тели в обе
стороны для взора непроницаемые заросли приземистого по срубкам корявого
дубняка, частой сети тонких, чуть искривленных осинок и по-весеннему пухлых
кустов молодого орешника; зато неширокий, но вдаль бегущий луг с серой
тесьмою ручья был открыт далеко. Еще не успевший пестро зацвесть, он в
истоме полудня и лесной тишине, полной разве лишь сердцем отгадываемых,
затаившихся звуков, как бы слегка отделялся, не отрываясь, от влажной
земли, похожий, может быть, на также еще зацветающую, над землей
устремленную душу девочки шестнадцати лет, с книгой возле нее.
Она только что положила на траву, окончив читать, маленький томик. У
глаз еще видны были следы не вытертых, а может быть, и незамеченных слез.
Сердце ее было растрогано "Капитанскою дочкою" Машей И чем-то еще, верно, в
себе неосознанным, что как облаком поднялось из души и, колеблясь, слегка
отделяло, не отрывая, от примятой травы на пригорке. Это была и
умиленность, и грусть, и радость по какому-то непонятному, но огромному
поводу, может быть, по тому, что мир существует, и в мире есть Лизанька,
накануне Троицы одна в лесу.
Между ветвей падало солнце и золотило и без того бронзово-золотистые
(предмет смущения и затаенной гордости Лиэаньки) ее пышные волосы; она
убрала их с утра в две косы и положила венцом вокруг головы; теперь
отдельные волоски, выбившись, так горели на солнце, что самый воздух,
пронизанный ими, казался еще горячей. Была ли красива Лизанька, трудно
сказать (сама она думала: нет, и не раз украдкой от матери по вечерам
натирала щеки и нос огуречным рассолом -- от ненавистных веснушек), но если
и не было в ней красоты, то было и нечто, может быть, равное ей, -- та
слегка экзотическая, непостижимая прелесть, что стоит иной красоты.
Подросток со всей неловкостью переходного возраста между людьми, когда он
бывает один, обретает нередко очаровательную хрупкую прелесть,
гармонический, верный себе, кратковременный аккорд.
Лизаньке почудился невнятный шорох в кустах, -- она обернулась, но
шорох не повторился; она поглядела на небо, шурясь слегка от горячего
солнца, и в небе, между ветвей, была та же зыбкая зачарованность,
блекло-воздушное, не казалось оно голубым незыблемым сводом, опрокинутым над
землею, а было похоже скорее на легкую ткань, легко подымавшуюся, может
быть, в новое, еще более зыбко и нежно неуловимое небо.
Из кустов послышался голос кукушки. Лизанька встрепенулась и стала
считать, по привычке. Кукушка замолкла и, выдержав паузу, опять начала
повторять свою несложную исповедь. Лизанька слушала, уже не считая; звуки
эти были ей странно приятны; что они говорили, понять было нельзя, но в них
не было равнодушия. Ей пришла в голову мысль: тихонько подняться и, подойдя,
разглядеть птицу в кустах. Она с предосторожностью встала и сделала
несколько тихих шагов. Вдруг голос кукушки странно сорвался, и Лизанька
отчетливо услышала шум от раздвигаемых веток. Еще не успев испугаться, она
подбежала к тесной ограде кустов и почти тотчас, обернувшись на очевидный
чей-то бегло лощинке, заметила быстро мелькнувшую желтого цвета тужурку и
цветной околыш фуражки ускользавшего от взгляда Лизаньки с поспешностью
человека. Она почувствовала, как неудержимо краснеет от легкого страха,
настигшего ее с запозданием, и от смущения, возбуждающе радостного.
Остояв так с минуту, Лизанька вернулась на старое место, подняла
лежавшую книгу, но, прежде чем повернуть домой, повинуясь непонятному ей
побуждению, она крепко прижалась к одной из берез семьи Реверелли. Может
быть, что-то ей надобно было сказать, по никому на свете сказать было
нельзя, да и для самой себя где найти слово? Лизанька только почувствовала,
прижавшись к стволу, как бьется в груди ее сердце.
***
В Троицын день, когда из узкой церковной ограды на площадь между
школой и самою церковью, где на траве, уже густо усеянной в промежуток от
утрени до обедни скорлупою подсолнухов, ждут у двух-трех телег и на себе
принесенных мешков торговки и торговцы, из соседнего городка прибывшие в
Прилукино к престольному празднику, когда выходит туда оживленным потоком,
после стояния на сырой траве в церкви молебна, отбивший "Боже-Богови"
веселый народ, надевая шапки и картузы и уже по-мирскому переговариваясь,
когда следом за мужиками, приложившись к кресту, b темное море мужицких
рубах и поддевок вольется, сверкая на солнце, струя красных и пестрых девиц
и в тканевых поневах, по старине, большеголовых, с позументами из-под ярких
платков и темными висюльками бахромы на висках, степенно выступающих баб,
- церковная площадь под малиновый благовест начинает тогда гореть, блистать
и переливаться цветами и звуками от края до края, от овражка с одной стороны
с крепко утоптанной узкой дорожкою на погост до другого, деревянных
осиновых коновязей, где заждались небогомольные по натуре, но покорные быту
хозяев, понурые лошади, давно щипавшие траву впереди себя по полукругу,
покуда хватала их морда на веревочном свободно привязанном недоуздке.
Но к ним пока не слишком спешат; кости приятно на свежем воздухе и на
миру поразмять, узнать и сообщить всегда за неделю в околотке обильные
новости, дать женскому глазу (и в деревне на этот счет городскому) окинуть
критически наряды подруг, а женскому сердцу отраду дать в сознании, что и
она, владелица сердца, не хуже, если не лучше других, потолкаться между
своими, а то и толкануть кое-кого из чужих, поторговавшись всласть, по и в
меру, закупить, а закупив, завернуть в ситцевый, сильно потертый, но чистый
платок фунта два семечек, дюжину груздиков, пяток кренделей, пару-другую
паточных, из, ярких конфет с бахромой из бумажки, да еще столько е с
картинками "гадательных". На все это нужно и время, и все это хорошо на
свободе, с прохладцей.
Господа также вышли уже, но в боковые двери, в ограду. Мать Лизаньки,
Анна Степановна, в синем шелковом платье, переделанном из платья покойницы
бабушки, в котором та после венца ездила за границу с дедушкой Алексеем
Порфирьевичем, сам дедушка в неизменном по праздникам сюртуке серого цвета,
очень плотной материи и длиннополом, отец Лизаньки, Илья Алексеевич, человек
лет сорока, но все еще до странности юный, со студенческих лет почти не
изменившийся, длинноволосый, молчаливый, в очках, все куда-то
приглядывающийся, сама Лизанька и ее семилетний братишка Олег (родившийся
в зиму, когда Илья Алексеевич по ночам на диване увлекался Ключевским), --
все впятером, отказавшись от приглашения батюшки отведать морковный пирог
(отец Елисей был вегетарианец и потому слыл за вольнодумца), сидели под
солнечной, от листвы старых лип колеблемой сетью на низких могильных плитах.
Их предки и две сестры Лизаньки, умершие в детстве, покоились здесь; здесь
же прилягут, устав, и живущие.
Перекрестясь и помолившись могилкам, посидели здесь минут пять, делясь
кое-какими впечатлениями после службы: одну из свечей на люстре никак не
могли затушить, лампадка мигала перед Вознесением. Лизанька тихо молчала,
сидя на камне, кое-где тронутом коричневым мхом, и чувствуя ощутимый
холодок могильной плиты; у нее плыло слегка в голове от долгой праздничной
службы, легкого голода и дурно проведенной ночи. Олег, в сбившейся набок
вязаной шапочке, с самозабвением хлопотал около пестро-красных худощавых
могильных козявок, цеплявшихся одна за другую.
Когда поднялись уходить, вышел из церкви отец Елисей и еще издали
замахал им рукой, приветствуя, за ним шел дьячок, оба без шапок; солнце
сияло на конически заостренной старческой лысине батюшки и в густо
намасленных волосах молодого дьячка в пальто, Никанора Данилыча.
-- А женишка-то, красавица моя, вашего не было. Хорош, что греха таить,
да не богомолен.
Отец Елисей говорил это Лизаньке, хитро подмигивая и будто нарочно
понижая свой голос.
Лизанька вспыхнула и не знала, что ей сказать. Дьячок от смущения
улыбался глупой крупной улыбкой (еще с Рождества, увидев ее в белой шубке,
он понял, что неравнодушен к ней) и, мазнув по масляным волосам коротким
указательным пальцем, стал зачем-то тереть им потом возле ресниц.
-- Вы все шутите, отец Елисей, -- возразила, смеясь, Анна Степановна,
-- какой еще женишок?
-- А военный, бравый молодчик. У Раменских. Да вы разве не знали? На
два дня и заехал из Петербурга в Крым, он ведь, знаете, в свите. Спешит.
-- Кирюша тут, слышишь, Илья?
Но Лизанькин отец не слыхал разговора, он опять, наклонясь над
соседней плитой, в который раз уже старался прочесть через очки полустертую
давнюю надпись, как говорили, над прахом основателя церкви. Тогда Анна
Степановна обратилась погромче к старику в сюртуке:
-- Кирюшка здесь, Раменской. А мы и не знали.
-- Верно, такой же прожженный нахал растет, как и отец. Никто
возбуждения Анны Степановны не разделил. Фурсовы и Раменские были издавна в
ссоре. Алексей Порфирьевич уже тринадцатый год, после во всех инстанциях
проигранного процесса о клоке земли, считал себя ими кровно обиженным и до
сей поры грозился в час гнева или острого приступа все молодевшей с годами
подагры обо всех деяниях старого Раменского в откровенных словах изложить в
прошении на Высочайшее имя, и пусть тогда он попробует прислать еще раз
своих косарей на луг в старом верху.
- Как вы сказали, прожженный? А я-то в родню его метил.., -- отец
Елисей улыбнулся и, помахав снова рукой в знак прощания, направился не спеша
на восток к морковному пирогу. -- Идем, Никанор!
-- Ваш платочек изволен быть. ..изволили уронить.., -- сказал,
нагибаясь к туфлям Лизаньки, Никанор Данилыч.
Лизанька поспешила нагнуться сама и приняла из все еще промасленных
захолодевших пальцев причетника кружевной свой платочек. Тогда Олег оставил
козявок и заявил;
-- Я знаю; это -- тот, который кукушкой...
- Что кукушкой?
- Умеет. Он ходит с ружьем, я его видел. -Где?
- Да в лесу.
-- Когда?
- Вчера днем. Он из лесу по нашему рубежу шел. А я около пасеки был.
-- Я на пасеку тебе не велел ходить. Едем домой, -- строго сказал,
запахивая полы сюртука, Алексей Порфирьевич, начинавший сердиться: ему было
особенно неприятно, что молодой Раменской говорил с его внуком.
По дороге к воротам с изображением Троицы, выходившим на площадь,
мальчик цепко схватил за рукав отца и стал быстро рассказывать.
-- Он, говорит, ты умеешь стрелять? -- Умею. -- А кукушки боишься? --
Нет, а чего мне бояться? -- А она страшно кукует. -- А как? А он как
закукукает, да потом под мышки меня щекотать. Я, говорит, и твою сестру
сейчас так напугал.
-- И он дурак, и ты не умней, -- сказал, опять сердясь, дедушка.
-- Да кто он? -- спросил, наконец, Илья Алексеевич.
- Жених Лизанькин.
Эto всех рассмешило, не исключая и дедушки.
- Лизанька!
-Что?
Так, говоришь, ее напугал?
И отец, поймав дочь, стал ее щекотать. Анна Степановна шла позади,
беспричинно довольная. Ехали полем, обгоняли крестьян, что очень веселило
Олега. День был чудесный, "богатый день", как сказал дедушка, повеселевший
совсем при виде густых зеленей. Легкий ветер оплывал встречных людей, нежа и
молодя кожу лица. Потом въехали в лес -- дубовую старую рощу; она была полна
жизни и трепета. Раменские жили налево, к ним вел липовый сверток, но
Лиэанька даже не поглядела туда, и все промолчали, устав и жалея дразнить
ее; только опять под легким беленьким платьем, сквозь которое проглядывал
едва закругленный белый же лиф, вспугнутое снова шутками и разговором в
ограде, ответное слало кому-то сердце Лизаньки свое "ку-ку"; "слышу", может
быть, даже "люблю".
* * *
После подрумяненного пирога, чаю, сластей, из-за сада с деревни
послышались песни: шли в прилукинский лес венки завивать, в прилукинский
пруд бросать их с гаданием.
Лизанька это любила, но сейчас какая-то грусть охватила ее с еще
неизведанной силой; она спустилась с террасы и среди, в Троицын день всегда
по-особенному густой и веселой, уже высокой травы, по извилистым тропинкам к
двум шалашам пошла от дома вглубь сада, но вскоре затем свернула мимо
вишенника в ягодный садик и через него вышла на сажалку.
Этот искусственный маленький пруд, как ручное старое зеркальце, темнел
перед нею под густыми, нависшими с крутых берегов ветвями ракит. Широкие
ветхие пни, от которых шла во все стороны эта когда-то юная поросль, были
так поместительны, что на них могло
стоястоять по нескольку человек, Лизанька любила особенно один из них,
полусползший к воде; на одной из ветвей, почти горизонтально идущей над
самой водой, можно было прилечь, опустив каблучки в трухлявую сердцевину
годами гниющего пня. Она так и сделала, устроившись несколько набок и одной
из опущенных рук касаясь все еще по-весеннему студеной воды. Песни, обогнув
старый сад возле дома замолкли. "Ищут меня, -- подумала Лизанька, но я не
пойду. Мне здесь над водой хорошо. Мне не нужно гадать ни о ком". Через
полчаса она думала: "Он, верно, веселый. Я хотела бы видеть его, у него,
должно быть, глаза, как цветущая вишня". Ей не казалось нелепым это
сравнение, - просто цветущая вишня был с
детства ее любимый цветок. Еще через полчаса, когда деревенские песни,
давно уже вновь затянутые, как она и отсюда узнала, Тимошкиной молодайкой,
почти замерли, длинною лентой развившись вдоль оврагов в лесу, поднялась
она с жесткого ложа ракиты и, расправляя движением плеч слегка занемевшую
спину, сбежала с размаху по другую сторону сажалки в новый, засаженный
вишнями сад.
Этот сад был чудесен и походил на огромный снизу зеленый двор, куда
выпустили целый рой маленьких институток в белых праздничных платьях.
Лизанька между них проходила, как старшая, лаская их и сама грустно нежась.
По второму году низенькие, но уже закустившиеся веселою пеленою, цвели
деревца неисчерпаемо щедро пригоршнями белых тяжелых цветов.
Лизанька знала, что их должны обрывать, и не дальше, как на
послезавтрашний день, уже были приглашены с этою целью деревенские девочки.
Так было нужно, чтобы дать еще год деревцам отдохнуть. Ей было грустно
подумать об этом близком нашествии, но еще грустней стало ей над самою
собой. Зачем она ходит здесь, чего она ждет? Отец_Елисей сказал, что он в
свите; что это значит? Машинально она сорвала несколько свежих цветков и
каждый из них, срывая, подносила к губам; это было, как поцелуи. Скоро она
увлеклась и, набрав обе руки, положила два снежных кома в белое платье,
слегка, как фартучек, приподняв его спереди. Теперь ее жалость к цветам
куда-то ушла, и она собирала их, как мечты свои, которым жить суждено --
один день.
Она так ушла в себя, что не слыхала, как мимо сада прозвенел
колокольчик; она прошла теперь целый ряд и стояла у края дороги. " Постой
здесь, -- услышала Лизанька.
Кучер остановил лошадей, и молодой офицер вышел из тарантаса. Лизанька
не испугалась, не удивилась; она была как во сне.
Молодой Раменской, опустив одну ногу на подножку слеша накренившегося в
колесе экипажа, также замедлил. Вряд ли и сам он понимал, что надо сделать.
Но мимо проехать нельзя. Лизанька так и стояла с немного приподнятым
платьицем, открывавшим над туфельками первый очерк легких девических ног;
она, как бы в переднике цветочница, держала перед ним эту груду цветов и
ждала.
Когда он к ней подошел, она не опустила глаз, но молчала. Молчал и он,
еще юный, шалый и беззаботный, но теперь непривычно смущенный, как мальчик.
-- Простите меня, я, может быть, вас напугал. Лизанька молча ответила:
нет.
- Там, в орешнике?
Она повторила безмолвный ответ.
- Можно взять мне на память о вас?
Лизанька, опустив одну руку, взяла ею полную горсть вишневых цветов и
протянула ему. Он наклонился и, едва коснувшись губами, поцеловал ее
захолодевшие (как тогда у дьячка) узкие пальцы. Потом взял цветы и,
уткнувшись лицом в душистую горсть, побежал к экипажу. Лизанька,
провожавшая взором его, уронила и левую руку.
В этот момент откуда-то набежал ветерок и взвеял всю пышную массу
цветов. Обернувшись на тронувших конях, увидел ее молодой офицер в белом
облаке.
Ночью он ехал в экспрессе и улыбался, но Лизанька, лежа в своей
девической жесткой постели, не улыбалась; первая ранняя мудрость посетила
ее. Вечером вздумалось Илье Алексеевичу починить очень старые над буфетом в
столовой часы, и теперь, в тишине сонного дома, хлопая дверцами и своим
синдетиконом залеченным темным крылом, хриплым голосом куковала
вещунья-кукушка -- ночные часы. Распустив свои косы, лежала и думала
Лизанька: Троицын день отошел, а цветы надо срывать, чтобы деревцу можно
было окрепнуть.
1912 г.
ПОВЕСТЬ О КОРИЧНЕВОМ ЯБЛОКЕ
Два мира властвуют от века,
Два равноправных бытия:
Один объемлет человека,
Другой -- душа и мысль моя.
................................................
Но быть не мысли божеством.
А. Фет.
Я пробудился от упавшего на мое лицо, захолодевшего от легкой росы,
тяжелого яблока. Пробуждение это было как нельзя более кстати и наполнило
душу отрадным чувством освобождения; мне снились тяжелые сны, напоминавшие
мне мою прошлую жизнь.
Уже с неделю, как я не сплю из-за духоты в шалаше, и теперь сразу не
мог понять, в какой части сада я нахожусь, но, нащупав возле открытого плеча
упавшее росное и приятно холодящее яблоко, я по запаху определил его сорт:
коричневое. Теперь я знал: я задремал, прилегши па траву, недалеко от
господского дома. Все окна его были темны и слабо поблескивали от
приподнявшейся над горизонтом, уже убывающей луны. Звезды тихо голубели
вверху за сеткой яблоневых ветвей. По ним и по луне я определил второй час
ночи.
И не должен был спать (пора была для караула самая беспокойная), но
усталость взяла свое. Кажется, старший, Никифор Андреич, ничего не заметил,
а, может быть, также уснул.
Со стороны шалаша было слышно пофыркивание привязанных у телег лошадей
(звук, удивительно приятный в ночи); бокастые телеги были плотно набиты с
вечера сладкими яблоками и падалицей: на завтрашнюю ярмарку, розговен
яблок. Я прошел туда по мало подросшей еще из-за жаров и сильно притоптанной
прохладной отаве, уже привычно ступая босыми ногами. Ощущение легкости и
освобождения не покидало меня. Ночь переставала быть душной, легкая прохлада
тянула между деревьями с востока. Скоро проснутся первые птицы, и, если спит
Никифор Андреич, помедля с часок, надо будет его разбудить, готовиться в
путь.
Он спал. Как всегда, на спине, немного согнув в локтях и раскинув в обе
стороны руки и круто подняв колено правой ноги с порыжелой заплатой на
сгибе. Из шалаша еще шел слабый запах вечерней кашицы с салом, я вдруг
ощутил легкий голод и, достав из холщевого мешка под слежкой кусок черного
хлеба и круто его посолив, тут же съел с аппетитом; крупная соль приятно
похрустывала на зубах.
Я был рад, что во всем саду я был неспящий один. Я мог ходить и думать
спокойно, сколько мне заблагорассудится, до первой, впрочем,зари.
Что будет дальше, не знаю, но пока мне здесь хорошо. И так видна отсюда
вся моя жизнь, как видны под месяцем ряды белых стволов, обмазанных глиной и
известью. Каждый из них -- как отдельное воспоминание, эпизод, а ряды их --
как долгие годы, убегающие в смутную даль. Ночью сад при луне всегда
несколько призрачен, но не такова ли жизнь, по крайней мере моя, на трезвый
взгляд весьма, может быть, странная? Впрочем, оговорюсь; нет жизней
нестранных, и чем далее я живу, больше думаю и понимаю, тем глубже
убеждаюсь в справедливости этой простой истины.
Садовый караульщик в имении господ Камчатовых, я был когда-то, правда,
недолгое время, приват-доцентом харьковского университета; моя работа по
агрономической химии переведена на немецкий язык и вызвала в специальных
журналах оживленную полемику; у меня было пять богатых невест, отысканных
мне по очереди пятью группами моих, желавших мне только добра, внимательных
и любимых мною родных; я пробовал силы и в философской литературе; впрочем,
здесь работы мои не только не получили признания, но вызывали обильные и
едкие насмешки, чему я втайне, из ложной, может быть, гордости, радовался: я
не стремился к тому, чтобы улавливать те несложные комбинации из
общедоступных идей, которые носятся в воздухе и быстро приемлются широкими
массами; в том, что не признавали меня, я стремился угадать перст судьбы,
отметивший меня как избранника; наконец, не последним даром, ниспосланным
мне, была счастливая, как говорили, наружность, и я сам иногда (иногда же
весь внешний мой облик казался мне отвратительным), стыдно сказать, порою
любовался собой. Таким образом я, как всякий другой, представлял из себя
пеструю смесь достоинств и недостатков, но вместо того, чтобы все силы ума,
характера и вдохновения расчетливо направить на достижение какой-либо одной,
практически достижимой цели, я ставил себе всегда задачи фантастические.
То, что было во мне действительно ценного, я, может быть, никогда и не
культивировал, а все силы свои полагал на преодоление пустяков. Так порою
казалось мне самому.
Приват-доцентуру, однако, вместе с научной работой я оставил легко и
без сожаления. Быть чернорабочим в той армии каменщиков, которые кирпичик по
кирпичику возводят здания "точных" наук, заведомо предназначенных к сломке
и перестройке не далее, чем через поколение, мне скоро прискучило; да я и
поныне в том не раскаиваюсь. Для этой работы я был, может быть, и
недостаточно, в конце концов, подготовлен, но и недостаточно ограничен
духовно.
Не скажу, чтобы меня не привлекала ни одна из пяти как на подбор
красивых и богатых невест, представлявшихся мне, или какая-либо иная из
других встречавшихся девушек; напротив того, я был где-то внутри
чрезвычайно податлив на женскую прелесть, но это-то меня и возмущало и
отталкивало, и заставляло бороться с собой; богатства же я всегда избегал
инстинктивно, и также, думаю, справедливо.
Иные, фантасмагорические и прекрасные грезились мне перспективы. Когда
зародились во мне эти стремления, имя которых я назову несколько позже, --
не сумею сказать, вернее всего с раннего детства. В том возрасте и в том
состоянии духовной ясности и наивозможной для человека правды с самим
собой, в которых я нахожусь, незачем выражаться туманно и обиняками, --
романтической смутности было довольно и в прошлом. Теперь я отчетливо вижу,
что главной стихией, обитавшей во мне, была моя чувственность. И это не
противоречит тому, что я до сего дня был и остаюсь чистым в своих
отношениях с женщинами. Одна очень умная дама (между прочим: умные,
органически умные женщины встречаются чаще таких же мужчин) сказала однажды
мне: "Когда я встречаю на улице человека еще молодого, но уже со старчески
дряблой, вялой походкой и с тускло поблескивающей пеленой на глазах, я
говорю себе: это девственник". Она была безусловно права, но на подобного
девственника Я не был похож. Я был здоров и весел, общителен, юность не
покидала ни движений моих, ни лица, ни глаз и, скажу больше, впечатление
чистоты являлось от меня, быть может, преобладающим. Что же касается
внутренней грязи, маравшей меня во мне самом порою до нестерпимости,
скрытой, невидимой, то о ней знал только, может быть, я. Бывали часы, когда
мне представлялось, что нет на свете такого развратника, которого можно бы
было поставить ниже меня, и моя видимая для других чистота становилась для
меня непереносимой.
Если бы я был беллетристом-психологом, то далее я сказал бы так: но в
то же время это самоуничижение, не вызванное никаким давлением извне,
добровольное и беспримесно искреннее, возбуждало в душе новую гордость и
восхищение, любование самим собою, указание опять-таки на избранность, а
вслед за тем новое отвращение к себе за эту фантастическую гордыню. Но я не
измышляю повесть о себе, заботясь о возможно больших ее украшениях, с
некоторых пор я ищу только правды и, если привел воображаемую выше тираду,
то потому, что доля правды, как бы отражение ее, было в сказанном и по
отношению ко мне. Главное же острие, засевшее в сердце, было близкое, но
иное, также ведшее к понятию об избранничестве.
Как тихо и непререкаемо чисто вокруг! Как на далеких пространствах
покоится предрассветная ночь! Скоро звезды совсем истают для глаз и
вознесутся в чистейшую высь, как сновидение развеется и призрачный этот
сад, зашумит пробужденная явь, и золотой сверкающий солнечный шум,
заворошась, поплывет над землей. И мне надо будет что-то также решать; жизнь
меня настигает и здесь. Но пока мои мысли со мною, и жаль их покинуть.
Есть еще полчаса. Я стою, опершись о грядку телеги. Теплая лошадиная
морда, деловито и вкусно жуя, посылает мне свой сырой и душистый, приятный
мне пар. Никогда ничего не узнать об этой таинственной жизни вокруг
человека. Простой, непосредственной, как привыкли мы говорить... Но как
что-нибудь знать об этих вещах, если и в душу свою глядишь, как в глубокий
колодец?..
Но нечто, мне кажется, я все-таки знаю -- о себе, а, стало быть, и о
человеке, хотя бы лишь о человеке нашего времени, нашей эпохи и нашей
страны. Я помянул об избранничестве, и, может быть, понятие это и связанные
с ним переживания не так уже исключительны, как казалось мне раньше. Они
живут и у многих, только скрыто, потенциально.
Нет, в конце концов уход мой от всех близких людей в эту глушь и тишину
был хотя инстинктивным, но правильным, нужным. Бросил я все и нанялся
караульщиком в Камчатовский сад не по каким-нибудь высшим соображениям
философским или моральным. После сложности внутренней жизни моей, в которой
грозило мне окончательно запутаться и не свести концов с концами, просто
мне захотелось простора, звездного неба над головой сквозь узловатую сеть
ночных, чуть тревожимых дуновением ветра ветвей и, главное, тишины,
благословенного дыхания мудрости, простой и глубокой.
Почему я ушел именно в сад? Кажется, это позвало меня далекое детство.
Воспоминания первых полусознательных лет живут нетленными всю долгую жизнь и
имеют над нами очарование магическое. И пусть мне приходится здесь играть
подчас и не очень приятную и легкую роль стража чужого добра (я принимаю это
как испытание), но все же точно вернулся я снова к истоку дней моей жизни,
и мне легче отсюда, как из родного, теперь погибшего уже маленького садика
видеть себя и оценить себя со стороны правильной мерой.
И вот я стою у телеги, и мысли мои бегут и бегут... Я должен им,
наконец, подвести один общий итог.
Есть в течении жизни души какой-то момент - роковой, значительный и...
печальный, а, может быть, и благословенный, -- не знаю, то есть твердо не
знаю еще.
Я склонен его отнести к тридцати трем годам. Число это мистическое, это
тот возраст, когда победил Христос, вознесенный на крест, самую смерть,
втянувшую жало. "Смерть, где твое жало?" - помним мы с детства. Она втянула
его на один этот раз, чтобы снова и снова жалить нас, смертных. С этим же
возрастом связаны и все легенды, предчувствия о приходе антихриста.
Для меня ощущения эти были не праздной эквилибристикой
логически-химерических построений, а жили во мне во плоти -- в душе моей и в
крови. Позже они овладели и сознанием моим -- всецело. Путь Христа на земле
до момента полного Им осознания своей Божеской миссии стал для меня
предметом настойчивых и непрестанных размышлений.
И вот, мальчик из русской деревни, вложил я всю страсть души в одну
идею - о целомудрии; целомудрие как преодоление смерти. Здесь было несколько
одинаковых значительных для меня этапов развития и утверждения этой идеи.
Не раз и не два вливалась в мое бытие все с новой силой, с огромным напором
все та же волна, долженствовавшая вознести торжествующий дух в горнюю высь
над отвергаемой землей у подножия. И непрестанно царапался я, вместе с тем,
о подводные рифы.
Чистота эта с первых, полусознательных лет раннего детства, была
разлита вокруг меня -- в нашей семье, во всем нашем быте, в самой природе,
прозрачно кроткой и ясной. Она не только меня омывала, но проникала,
казалось, насквозь, входя и выходя через поры плотского моего существа. Но
вот я помню (и, кажется, это мое самое раннее из всех воспоминаний), помню
такое:
Пруд, и не наш, а соседский; как я туда попал, сообразить не могу;
молодая, смеющаяся женщина стоит в воде, посадив меня на шею верхом и
придерживая закинутыми за плечи руками; она смеется, низкая вода мне плещет
в лицо, и я, охватив эту женщину крепко, также смеюсь в странном восторге,
тесно прижавшись, обняв; кожу шеи ее и плеч, и груди я ощущаю всем
существом, и сама она кажется мне моим достоянием. Я не знаю, умел ли я
тогда еще говорить, но вот это воспоминание пронес через всю мою жизнь. И я
помню все, до последнего деревца (редких ракит у плотины), серой земли у
пруда, чуть не до узора расщелин на ней, образовавшихся от июльской жары, и
как было кинуто мое детское платье, и какой был солнечный трепещущий день,
и где стояло в предобеденный час горячее солнце.
Кто была она, я не знаю и до сегодня; мне всегда было стыдно спросить
потом, припоминая то и другое, об этом именно у своих взрослых сестер. Не
няня наверное, няня наша старушка, а эта была молода и смеялась. Может
быть, горничная или просто кухарка или с деревни какая-нибудь случайная
девушка. И вот еще что: я совершенно не помню лица ее -- это было неважно,
но кожа моя все помнит звериною еще недавно сказал бы: проклятою) памятью
ощущение нежной, ласкающей свежести кожи ее под моими руками --
обладающими... Поры мои, воздушное мое существо -- чистота омывала, а в
клеточках, ядрах живет и обитает смертная (или бессмертная) плоть.
Это был первый подводный мой риф.
Дальше шли: молитвы, евангелие и особенно "Крейцерова соната" Толстого,
прочитанная мною тринадцати лет и охватившая меня, как каторжанина
(невиновного), цепью на долгих двадцать лет -- предельнейший срок.
А параллельно, чтобы вспомнить лишь вкратце: рассыпанные (уже в нашем
саду, в маленькой сажалке) бусы купальщицей Юлией Александровной, которые я
потом полюбил собирать с полубезумной, жадною страстностью; чья-то босая
нога на молотьбе: шаля, я растянулся на свежей осенней соломе по дороге к
омету, куда таскали носилки, на меня натолкнулись (я был прикрыт) и несшая
позади, споткнувшись, упала, а рука моя скользнула случайно к колену
обнаженной ноги; и было это как электрический ток, после которого я едва мог
подняться, ошалелый, близкий к потере сознания; дальше свеча перед иконой и
храме Спасителя (я в эту пору уже учился в Москве) налево от входа, у
алтаря, зажженная мной не Матери и не Младенцу, а прислужнице девушке с
высокою грудью в желтом хитоне...
Пусть воспоминание это, последнее, не прозвучит невольным кощунством.
Это как исповедь. Это как то, о чем знают, может быть, многие, но не говорят
по молчаливому уговору. Отчего? Я не знаю. Разве история бедной души,
брошенной в мир и захотевшей взглянуть на себя, на дно потайного колодца,
может быть для кого-нибудь соблазнительной? Не думаю. Правды, доподлинной,
и без того в жизни немного. Глядишь порою на человека и точно он на другой,
впечатленной зароком звезде, ни руки не протянуть, ни услышать его
сокровенного шепота.
Нет в мире такого, о чем нельзя было бы с чистой душою сказать. Порукой
мне в том эта безмолвная, извечно пречистая ночь, всякая мысль в ее
чистоте, как капля росы, полная трепета звезд. Сказать хотя бы себе, а
услышит ли кто, ведает Бог, незримо полнящий мир.
Позже, с годами, пришло и нечто иное, но все, в существе своем, то же.
Идея избранничества, мессианства, пришла уже не стихийная, а твердо
осознанная; как путеводный маяк, была она впереди и определяла собою
жизненный путь.
И я был счастлив на нем. Мне не пришлось быть аскетом, грубо и жестко,
неэстетично убивающим плоть. В женском, воздушно пленительном,
очаровательном обществе и общении недостатка не было никогда. Эта пора
романтической, светлой и как-то преображенно-плотской и чистой
влюбленности, никогда не раздельной с вечным сиянием звезд, с токами легких
в пространствах ветров (в прозрачном прозрачное) -- это сюжет для поэмы,
которой никогда не напишу..
Влюбленность, но не любовь, обитает в самом человеке, то есть, хочу я
сказать, она не неизбежно связана .с определенным объектом. Ветер повеял, и
всякий (и всякое), что на пути -- человек, камень, старинный собор, крепкое
дерево и зыбкая в тихих заводях ряска -- охвачено все легким его нежным
объятием, пленяющей и неотразимою лаской.
Нас было целое общество со смешным, но интимно милым названием "старый
сенат" -- старшему было едва-ли двадцать три года. Светлое время и светлые
сестры!
Я умолчу о вас, ибо не знаю, сумел ли бы отыскать те слова, что
знаменуют собою невыразимое. Я умолчу еще и потому, что боязно мне,
откинувши покрывало, открыть вас в тесном цветущем кругу взорам, быть может,
скептическим или, горше того, ироническим и холодно насмешливым.
Но о себе говорить можно, думаю, все; это -- священное право мое, и
горьких усмешек, быть может, двусмысленных слов я не страшусь, да ведь и
речь идет не о них, не о том ожерелье, что рассыпалось вскоре по разным
краям земли, а обо мне, об отдельной страничке истории, нелепой русской
истории, из жизни неудавшегося мессии.
Не воздержусь лишь при мыслях о той минувшей поре от одного краткого
замечания.
Много пишут в последнее время о русских девушках и о женщинах, что
должно бы быть (будто бы) реалистической, неприкрашенной правдой. И многое в
этом есть, может быть, и от действительной правды. Но идет-то она не от сути
женской души; слишком они, эти души, нежны и хрупки, и нет в iних подчас
твердости противостать натиску подлинно темных стихий, но не это для них
основное. Русская женщина знала всегда и умела всегда сочетать и чистую
страсть, когда нисходила она в назначенный час, и строгую чистоту,
неизменную стихию свою.
Все перипетии духовной жизни моей тех значительных лет я, может быть,
соберусь изложить как-нибудь и подробнее, а теперь достаточно знать и
сказать, что за периодом мессианства, как крутой перелом, наступает момент,
когда обращает к себе новый мессия суровое слово, по Достоевскому:
"смирись, гордый человек!", и уходит в последнее, кратковременное,
одиночество.
Но горький этот итог звучит, однако, быть может (и это моя последняя
стадия), не так уже горько, и в нем -- если бы мне утвердиться на этом! -- и
вовсе не горечь, а напротив того -- духовная, высокая радость, отрада.
То было как бы единоборство восставшего духа с неизмеримой вселенной,
противу себя поставление миру: мир весь во мне, я -- альфа и омега
пространств и времен, всю тягу его возлагаю я на себя и за все отвечаю. И
вот легкая стрелка часов отмечает последний назначенный срок и дальше
скользит по пути повторяемого бесконечно, краткого пути, и все неизменно,
монументально вокруг в реалистическом своем бытии.
Конечно, не так чтобы грубо, точь-в-точь по мистической хронологии, в
минуту вступления своего в тридцать четвертый год жизни, нет, это период
более длительный, мучительный, когда уже слышимо, угадываемо, что ставка
проиграна. Итак, ни чуда, ни преображения, ни вознесения нет. И --
небольшой таинственный какой-то поворот и переворот в этой душе, включавшей
все сущее только в себя, -- и она, как капля под утро дождя на листе, лежит
и мерцает, сама как миллиардная доля, включенная в мир, какой-то глазок в
объемлющей беспредельности.
Помнится, Мах в своем "Анализе ощущений" установляет понятие о "мнимых
проблемах", и горше всего именно эта острая мысль: полжизни ушло на
проблему, какую же, не мнимую ли?..
Что говорить, тяжело пробуждение, и протрезвления час достаточно
тягостен. Хромым вышел Иаков из борьбы с Иеговой и ниже стал припадать,
прихрамывая, к темной земле. Но и борьба эта -- дар неоцененный, ни с чем
несравнимый. Только вернувшись к земле (отойдя и возратясь), примешь ее во
всей полноте. Познать Божество только и можно во всей его силе напряжением
мышц - в неравной борьбе.
А отрада, последнее слово, не есть ли именно то, что ты Божеством не
отвергнут, что только теперь-то ты к нему и приобщен и есть его неотделимая
часть, как и все в мире сущее? Ибо и часть, пусть самая малая, бесконечности
-- есть бесконечность, а слово смирение -- лишь знак поражения духа гордыни
и разобщенности. И как жизнь неизмеримо отрадней и мудро полней может быть в
этом всемирном со обожествлении!
Длинное тяжелое слово, но какой в нем скрыт необъятный простор!
И в этом просторе все же, отвыкший ступать по земле, должен я
отыскать, наконец, конкретный свой облик, видимый путь. И на пути этом
здесь, в усадьбе Камчатовых, две дорогие мне женщины.
Розовеет заря. Облака, благовестствуя, летят в вышине. Сад еще спит, но
незримые в воздухе уже реют, медлительно мигая, ресницы. Росно. Прохладно. В
разных углах мокрого сада падают яблоки. Упадет. Тишина. И снова где-то
упало. Точно, размеренно, с паузами. И это -- как биение сердца у сада. Оно
слышимо в ночной тишине.
И мое отвечает ему тем же ровным биением: я здесь, на земле.
Я прохожу еще раз мимо дома, мимо окон, полузавешенных шторами. Там она
спит, не слыша громкого шепота сердца. Господь, сохрани ее и укажи мне пути!
Я поворачиваю и иду к шалашу. Но на пути коричневая яблоня, где я
уснул; она чуть розовеет с востока, и я невольно полузакрываю глаза. Мне
кажется снова, что я слышу опять и опять запах коричневой, смуглой,
обветренной кожи, -- той, другой. И я не говорю уже этой, остановясь:
"Господь, сохрани ее". Не говорю потому, что если поры мои, воздушное мое
существо чистотою омыты, то в клеточках, в ядрах живет и обитает бессмертная
плоть. И этот путь... я хочу его. И не боюсь самому себе это сказать.
Татьяна не слишком красива. В крови Камчатовых много татарской, а,
может быть, даже калмыцкой кровей. Но все это изумительным образом истончено
и дает острый рисунок лицу и какую-то, может быть, надо сказать, --
трепетность душе ее. У нее немного косые глаза, темные, чуть вьющиеся волосы
(только спереди) над низким матовым лбом, тонкий, строго очерченный нос и
губы, необычайно изменчивые в своем выражении; малейшие движения их -- и
лицо смотрит иным. Она тонка, даже, может быть, немного суха, но гибка, как
горячий на солнце ивовый прут; движения ее чуть-чуть угловаты, но и в
этой своей угловатости гармоничны своеобычно.
Она любит цвета песочно-коричневый и блекло-зеленый, но иногда надевает
желтое или красное с синим, радуя глаз. Со страстью ездит верхом, и тогда
ноздри ее раздуваются, как у скакуна, а то целыми днями лежит в гамаке и
глядит, вытянувшись, и ноги ее, как стальные пружины, и в самом покое хранят
напряжение, а руки с острым изгибом локтей неизменно закинуты за голову,
по-мужски. Она может лежать так часами и глядеть в небеса, не видя, я
думаю, неба. Не знаю, о чем тогда она думает, и самое слово это к ней не
идет, ибо вся она от скрытых кончиков ног до завитков волос, горящих на
солнце, -- как одна угловатая, острая мысль.
Все это я узнал и заметил на досуге, не торопясь. Времени для
размышлений этих и наблюдений у меня было более, чем достаточно. Со мною из
книг был только "Фауст" в переводе Холодковского, который, как ни люблю я
Фета, предпочитаю по привычке с раннего детства. Я мало смыслю в поэзии, да
и "Фауста" надо, конечно, читать, чтобы упиваться его единственной