надо
думать. Дай нам еще по стакану кофе.
И сам не хотел говорить, не хотел думать. Но Ика Кац считал неудобным
не говорить и говорил. Говорил, помешивая, позвякивая ложечкой в стакане,
внимательно разглядывал свою руку, красноватую в рыжих волосах, в синих
жилах, опуская рыжую кудрявую голову, наклонясь над дымящимся кофе, вдыхая
его запах--крепкий, резкий, мешающийся с мягким запахом кипящего молока.
-- Никак нельзя было не расстрелять. Старик организовал общество
идейной борьбы с большевизмом--ОИБ. Мечтал о таких "оибах" по всей Сибири,
хотел объединить в них распыленные силы интеллигенции, настроенной
антисоветски. Во время следствия он их звал оибистами...
Говорил, а лица не поднимал от стакана. Срубов слушал, медленно набивал
трубку, не смотрел на Каца, чувствуя, что ему не хочется говорить, что
говорит он только из вежливости. Срубов убеждал себя, что расстрел отца был
необходим, что он как коммунист-революционер должен согласиться с этим
безоговорочно, безропотно. А глаза тянуло к руке, красными короткими
пальцами сжимавшей стакан с коричневой жидкостью, к руке, подписавшей
смертный приговор отцу. И, с улыбкой натянутой, фальшивой, с усилием тяжелым
разжимая губы, сказал:
-- Знаешь, Ика, когда один простодушный чекист на допросе спросил
Колчака, сколько и за что вы расстреляли, Колчак ответил: "Мы с вами,
господа, кажется, люди взрослые, давайте поговорим о чем-нибудь более
серьезном". Понял?
-- Хорошо, не будем говорить.
Срубова передернуло оттого, что Кац так быстро согласился с ним, что на
его лице, бритом, красном, мясистом, с крючковатым острым носом, в его
глазах, зеленых, выпуклых, было деревянное безразличие. И когда Кац
замолчал, стал пять, громко глотая, у Срубова мысли быстро-быстро, одна за
другой. Мысли как оправдание. Перед кем? Может быть перед Ней, может быть,
перед самим собою. В глазах Срубова боль и стыд, и желание, страстное,
непреодолимое--оправдываться. И если нет смелости вслух, то хотя бы про
себя, мысленно оправдываться, оправдываться, оправдываться.
"Я знаю твердо, каждый человек, следовательно, и мои отец,--мясо,
кости, кровь. Я знаю, труп расстрелянного--мясо, кости, кровь. Но почему
страх? Почему я стал бояться ходить в подвал? Почему я таращу глаза на руку
Каца? Потому что свобода есть бесстрашие. Потому что быть свободным значит,
прежде всего, быть бесстрашным. Потому что я еще не свободен вполне. Но я не
виноват. Свобода и власть после столетий рабства--штуки не легкие. Китаянке
изуродованные ноги разбинтуй--падать начнет, на четвереньках наползается,
пока научится по-человечьи ходить, разовьет свои культяпки. Дерзаний-то,
замыслов-то, порывов-то у нее, может быть, океан, а культяпки мешают.
Культяпки эти, несомненно, и у Наполеона были, и у Смердякова. И у кого из
нас не изуродованные ноги? Учиться, упражняться тут, пожалуй, мало --
переродиться надо, кожей другой обрасти".
Кац кончил пить. Не опуская стакана, вслух подумал или сказал Срубову:
-- Конечно, что говорить, плакать, философствовать. Каждый из нас,
пожалуй, может и хныкать. Но класс в целом неумолим, тверд и жесток. Класс в
целом никогда не останавливается над трупом -- перешагнет. И если мы с тобой
рассиропимся, то и через нас перешагнут.
А в это время в Губчека, в подвале No 3 дрожь коленок, тряска рук,
щелканье зубов ста двенадцати человек. И комендант, у которого из-под
толстого полушубка красные галифе, у которого розовое бритое лицо и в руках
белый лист--список, приказывает ста двенадцати арестованным собираться и
выходить с вещами. И дрожь, и тряска, и пересыхание глоток, и слезы, и
вздохи, и стоны именно оттого, что приказано выходить с вещами. Сто
двенадцать участвовали в восстании против советской власти, захвачены с
оружием в руках и знают, что их всех расстреляют, думают, если выводят с
вещами--выводят на расстрел. И вот сто двенадцать в черных, рыжих овчинах,
пахучих шубах, полушубках, в пестрых собачьих, оленьих, козловых, телячьих
дохах, пиджаках, в лохматых папахах, в длинноухих малахаях, в расшитых
унтах, в простых катанках, сложив горой вещи в просторной комендантской,
идут из подвала, из сырости, из мрака, от крыс, от колебаемых и сырых полок,
от страха, от томления предсмертного, от дней полузабытья, от ночей
бессонницы, идут в зрительный зал клуба Губчека и батальона ВЧК по светлым
широким мраморным ступеням лестниц, по площадкам, на которых часовые, как
изваянья, а воздух насыщен электрическим светом, нагрет сухим дыханием
калориферов. Длинный, пестрый, стоголовый пахучий зверь с мягким шумом
катанок и унтов послушно прополз за комендантом в третий этаж, пестрой
шкурой накрыл все стулья зрительного зала.
На красном полотнище занавеса сцепы надпись: "ОБМАНУТЫМ КРЕСТЬЯНАМ
СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ НЕ МСТИТ".
По складам, с трудом разобрали и с затаенной радостной надеждой
вздохнули, зашевелились, зашептали. Но в зеленых гирляндах сосновых веток по
стенам другие надписи, страшные, пугающие, противоречащие:
"СМЕРТЬ ВРАГАМ ОКТЯБРЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ". "СМЕРТЬ АНТАНТЕ И ЕЕ СЛУГАМ".
На пестрой шкуре дрожь, от дрожи складки. И шепот громче,
взволнованнее.
-- Сме-е-ерть... См... сме-сме-рть... сме-сме-смерть... В зале запах
пота, заношенного белья, портянок, кислых овчин, махорки. Комендант приказал
открыть форточку. И пестрый лохматый зверь жадно раздул ноздри, захватил
полную грудь свежей сырости тающего снега, крепкого хмеля первого холодного
пота земли. Беспокойно, с тоской завозился зверь, затрещали, заскрипели
стулья. Потянуло здорового, сильного к земле, захотелось впиться в ее черную
грудь, припасть к ней большим, потным, мокрым, на работе взмокнувшим телом.
И Срубов и Кац, когда вошли в залу, увидели на лицах, в глазах
арестованных крестьян серую тоску, поняли, что от безделья, от подвальной
духоты, от тягостного ожидания смерти, что по земле, по работе она. Срубов
быстро, упругими широкими шагами вышел на подмостки сцены. Высокий, в черной
коже брюк и куртки, чернобородый, черноволосый, с револьвером на боку, на
красном фоне занавеса, он стал как отлитый из чугуна. Смело посмотрел в
глаза укрощенному, пестрому сильному зверю. Первое слово-обращение сказал с
радостью укротителя, уверенного в победе:
-- Товарищи...
Негромко, медленно, чуть нараспев. Как погладил по упрямой жесткой
шерсти. Вызвал легкую щекочущую дрожь во всей пестрой шкуре. Как укротитель,
спокойно открывающий клетку укрощенного зверя, Срубов спокойно объявил:
-- Через час вы будете освобождены.
Радостью огненной, сверкающей блеснули сто двенадцать пар глаз.
Взволнованно, радостно зарычал пестрый зверь. А из форточки непрерывным
потоком хмель тающего снега. Сильнее, шире раздуваются ноздри, кружит головы
весенний угар. И Срубов захмелел от хмельного дыхания близкой весны, от
хмельной звериной радости ста двенадцати человек. Расперли грудь большие,
набухшие радостью огненные клубы слов. Рассыпались солнечным, слепящим
дождем искр по пестрой шкуре зверя, щелкая, подпаливая шерсть, забегали
колющими красными, синими, зелеными огоньками.
-- Товарищи, Революция--не разверстка, не расстрелы, не Чека. В море
огня мелькнула черпая обуглившаяся фигура расстрелянного отца и исчезла,
сгорела.
-- Революция -- братство трудящихся.
После концерта, спектакля освобожденный пестрый зверь с довольным
ворчанием, с топотом, сотнями ног побежал в раскрытые ворота на улицу.
И радостью, беспричинной хмельной звериной радостью жизни опьянели
чекисты. И в ту ночь невиданное увидел белый трехэтажный каменный дом с
красным флагом, с красной вывеской, с часовыми у ворот и дверей.
Вышли за ворота с хохотом, с громкими криками сотрудники Губчека.
Предгубчека мальчишкой забежал вперед, схватил горсть снегу, смял и Ваньке
Мудыне н рожу. Ванька захлебнулся смехом, взвизгнул.
-- Я вам сейчас, товарищ Срубов, председательскую залеплю. Мудыню
поддержал мрачный Боже. Срубову сразу в спину и шею два белых холодных
комка. Срубов в кучу чекистов еще ком, и чекисты, как школьники, выскочившие
на большую перемену на улицу, с визгом принялись лупиться снегом. Ком
снега--ком смеха. Смех--снег. И радость неподдельная, беспричинная,
хмельная, звериная радость жизни.
Срубова облепили, выбелили с головы до ног. Попало в лицо и
неприкосновенным лицам --часовым.
Простились, разошлись усталые с мокротой за воротниками, с мокрыми
покрасневшими горящими руками и щеками.
Срубов на углу пожал руку Каца, посмотрел на него прояснившимися,
блестящими черными глазами.
-- До свидания, Ика. Все хорошо, Ика. Революция--это жизнь. Да
здравствует Революция, Ика.
И дома Срубов с аппетитом поужинал. И, вставая из-за стола, схватил
печальную, черную женщину-мать, закружился с ней по комнате. Мать
вырывалась, не знала, сердиться ей или смеяться, кричала, задыхаясь от
бешеных туров неожиданного вальса.
-- Андреи, ты с ума сошел. Пусти, Андрей... Срубов смеялся.
-- Все хорошо, мамочка. Да здравствует Революция, мамочка!
VII
Допрашиваемый посредине кабинета. Яркий свет ему в глаза. Сзади него, с
боков--мрак. Впереди, лицом к лицу,--Срубов. Допрашиваемый видит только
Срубова и двух конвоиров на границе освещаемого куска пола.
Срубов работал с бумагами. На допрашиваемого никакого внимания. Не
смотрел даже. А тот волнуется, теребит хилые, едва пробивающиеся усики.
Готовится к ответам. Со Срубова не спускает глаз. Ждет, что он сейчас начнет
спрашивать. Напрасно. Пять минут--молчание. Десять. Пятнадцать.
Закрадывается сомнение, будет ли допрос. Может быть, его вызвали просто для
объявления постановления об освобождении? Мысли о свободе легки, радостны.
И вдруг неожиданно:
-- Ваше имя, отчество, фамилия?
Спросил и головы не поднял. Будто бы и не он. Все бумаги перекладывает
с места на место. Допрашиваемый вздрогнул, ответил. Срубов и не подумал
записать. Но все-таки вопрос задан. Допрос начался, Надо говорить ответы.
Пять минут--тишина. И опять:
-- Ваше имя, отчество, фамилия?
Допрашиваемый растерялся. Он рассчитывал на другой вопрос. Запнувшись,
ответил. Стал успокаивать себя. Ничего нет особенного, если переспросили.
Новая пауза.
-- Ваше имя, отчество, фамилия?
Это уже удар молота. Допрашиваемый обескуражен. А Срубов делает вид,
что ничего не замечает.
И еще пауза. И еще вопрос:
-- Ваше имя, отчество, фамилия?
Допрашиваемый обессилен, раскис. Не может собраться с мыслями. Сидит он
на табуретке без спинки. От стены далеко. Да и стену не видно. Мрак рыхлый.
Ни к чему не прислониться. И этот свет в глаза. Винтовки конвойных. Срубов,
наконец, поднимает голову. Давит тяжелым взглядом. Вопросов не задает.
Рассказывает, в какой части служил допрашиваемый, где она стояла, какие
выполняла задания, кто был командиром. Говорит Срубов уверенно, как по
послужному списку читает. Допрашиваемый молчит, головой кивает. Он в руках
Срубова.
Нужно подписать протокол. Не читая, дрожащей рукой, выводит свою
фамилию. И только отдавая длинный лист обратно, осознает страшный смысл
случившегося--собственноручно подписал себе смертный приговор.
Заключительная фраза протокола дает полное право Коллегии Губчека
приговорить к высшей мере наказания.
...участвовал в расстрелах, порках, истязаниях красноармейцев и
крестьян, участвовал в поджогах сел и деревень.
Срубов прячет бумагу в портфель. Небрежно бросает:
-- Следующего.
А об этом ни слова. Что был он, что нет. Срубов не любит слабых, легко
сдающихся. Ему правились встречи с ловкими, смелыми противниками, с врагом
до конца.
Допрашиваемый ломает руки.
-- Умоляю, пощадите. Я буду вашим агентом, я выдам вам всех... Срубов
даже не взглянул. И только конвойным еще раз. настойчиво:
-- Следующего, следующего.
После допроса этого жидкоусого в душе" брезгливая дрожь. Точно мокрицу
раздавил.
Следующий капитан-артиллерист. Открытое лицо, прямой, уверенный взгляд
расположили. Сразу заговорил. Долго у белых служили? С самого начала.
---- Артиллерист? Артиллерист.
Вы под Ахлабинным не участвовали в бою? Как же, был.
-- Это ваша батарея возле деревни в лесу стояла?
-- Моя.
-- Ха-ха-ха-ха!..
Срубов расстегивает френч, нижнюю рубашку. Капитан удивлен. Срубов
хохочет, оголяет правое плечо.
-- Смотрите, вот вы мне как залепили.
На плече три розовых глубоких рубца. Плечо ссохшееся:
-- Я под Ахлабинным ранен шрапнелью. Тогда комиссаром полка был.
Капитан волнуется. Крутит длинные усы. Смотрит в пол. А Срубов ему
совсем как старому знакомому.
-- Ничего, это в открытом бою.
Долго не допрашивал. В списке разыскиваемых капитана не было. Подписал
постановление об освобождении. Расставаясь, обменялись долгими,
пристальными, простыми человечьими взглядами.
Остался один, закурил, улыбнулся и на память в карманный блокнот
записал фамилию капитана.
А в соседней комнате возня. Заглушенный крик. Срубов прислушался. Крик
снова. Кричащий рот--худая бочка. Жмут обручи пальцы. Вода в щели. Между
пальцев крик.
Срубов в коридор.
К двери.
ДЕЖУРНЫЙ СЛЕДОВАТЕЛЬ
Заперто.
Застучал, руки больно.
Револьвером.
-- Товарищ Иванов, откройте! Взломаю.
Не то выломал, не то Иванов открыл.
Черный турецкий диван. На нем подследственная Новодомская. Белые, голые
ноги. Белые клочки кружев. Белое белье. И лицо. Уже обморок.
А Иванов красный, мокро-потный.
И через полчаса арестованный Иванов и Новодомская в кабинете Срубова. У
левой стены рядом в креслах. Оба бледные. Глаза большие, черные. У правой на
диване, на стульях все ответственные работники. Френчи, гимнастерки
защитные, кожаные тужурки, брюки разноцветные. И черные, и красные, и
зеленые.
Курили все. За дымом лица серые, мутные.
Срубов посередине за столом. В руке большой карандаш. Говорил и черкал.
-- Отчего не изнасиловать, если ее все равно расстреляют? Какой соблазн
для рабьей душонки.
Новодомской нехорошо. Холодные кожаные ручки сжала похолодевшими
руками.
-- Позволено стрелять--позволено и насиловать. Все позволено... И если
каждый Иванов?..
Взглянул и направо и налево. Молчали все. Посасывали серые папироски.
-- Нет, не все позволено. Позволено то, что позволено. Сломал карандаш.
С силой бросил на стол. Вскочил, выпятил лохматую черную бороду.
-- Иначе не революция, а поповщина. Не террор, а пакостничанье. Опять
взял карандаш.
-- Революция --это не то, что моя левая нога хочет. Революция...
Черкнул карандашом.
-- Во-первых...
И медленно, с расстановкой:
-- Ор-га-ни-зо-ван-ность. Помолчал.
-- Во-вторых...
Опять черкнул. И также:
-- Пла-но-мер-ность, в-третьих...
Порвал бумагу. -- Ра-а-счет.
Вышел из-за стола. Ходит по кабинету. Бородой направо, бородой налево.
Жмет к стенам. И руками все поднимает с пола и кладет кирпич, другой, целый
ряд. Вывел фундамент. Цементом его. Стены, крышу, трубы. Корпус огромного
завода.
-- Революция--завод механический.
Каждой машине, каждому винтику свое.
А стихия? Стихия -- пар, не зажатый в котел, электричество, грозой
гуляющее по земле.
Революция начинает свое поступательное движение с момента захвата
стихии в железные рамки порядка, целесообразности. Электричество тогда
электричество, когда оно в стальной сетке проводов. Пар тогда пар, когда он
в котле.
Завод заработал. В него. Ходит между машинами, тычет пальцами.
-- Вот наша. Чем работает? Гневом масс, организованным в целях
самозащиты...
Крепкими железными плиточками, одна к одной в головах слушателей мысли
Срубова.
Кончил, остановился перед комендантом, сдвинул брови, постоял и
совершенно твердо (голос не допускает возражений):
-- Сейчас же расстреляйте обоих. Его первого. Пусть она убедится.
Чекисты с шумом сразу встали. Вышли, не оглядываясь, молча. Только Пепел
обернулся в дверях и бросил твердо, как Срубов:
-- Это есть правильно. Революция--никакой филозофий. У Иванова голова
на грудь. Раскрылся рот. Всегда ходил прямо, а тут закосолапил. Новодомская
чуть вскрикнула. Лицо у нее из алебастра. Ничком на пол, без чувств. Срубов
заметил ее рваные высокие теплые галоши (крысы изъели в подвале.)
Взглянул на часы, потянулся, подошел к телефону, позвонил:
-- Мама, ты? Я иду домой.
За последнее время Срубов стал бояться темноты. К его приходу мать
зажгла огонь во всех комнатах.
VIII
Срубов видел диво -- Белый и Красный ткали серую паутину будней.
Его, Срубова, будней.
Белый тянул паутину от учреждения к учреждению, от штаба к штабу, клал
узкие, крепкие петли вокруг былого трехэтажного каменного дома, стягивая
концы в одно место, за город, в гнилой домишко караульщика губземотдельских
огородов. Белый плел паутину ночами, по темным задворкам, по глухим
переулкам, прятался от Красного, думал, что Красный не видит, не знает.
Красный вил паутинную сетку параллельно сетке Белого--нить в нить, узел
в узел, петлю в петлю, но концы стягивал в другое место-- в белый
трехэтажный каменный дом. Красный вил и днем и ночью, не прерывал работу ни
на минуту. Прятался от Белого, был уверен, что Белый не видит, не знает.
У Белого и у Красного напряженная торопливость работы, у каждого
надежда на крепость своей паутины, расчет своей паутиной опутать, порвать
паутину другого.
А именно в торопливости, напряженности, настороженности--в близкой
путанице паутины своей и чужой--будни Срубова. Не спать неделями или спать,
не раздеваясь, на стуле за столом, на столе, в санях, в седле, в автомобиле,
в нагоне, на тормозе, есть всухомятку, на ходу, принять, встретить,
опросить, проинструктировать десятки агентов, прочесть, написать, подписать
сотни бумаг, еле держать голову, еле таскать ноги от усталости -- будни. И
так вот, не раздеваясь, засыпая за столом в кресле или ложась на час, на два
на диван, в непрерывной грязной лавине людей, в белых горах бумаги, в
сине-серых облаках табачного дыма Срубов работал восьмые сутки. (Вообще же
служба в Чека красно-серое, серо-красное. Красный и Белый, Белый и Красный.
И бесконечная путаница паутины--третий год.)
И вот когда все приготовления сделаны, все распоряжения отданы, паутина
чужая прочно оплетена паутиной своей, когда сотрудники с ордерами, с
мандатами посланы куда следует и сделают все, как следует и когда следует,
когда в белом трехэтажном доме тихо и пусто (только в нижнем этаже оставлена
рота батальона ВЧК), когда в ночь с восьмого на девятое нужно ждать
результатов горячечной работы последней недели, когда до начала облавы,
обысков, арестов осталось ровно два часа, когда хочется спать, глаза
красны--раскрыть на столе папку черного сафьяна и одним пальцем рыться в
стопках бумажных клочков, обрывков, перечитывать клочки, обрывки мыслей,
подпирать рукой тяжелую голову, зевать, курить.
Большой лист графленой бумаги.
"Во Франции были гильотина, публичные казни. У нас подвал. Казнь
негласная. Публичные казни окружают смерть преступника, даже самого
грозного, ореолом мученичества, героизма. Публичные казни агитируют, дают
нравственную силу врагу. Публичные казни оставляют родственникам и близким
труп, могилу, последние слова, последнюю волю, точную дату смерти. Казненный
как бы не уничтожается совсем.
Казнь негласная, в подвале, без всяких внешних эффектов, без объявления
приговора, внезапная, действует на врагов подавляюще. Огромная, беспощадная,
всевидящая машина неожиданно хватает свои жертвы и перемалывает, как в
мясорубке. После казни нет точного дня смерти, нет последних слов, нет
трупа, нет даже могилы. Пустота. Враг уничтожен совершенно."
Бланк--председатель Губернской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с
контр... Далее вырван неровный лоскут. На уцелевшей полоске записано:
"I. В 9 ч. в. свидание с Арутьевым.
2. Спросить завхоза, почему в этом м-це выдали тухлое сало.
3. Завтра общегородское собрание.
4. Юрасику на штанишки и чего-нибудь сладкого".
Подписанный протокол обыска. На чистом конце синим карандашом: "Террор
необходимо организовать так, чтобы работа палача-исполнителя почти ничем не
отличалась от работы вождя-теоретика. Один сказал--террор необходим, другой
нажал кнопку автомата-расстреливателя. Главное, чтобы не видеть крови.
В будущем "просвещенное" человеческое общество будет освобождаться от
лишних или преступных членов с помощью газов, кислот, электричества,
смертоносных бактерии. Тогда не будет подвалов и "кровожадных" чекистов.
Господа ученые, с ученым видом, совершенно бесстрашно будут погружать живых
людей в огромные колбы, реторты и с помощью всевозможных соединений,
реакций, перегонок начнут обращать их в ваксу, и вазелин, в смазочное масло.
О, когда эти мудрые химики откроют для блага человечества свои
лаборатории, тогда не нужны будут палачи, не будет убийства, войн. Исчезнет
и слово "жестокость". Останутся одни только химические .реакции и
эксперименты..." Из блокнота.
1. Сдать в газету приказ о регистрации нарезного оружия.
2. Посоветоваться с Начосо.
3. Мысли о терроре систематически записывать. Когда будет
время--написать книгу.
4. Поговорить с профессором Беспалых об электронах.
Обрывок глянцевитой бумаги для черчения. Чертеж
автомата-расстреливателя.
На внутренней стороне использованного пакета мелко красными чернилами:
"Наша работа чрезвычайно тяжела. Недаром чаше учреждение носит название
чрезвычайной комиссии. Бесспорно, и не все чекисты люди чрезвычайные.
Однажды высокопоставленный приятель сказал мне, что чекист, расстрелявший
пятьдесят контрреволюционеров, достоин быть расстрелянным пятьдесят первым.
Очень мило. Выходит, так--мы люди первого сорта, мы теоретически находим
террор необходимым. Хорошо. Примерно получается такая картина--существуют
насекомые-вредители хлебных злаков. И есть у них враги--такие же насекомые.
Ученые-агрономы напускают вторых на первых. Вторые пожирают первых. Хлебец
целиком попадает в руки агрономов. А несчастные истребители больше не нужны
и к числу спокойно кушающих белые булочки причислены быть не могут",
Но если голова тяжела, глаза красны и сон свинцом наваливается на
плечи, на спину -- сложить, закрыть черную папку грудью, лицом, бородой на
нее и спать, спать, спать.
А за окнами в синем мраке шмыгающий топот ног, хруст льдинок невидимых
лужиц, гул голосов, шорох толпы, гудящие волны идущих к заутрене. На
соборной колокольне колокол, самый большой и старый, серо-зеленый от
старости, черным железным языком лениво лизал медные серо-зеленые губы,
ворчал: "0-о-о-мим-о-о-омим-о-о-омим..."
В кабинете табак, духота, яркий свет электрической люстры и дрожь
непрерывная, звонкая дрожь молоточка телефонного звонка. К Срубову в оба уха
ползли металлические мухи: "Ж-ж-ж-др-р-р-др-р-р-р-ж-ж-ж..."
Добились своего--разбудили. Голова еще тяжелей, веки слиплись. Горько,
сухо во рту. Но мысль сразу верная, ясная--началось.
И началось. Левая рука не отпускает трубку от уха. По телефону
донесения, по телефону--распоряжения. На столе карта города. Глаза на ней.
Правая рука ставит крестики над захваченными районами, конспиративными
квадратами, складами оружия, рвет, сечет короткими косыми черточками тонкую
запутанную паутину Белого. У Срубова на губах горькая, ироническая усмешка.
Над городом сырая синь ночи, огни иллюминованных церквей, ликующий
пасхальный звон, шуршащие шаги толп, поцелуи, христосование. Христос
воскрес! И над городом с горькой усмешкой, со злыми глазами стоит
Она--оборванная, полуголодная, властно, тяжело, босой ногой наступает на
сусальную радость христосующихся, на белые сладкие пирамидки творога и
куличей. Потухли горшки, плошки на церковных карнизах, заглох звон, затих
шорох шагов, топот сбежавших, спрятавшихся по домам. Над городом молчание,
напряженная тишина, жуть, и в черной синеве весенней ночи синева Ее зорких
гневных глаз.
Срубов не усидел в кабинете. Отозвал с облавы Каца, усадил в свое
кресло и на автомобиле помчался по городу. Торжествующим ревом с фырканьем,
сверкая глазищами фонарей, заметался по улицам сильный стальной зверь. Но
Белого не было. Белый забился на задворки, в темные углы, в подполье.
Остался в памяти арест главаря организации--караульщика
губземотдельских огородов Ивана Никифоровича Чиркалова, бывшего
колчаковского полковника Чудаева. Полковник держался гордо, спокойно. Не
утерпел, съязвил:
-- Христос воскрес, господин полковник. И, сажая к себе в автомобиль,
добавил:
-- Эх, огородник, сажал редьку--вырос хрен.
Чудаев молчал, натягивая на глаза фуражку. Испуганные дамы в нарядных
платьях, мужчины в сюртуках, сорочках. Соломин невозмутимо спокойный,
шмыгающий носом, разрывающий нафталинный покой сундуков.
-- Сказывайте, сколь вас буржуев. Кажинному по шубе оставим. Лишки
заберем.
И еще, когда осматривал кучи отобранного оружия, гордо, радостно
забилось сердце, крепкая красная сила разлилась по всем мускулам.
Остальное--ночь, день, улицы, улицы, цепочки, цепи патрулей, ветер в
ушах, запах бензина, дрожь сиденья автомобиля, хлопанье дверцы, слабость в
ногах, шум, тяжесть в голове, резь в глазах, квартиры, комнаты, углы,
кровати, люди--бодрствующие, со следами бессонницы на серых лицах,
заспанные, удивленные, спящие, испуганные, чекисты, красноармейцы, винтовки,
гранаты, револьверы, табак, махорка и серо-красное, красно-серое и Белый,
Красный и Красный, Белый. И после ночи, дня и еще ночи нужно было принимать
посетителей, родственников арестованных.
Просили все больше об освобождении. Срубов внимателен и равнодушен.
Сидит он, хотя и в кресле, но на огромной высоте, ему совершенно не видно
лиц, фигур посетителей. Двигаются какие-то маленькие черные точки -- и все.
Старуха просит за сына, плачет.
-- Пожалейте, единственный...
Падает на колени, щеки в слезах, мокрые. Утирается концом головного
платка. Срубову кажется ее лицо не больше булавочной головки. Кланяется
старуха в ноги. Опускает, поднимает голову--светлеет, темнеет электрический
шарик булавки. Звук голоса едва долетел до слуха:
-- Единственный.
Но что он может сказать ей? Враг всегда враг--семейный или
одинокий--безразлично. И не все ли равно--одной точкой больше или меньше.
Сегодня для Срубова нет людей. Он даже забыл об их существовании.
Просьбы не волнуют, не трогают. Отказывать легко.
-- Нам нет дела, единственный он у вас или нет. Виноват-- расстреляем.
Одна булавочная головка исчезла, другая вылезла.
-- Единственный кормилец, муж... пять человек детей.
Старая история. И этой так же.
Семейное положение не принимается в расчет.
Булавка краснеет, бледнеет. Лицо Срубова, неподвижно каменное,
мертвенно-бледное, приводит ее в ужас.
Выходят, выходят черные точки-булавки. Со всеми одинаков
Срубов--неумолимо жесток, холоден.
Одна точка придвинулась близко, близко к столу. И когда снова отошла,
на столе осталась маленькая темная кучка. Срубов медленно сообразил--взятку
сунул. Не спускаясь со своей недостигаемой высоты, бросил в трубку телефона
несколько слов-ледышек. Точка почернела от испуга, бестолково залепетала:
-- Вы не берете. Другие ваши берут. Случалось...
-- Следствие выяснит, кто у вас брал. Расстреляем и бравших к вас.
Были и еще посетители--все такие же точки, булавочные головки. Во все
время приема чувствовал себя очень легко--на высоте непомерной. Немного
только озяб. От этого, вероятно, каменной белизной покрылось лицо.
Родные, родственники, близкие могли, конечно, униженно просить,
дрожать, плакать, стоять в очереди с бедными узелками передач, передавать
арестованным сладкие пасхи, сдобные куличи, крашеные яйца--белый трехэтажный
каменный дом неумолим, тверд. Жесток, строго справедлив, как часовой
механизм и его стрелки.
Родные могли еще приходить со сдобным и сладким, когда арестованные,
сфотографированные с меловым номером на груди, уже прошли свой путь из
подвала No 3 в тюрьму, из тюрьмы связанными в подвал No 2, из него в No 1 и,
следовательно, на кладбище, когда на дворе в помойке дымились черновики их
дел, уже сданных в архив (черновики, обрывки, выметенные за день из отделов,
в Губчека всегда жглись), когда желтые, жирные, голохвостые крысы огрызали
крепкими зубами, острыми красными язычками вылизали их кровь.
Белый трехэтажный каменный дом с красным флагом, с красной вывеской, с
часовыми равнодушно скалил чугунные зубы ворот, высовывал из подворотни
красные кровяные языки в белой слюне известки (в теплое время кровь,
натекшую с автомобилей, увозящих трупы, всегда присыпали известью). Он не
знает горя ни тех, кто работает в нем, ни тех, кого приводят в него, ни тех,
кто приходит к нему.
IX
На заседании Коллегии окончательно выяснилась такая схема
белогвардейской организации:
Группа А--пятнадцать пятерок, активнейшие строевые колчаковские
офицеры, главным образом из числа служащих советских учреждений. Ее задача
взять партшколу и артсклад. Группа Б--десять пятерок, бывшие офицеры, бывшие
торговцы, мелкие предприниматели, лавочники, служащие в солдатах, несколько
человек из комсостава Красной Армии. Задача--взять телеграф, телефонную
станцию, Губисполком. Группа В--семь пятерок, сброд. Задача--вокзал.
После захвата назначенных пунктов и выделения достаточного количества
постов для их охраны, соединение всех групп, ставка на переход некоторых
красноармейских частей, атака Губчека, бой с войсками, верными советской
власти.
Организация, кроме тридцати двух пятерок, имела много сочувствующих,
помогающих, исполняющих вторые роли.
На заседании Коллегии Срубов чувствует себя очень хорошо. Он на
огромной высоте. А люди--где-то далеко, далеко внизу. И с высоты именно он
увидел, как на ладони, всю хитрую путаницу паутины Белого, разорвал ее.
Срубов полон гордого сознания своей силы.
Следователь докладывает:
-- ...активный член организации, его задачей...
Слушали все внимательно. В кабинете совершенно тихо. У Каца насморк.
Слышно, как он сдержанно сопит. Прерывисто мигает электрическая лампочка.
Следователь кончил. Молчит, смотрит на Срубова. Срубов ему вопрос:
-- Ваше заключение?
Следователь трет руку об руку, поводит плечами, ежится:
-- Полагаю, высшую меру наказания. Срубов кивает головой. И ко всем:
-- Имеется предложение--расстрелять. Возражения? Вопросы? Моргунов
покраснел, макнул усы в стакан с чаем.
-- Ну, конечно.
-- Стрельнули, значит?
Срубову весело. Кац, сморкаясь, подтвердил:
-- Стрельнули.
-- Следующего.
Следователь проводит рукой по черной щетине волос, начинает новый
доклад.
-- Поставщиком оружия для организации являлся...
-- Этого как, товарищи?
Кац опустил голову, полез в карман за носовым платком. Пепел
сосредоточенно закурил. Моргунов задумчиво помешивал ложечкой в стакане чай.
Казалось, что никто ничего не слышал. Срубов помолчал. Потом громко
решительно сказал за всех:
-- Принято.
Фамилии, фамилии, фамилии, чины, должности и звания. Один раз Моргунов
возразил, стал доказывать:
-- По-моему, этот человек не виноват... Срубов его остановил решительно
и злобно:
-- Ну, вы, миндаль сахарный, замолчите. Чека есть орудие классовой
расправы. Поняли? Если расправы, так, значит,--не суд. Персональная
ответственность для нас имеет значение безусловное, но не такое, как для
обычного суда или Ревтрибунала. Для нас важнее всего социальное положение,
классовая принадлежность. И только.
Ян Пепел, энергично подняв сжатые кулаки, поддержал Срубова.
-- Революция--никакой философии. Расстрелять. Кац тоже высказался за
расстрел и стал усиленно сморкаться. Срубов на огромной высоте. Страха,
жестокости, непозволенного --нет. А разговоры о нравственном и
безнравственном, моральном и аморальном -- чепуха, предрассудки. Хотя для
людишек-булавочек весь этот хлам необходим. Но ему, Срубову, к чему? Ему
важно не допустить восстания этих булавочек. Как, каким
способом--безразлично.
И одновременно Срубов думает, что это не так. Не все позволено. Есть
границы всему. Но как не перейти ее? Как удержаться на ней?
Бледнело лицо. Между бровей складки. Срубов не слушал
докладчика-следователя. Думал, как остановиться на предельной точке
дозволенного. И где она? На чем-то очень остром стоял одной ногой, другой и
руками пытался сохранить равновесие. Удавалось с трудом. И только, кажется,
уже к концу заседания обеими ногами стал устойчиво, твердо. Очень
обрадовался, нашел способ удержаться на предельной черте. Все зависит,
оказывается, от остроконечной, трехгранной пирамидки. Ее, конечно,
присутствие и обнаружил у себя в мозгу. Она железной твердости и чистоты. Ее
состав -- исключительно критикующие и контролирующие электроны. Улыбаясь,
погладил себя по голове. Волосы прижал поплотнее к черепу, чтобы не
выскочила драгоценная пирамидка. Успокоился.
Под протоколом подписался первым. Четко, крупными кольцами с нажимом
подписал Срубов, от "о" протянул тонкую ниточку и прикрепил ее к концу
толстой длинной палки, заменившей букву "в". Вся подпись--кусок
перекрученной деревянной стружки, нацепленной на кол. Члены коллегии на
секунду замешкались. Каждый ждал, что кто-нибудь другой первый возьмет перо.
Ян Пепел решительно схватил ручку Срубова. Против слова "Члены" быстро
нацарапал--Ян Пепел.
Срубов мрачно сдвинул брови. От белого листа протокола в лицо холод
снежной ямы. Живому неприятно у могилы. Она чужая. Но она под ногами. Между
фамилией последнего приговоренного и подписью Срубова--один сантиметр.
Сантиметром выше--и он в числе смертников. Срубов даже подумал, что
машинистка при переписке может ошибиться, поставить его в ряд с теми.
А когда собрались расходиться, внимание привлек стриженый затылок Каца.
Невольно пошутил:
Какой у тебя, Ика, шикарный офицерский затылок--крутой, широкий. Не
промахнешься.
Кац побледнел, нахмурился. Срубову неловко. Не глядя друг на друга,
не простившись, вышли в коридор.
Последний лист бумаги (последние вспышки гаснущего рассудка),
положенный Срубовым в черную папку, был мятый, неровно оторванный, с кривыми
узловатыми синими жилами строк.
"Если расстреливать всю Чиркаловскую--Чулаевскую организацию пятерками
в подвале, потребовалось бы много времени. Чтобы ускорить, вывел больше
половины за город. Сразу всех раздели, поставили на краю канавы-могилы. Боже
просил разрешения разграфить (зарубить шашками)--отказали. Стреляли сразу
десять человек из револьверов в затылки. Некоторые приговоренные от страха
садились на край канавы, свешивали в нее ноги. Некоторые плакали, молились,
просили пощадить, пытались бежать. Картина обычная. Но кругом была конная
цепь. Кавалеристы не выпустили ни одного--порубили. Крутаев выл, требовал
меня--"Позовите товарища Срубова! Имею ценные показания. Приостановите
расстрел. Я еще пригожусь вам. Я идейный коммунист". И когда я подошел к
нему, он не узнал меня, бессмысленно таращил глаза, ревел--"Позовите
товарища Срубова!" Все-таки пришлось расстрелять его. Обнаружилось у него уж
слишком кровавое прошлое, надоели заявления на него, да к тому же, все, что
мог дать нам, он дал.
Но все же меня поразило, привело в восторг большинство этих людей.
Видимо, Революция выучила даже умирать с достоинством. Помню, еще мальчишкой
я читал, как в японскую войну казаки заставили хунхузов рыть могилы, сажали
их на край и поочередно, поодиночке отрубали им головы. Меня восхищало это
восточное спокойствие, невозмутимость, с которым ожидали смертельного удара.
И теперь я прямо залюбовался, когда освещенная луной длинная шеренга голых
людей застыла в совершенном безмолвии и спокойствии, как неживая, как ряд
гипсовых алебастровых статуй. Особенно твердо держались женщины. И надо
сказать, что, как правило, женщины умирают лучше мужчин.
Из ямы кто-то закричал: "Товарищи, добейте!" Соломин спрыгнул в яму на
трупы, долго ходил по ним, переворачивал, добивал. Стрелять было все-таки
плохо. Ночь была хотя и лунная, но облачная.
Когда луна осветила окровавленные лица расстрелянных, лица трупов, я
почему-то подумал о своей смерти. Умерли они--умрешь и ты. Закон земли
жесток, прост--родись, роди, умирай. И я подумал о человеке--неужели он,
сверлящий глазами телескопов эфир вселенной, рвущий границы земли, роющийся
в пыли веков, читающий иероглифы, жадно хватающийся за настоящее, дерзко
метнувшийся в будущее, он, завоевавший землю, воду, воздух, неужели он
никогда не будет бессмертен? Жить, работать, любить, ненавидеть, страдать,
учиться, накопить массу опыта, знаний и потом стать зловонной падалью...
Нелепость...
Возвращались мы с восходом солнца. Проходя к автомобилю, я наступил
ногой на муравейник. Десятки муравьев впились мне в сапоги. Я ехал и думал:
козявка и та вступает в смертельный бой за право жить, есть, родить. Козявка
козявке грызет горло. А мы вот философствуем, нагромоздили разных
отвлеченных теорий и мучаемся. Пепел говорит: "Революция--никакой
философии". А я без "философии" ни шагу. Неужели это только так и есть...
родись, роди, умри?"
XI
Потом была койка в клиниках для нервнобольных. Был двухмесячный отпуск.
Было смещение с должности предгубчека. Была тоска по ребенку. Был длительный
запой. Многое было за несколько месяцев.
И вот теперь этот допрос. Срубов худой, желтый, под глазами синие дуги.
Кожаный костюм надет прямо на кости. Тела, мускулов нет. Дыхание
прерывистое, хриплое.
А допрашивает Кац. Лицо у него--круглый чайник. Нос--дудочка острая,
опущенная вниз. Хочется встать и с силой ткнуть большим пальцем в
ненавистную дудочку, заткнуть ее. И ведь сидит, начальство из себя
разыгрывает за его же столом. Ручку белую слоновой кости схватил красной
лапой, в чернилах всю вымазал. А допрос--пытка. Да хотя бы уж допрашивал.
Куда там--лекцию читает: авторитет партии, престиж Чека. И все дудочкой
кверху, кверху, как в самое сердце сует ее, ковыряет.
Рвет Срубов бороду. Зубы стискивает. Глазами огненными, ненавидящими
Каца хватает. По жилам обида кислотой серной. Жжет, вертит. Не выдержал.
Вскочил и бородой на него:
-- Понял ты, дрянь, что я кровью служил Революции, я все ей отдал, и
теперь лимон выжатый. И мне нужен сок. Понял, сок алкоголя, если крови не
стало.
На мгновенье Кац, следователь, предгубчека, обратился в прежнего Ику.
Посмотрел на Срубова ласковыми большими глазами.
-- Андрей, зачем ты сердишься? Я знаю, ты хорошо служил Ей. Но ведь ты
не выдержал?
И оттого, что Кац боролся с Икой, оттого, что это было, больно, с болью
сморщившись, сказал:
-- Ну, поставь себя на мое место. Ну, скажи, что я должен делать, когда
ты стал позорить Ее, ронять Ее достоинство?
Срубов махнул рукой и по кабинету. Кости хрустят в коленях. Громко
шуршали кожаные штаны. На Каца не смотрит. Стоит ли обращать внимание на это
ничтожество? Перед ним встала Она -- любовница великая и жадная. Ей отдал
лучшие годы жизни. Больше --жизнь целиком. Все взяла--душу, кровь и силы. И
нищего, обобранного отшвырнула. Ей, ненасытной, нравятся только молодые,
здоровые, полнокровные. Лимон выжатый не нужен более. Объедки в мусорную
яму. Сколько позади Ее на пройденном пути валяется таких, выпитых,
обессилевших, никому не нужных. Видит Срубов ясно Ее, жестокую и светлую.
Проклятия, горечь разочаровани