ее за руки, схватила, трясла ее плечи, трогала
волосы.
- Наташа, Наташа, ты что?
Наташа молчала. Неохотно отступал из глаз ее ужас, но отступил. Она
озиралась вокруг, точно ища выхода. Машинально дала свою руку подруге, та
больно, крепко сжала детские пальцы и все напряженней глядела в глаза своей
вдруг загоревшейся скорбью. И был прекрасен неотразимо из стекла брызнувший
Бог, и все отходил, слепо ворча, темный, неведомый призрак.
И вот опустила Наташа глаза свои, и взор упал на их вместе сжатые руки;
легкие тучки золотистых пылинок толпились вокруг этих рук. В тихом светящем
луге прозрачен и легок был танец пылинок. И вдруг между них капнули две-три
слезы - два-три прозрачно божественных мира родились из пересохшего водоема
души, вновь оживили его, упали на бледные руки и скользили по тонким, крепко
сжатым - на жизнь и на смерть - по девичьим пальчикам. Луч засиял в них
приветною музыкой солнечных брызг.
- Наташа, ты любишь его? Вопрос прозвучал едва слышно. Наташа молчала и
плакала.
- Скажи мне. Правду скажи мне в сегодняшний день. - Девушка покачала в
ответ головой. - Ты ненавидишь его?
Тоже нет, - тоже качнула желтеющей, цвета душистого меда головкой
своей.
- Но ты... ты пойдешь за ним, если придет?
- Наташа, к вам гость.
Хозяйка просунула голову в дверь. Она улыбалась и даже чуть подмигнула:
целый месяц живет, не ходил ни один. Но на свете нет исключений.
- Я ухожу.
- Глаша, побудь, побудь со мной.
- Я скоро приду.
- Ты не придешь!
- Я наверное и скоро приду.
- Побудь хоть немного со мной. Глаша!
Быстро схватила она и поцеловала Глашину руку. Вскочила, вспыхнув,
зардевшись, смущенная девушка.
- Так я скажу, что ты дома.
Никто ничего не ответил хозяйке, и она скрылась за дверью.
- Ты останешься?
- Останусь. Но я скоро уйду.
- И не придешь?
- О, нет, возвращусь, и наверное. - Снова взгляд ее стал холодным и
острым.
В дверь постучали.
- Войдите, - слабо сказала Наташа.
XXXVIII
- Вы на меня не рассердитесь, что я так к вам зашел?
- Как так? - спросила Наташа.
- Так, не спросясь. Вы не звали меня.
- Нет, ничего, - сказала она.
Поздоровавшись, Кривцов опустился на стул. Лицо его было бледно, но
казалось спокойным. По дороге оправил костюм, причесался.
- Сегодня необычайный день. Кажется, что природа готовит какое-то
светлое празднество.
Обе девушки промолчали.
- Я уверен, что сегодня праздник какого-нибудь святого, неизвестного
нам.
- Разве не знаете вы, что за праздник сегодня?
- Знаю. Но все же мне кажется, что сегодня какой-то еще особенный
праздник. Раньше не чувствовал так. Ночевал я не дома и вчера провел ужасную
ночь, утро было больное, а вышел на улицу, такое сияние охватило мне душу,
как перед смертью.
- Не вы ли святой? - резко спросила вдруг Глаша.
- Я еще жив, Глафира Филипповна, - грустно ответил Кривцов. И,
помолчав, добавил чуть слышно:
- Но осеннее солнце звало меня. Оно смирило мне душу, не знаю, надолго
ли. Но с таким примирением хорошо умереть.
- Не говорите сегодня о смерти, - попросила Наташа. - Просто сегодня
день моего рождения. Оттого и праздник в природе.
Она улыбнулась.
- В самом деле?
Кривцов приподнялся и тотчас же сел и потер свои руки. Слабая краска
проступила на бледном лице.
- Да. Вы не знаете, кажется, Лизы? Это подруга моя, Лиза Палицына...
- Дочь Николая Платоновича?
- Да - девочка с моря, как она себя называет, а я называю ее: девочка с
неба, мне кажется, это верней... Так Лиза мне говорила, что там, около моря,
еще в сентябре, во второй или в третий раз зацветают акации. Я вдруг это
вспомнила, представилось, если бы там быть сегодня...
Наташа заговорила доверчиво, мягко.
Что, в сущности, плохо? Разве нельзя уже жить? Милая Глаша была еще
здесь. Кривцов сидел тоже простой, легкость осенняя легла на его измученный
лоб. Ах, все-таки праздник сегодня, все-таки, радостный день!
Наташа мечтала:
- И вот Лиза, и Глаша, и я, и... все другие, кто хочет, мы бы сидели у
моря, а над нами акация - мой любимый цветок. И вот мы сидим и смотрим на
море, а над нами плывут облака... Плывут... и, знаете, так...
Наташа качнулась сама. Чуть-чуть закрыла глаза. Вся будто летящая.
- Так незаметно, совсем потихонечку и не страшно ничуть, а только
сладко, только сердце замрет... - земля отделяется, будто плывет. Это плывут
облака, мы за ними... Это воздушные лебеди остров наш в море везут. Белый
наш остров, и мы под акацией. Глаша, поди ко мне! - Глаша к ней подошла. -
Глаша, Глаша, так хорошо? - Взяла ее за руки, усадила возле себя.
Глаша молчала.
- И вот мы живем все вместе на острове. И нам так светло жить на нем.
Новая жизнь, где ничего такого не будет...
Она замолчала, задумалась. Тихий свет струился из глаз. Солнечный луч
осветил часть полос ее, и растопилось золото-воск, и засияло живого волной.
В комнате стало тихо какого-то особенной, просветленной и чистой, святой
тишиной. Сидел Кривцов бледный своей углубленного бледностью, сбежала
мгновенная краска и обнажила, усилила прозрачность его внимательно
грустного, больного лица. Точно он и не он здесь сидел, его отвлечение,
какой-то страдающий дух, осужденный на муки земли в этом теле. Казалось -
мгновение, и что-то войдет в эту комнату и осветит ее ярче, чем солнце, н
напоит ароматом акации, и белые лепестки ее будут падать, скользя тиховейно,
и вся комната вдруг снимется с места и легко, незаметно поплывет по светлым
волнам в неизвестное море.
Глаша не поднимала глаз. Сидела, вся замерев. Размягчит ли этот
предутренний миг - предутренний благовест Первого Дня, растопит ли он стекло
ее глаз?
Сидела не двигаясь: чудо еще не пришло. Все молчали.
Вдруг встала Наташа и сказала, смеясь:
- Праздник так праздник! Хотите этих любимых моих белых духов?
Кривцов удивленно взглянул, насторожилась, сжалась вся Глаша.
Но как молод был смех! Разве смеются еще так на земле? Разве смеялась
Наташа когда-нибудь так? Что будет сейчас? Что случится?
Глаша встала за ней.
- У меня есть духи белой акации. Хотите, я вас надушу? Помните, вы
говорили про пчел и про волосы?..
Вдруг все показалось ей так легко и естественно. То, о чем думала с
ужасом, с мукой, преобразилось в весеннюю сказку: все хорошо, все светло.
Смотрела теперь на Кривцова: какой же он бледный, измученный. Какой он
сегодня особенный!
- Помните, вы говорили о цвете волос? Моих. Да, про мои. - И, достав
флакон, подошла к нему близко. - Хотите?
Он встал перед ней, но вздрогнул от чьей-то стрелы со стороны и опустил
глаза свои молча.
Был беспощаден, казалось - насквозь хотел пронизать его взор девушки в
шарфе. Это Кривцов перед ним глаза опустил. Все на мгновение перестал он
видеть вдруг, остались глаза ее, которые видели тоже только одно - белее
луны больное лицо, казнили его, распинали, пригвождая на крест.
- Глаша! А ты? Хочешь духов?
Но вскрикнула девушка, бросилась к двери, вся задрожав.
- Глаша!
Но уже не было Глаши. Они оставались одни.
XXXIX
Старик нагнал Кривцова еще на углу первой улицы. Мальчики, игравшие у
ворот, показали ему, куда направился господин без пальто - черный, высокий,
худой.
- В обтрепанных брюках?
- Да, да.
Он не помнил этих подробностей, но отвечал наудачу, но уже знал, что
это наверное видели мальчики именно того, кого он искал. И, действительно,
скоро увидел Кривцова.
Уже утихшей, неспешной походкой шагал Кривцов, высоко подняв голову,
поводя худыми плечами. Вот остановился, вот зашел к парикмахеру.
Старик терпеливо ждал, ходил взад и вперед, не подходя очень близко к
окну. Солнце светило мимо него. Сознание, чувства, инстинкт, все ушло вглубь
и напряженно копошилось там, как отдельные части распавшейся на составные
свои элементы души.
Он долго сдерживал их, дома слушая гостя, но вот не выдержал, - рухнуло
здание от несоразмерности внутренней, что-то осело, упало и затрещало по
всем своим швам.
Быть может, это и нужно. Это одно, что ему нужно. Пусть рассыплется в
прах несовершенная рухлядь - душа - и возникнет на месте ее какая-то новая
сущность. Все равно, какая будет она. Только бы жить в чем-то ясном,
простом, окончательном - без надземных высот и жутких падений.
Кривцов зашел к парикмахеру!
Каким-то тупым, но чудовищным, еще неосознанным -нечем его осознать! -
впечатлением вошел этот факт.
И ждал старик, пока прояснится, был покорен тому, что придет: он уже
знал, что то, что должно прийти, уже было в пути, уже близко. Знал наверное.
Но вот отворилась бесшумная дверь. Так отворилась бы в сказке, где
только видимость, только призраки, только призраки.
Инстинктивно пригнулся старик за спину прохожего, но ничего не заметил
Кривцов. Теперь еще выше поднимал освеженную голову, и выступала узкая над
покатыми детскими плечами, тонкая и изможденная шея. Казалась она особой
отдельностью, небольшим коротким животным, с вялой, поникающей жизнью. Было
уже обреченное что-то в этой шевелящейся, приподнятой шее над слабеющим
склоном худеньких плеч.
Но никто не видел из проходивших людей, что это было именно так. Солнце
слепило глаза, маревом жизни дышали их души, люди шли, говорили, смеялись.
Но следил молча старик за Кривцовым и, очарованный сам, шел, ступая легко,
точно крадучись, насторожившись к тому, к чему оба стремились, текли в
неизбежном потоке, в недолгих оставшихся, быстрых часах.
Вся необычность была оттого, что уже не было времени на небольшой
клочок впереди. То, что будет, почти уже было. И это было и будет смешалось
со струящимся: есть.
Осторожно и хитро проследил старик за Кривцовым. И, затаившись, стал
его ждать.
Зачем, почему, что будет дальше - словами не знал. Так было нужно.
На деревянной узенькой лесенке сел на повороте внизу. Поджал ноги,
погладил зачем-то коленки - может, ушиб - и сам не заметил автоматического
этого движения.
Но вот в странный, разрушенный мир, в этот трупный хаос души, как
беззаботные дети, забежали наивные звуки. Кто-то играл на гармонике. Кто-то
смеялся. Женский голос, притворно суровый, говорил: "Нет. Ни за что. Не
обманешь". А смех между слов проступал, рассыпался и звал: "Обмани! Обмани!"
И на минутку смолкла гармоника, и на широком дворе встал и пронесся веселый
и первобытный шум.
Это были звуки из какого-то другого, невероятного в своей простоте
бытия. Разве не фантастический мир, где люди смеются, играют на солнце в
праздничный день, зовут, обещают, дают, рождают волнение сердца? Разве
солнце само, наконец, - не бред, не насмешка?
И вдруг разом вошло настоящее: тревожно, тревожно кто-то стучит, кто-то
бежит вниз по лестнице. Встал старик, потянулся навстречу, встретил глаза,
увидел лицо.
Вот оно! Эти глаза говорили, что там начинается ужас, что время пришло,
что нельзя отступать.
Он узнал ее сразу. Узнала и Глаша, сдержала свой бег. Старик встал на
пути.
Взял ее за руку и повел, не говоря ни единого слова.
Они шли как сообщники.
В самом низу, перед выходом, убедившись, что нет никого и их не
преследуют, он тихо спросил:
- Уже началось?
И так же тихо Глаша ответила, будто зная, о чем он спросил:
- Началось.
Она уже не дрожала.
Она попала в тот же очерченный круг, где в центре - старик, а там,
ближе к окружности где-то, но в круге, но все тяготея к этому центру -
обреченный Кривцов,
Не опускал ее рук. Потом спокойно и твердо, не теряя лишнего слова,
старик асе так же негромко сказал:
- Его надо убить.
Затрепетала последним живым, робеющим трепетом Глаша. Опустила глаза.
Молчала.
Ведь бежала она с инстинктивною мыслью выполнить то же почти, то, что
хотела вчера - за себя, за Наташу, за весь Богом обманутый мир. Ибо Бог,
разлитый, ласкающий в мире, обещает одно, а Бог правящий, Бог, имеющий
власть, выполняет другое, и пропасть, что отделяет надежды и розовый рай от
смерти и смрадной могилы, так непонятна, так оскорбительна, так жестока, что
за него и Бога не видно.
А может быть... Может быть, было и что-то иное, что диктовало ей так
поступить. За этим отмщением не скрывалось ли нечто еще, такое простое и
страшное, лично ее?
Как знать?
И вот встал на пути, железный из пропасти вышел старик.
Из развалин своей же души чудом во мгновение ока поднялся и вырос он -
черный, как уголь, непоколебимый, как смерть, сильный, как Бог - живой и
бессмертный.
И имел отныне власть приказывать тем, кто ему нужен.
Было мгновение - дрожь покоренной души. И подняла глаза свои девушка и
повторила покорно:
- Его надо убить.
- Ты будешь ждать меня здесь. Я скоро вернусь. Я забыл кое-что дома. И
ты не войдешь туда без меня. Ты будешь здесь сторожить. И никуда не ходи. Я
сделаю сам. Все и сам. Ты сторожи.
Глаша покорно молчала.
У ворот старик еще раз обернулся:
- Я скоро.
XL
Средних лет, но седой, в порыжелой скуфье, сутулый монах сидел на
пригорке, поджав калачиком ноги. Внизу расстилались леса, еще одетые
сизоватым дымком, утренние облака медленной поступью поднимались плавно над
теми лесами, а в редких просветах сине-зеленое небо было преувеличенно ярко
и углубленно - глубь и прозрачность узких глубоких колодцев.
Но едва ли он видел божественный облик мгновения. Бескровным стареющим
ртом с хрустящими, точно сухую солому жевал, челюстями говорил он
собеседнику туманно и едко:
- Таким грехам нет искупления ни в посте, ни в молитве. Словами молитвы
смываются прегрешения только словесные, постом и умерщвлением плоти только
телесные, грехи же, в которых грешила душа, яко плоть, и тело стремилось
облечься в духовную видимость, эти грехи между плотью и духом, смешение
подобия Божия с подобием зверя, самые противные перед лицом Божиим, ибо
нарушают они раз навсегда данную Господом грань между мерзостью низкой
звериной природы и ангельским ликом. Ты понял, Василий?
Старый Василий - Наташин отец - понуро молчал. Вот уже час, как монах
долбил его своими сухими, как сам, своими злыми словами. Как деревянная,
стукалась о верхнюю нижняя челюсть и неустанно кивала с ней вместе, будто
приклеенная, жесткая рыжая бороденка.
Понял или не понял, но монах продолжал: - Такие грехи можно одним
искупить - страшным, но угодным Господу делом. Жертву кровавую принести
перед Лик Его, свежей дымящейся кровью оросить подножие Божьего трона.
"Кровь - сок особый"... Не знаешь, кто так сказал, да и не надо знать. От
знания - половина грехов. Но слова эти - правда, в них особенный смысл,
дьявол знает его хорошо, а вот мы - христиане - забыли про кровь. А надо бы
вспомнить! В наши дни надо бы вспомнить. Кровь, в защиту Христа пролитая,
кровь поганых, блудящая кровь - жидкий дьявол в красном плаще - зачтется
тому, кто прольет ее за Христа. Больше зачтется, нежели что-либо другое, ибо
только в крови касание тела и плоти, и только кровью Христовых врагов можно
омыть твой несказуемый грех.
Собеседник слушал подавленно. Все эти дни провел в монастыре или возле
него. Ничего не узнал он о дочери, но душу ему бередили нещадно, по месту
больному ра