ого
или хотя бы интересного. Я не хочу умирать! За что мне умирать? Я ведь не по
злобе убил таксиста. Я ведь не знал его даже! Я просто не подумал, я не
хотел его убивать! Если бы он сам отдал деньги, я бы никогда не ударил его
ножом! Мне ведь все равно было! Они же не поверят; что я не хотел его
убивать. Я не хочу умирать. Я бы всю жизнь работал на семью этого таксиста.
Пусть только меня не убивают тоже. Это ведь глупо было убивать его, я не
думал в этот момент ни о чем. Пусть только оставят мне жизнь, я никогда
этого больше не сделаю. Никогда не буду!
Я забыл, что сижу против следователя, а слезы безостановочно бежали у
меня по щекам...
-- Пишите, я все скажу. Я, честное слово, никогда больше не буду...
Записка по ВЧ
Дзержинский ГОМ. Исх. No 139
В Управление московского уголовного розыска
"Сегодня в Дзержинске Горьковской области в автомашине --- такси ММТ
52-51 задержаны Лакс Владимир и Юронис Альбинас, объявленные в розыск,
сводкой No 17 от 21 июня 1967 года.
Задержанные сознались в угоне автомашины и убийстве Попова.
Высылайте конвой либо постановление на арест и этапирование".
Владимир Лакс
В голове оглушительно громко гудело, все время сохли губы, глаза резало
от яркого солнечного света, и не проходило ощущение, будто я много-много
дней не спал. Я тяжело, как пьяный, ворочал языком, односложно отвечая на
все вопросы -- да, нет. Запираться не было смысла -- они нас задержали не за
угон машины. Они нас задержали как убийц. И я уже все рассказал. Сквозь
усталость и отчаяние проскальзывало у меня удивление: как смогли они так
быстро и так четко сработать? Да вот сумели, теперь об этом раздумывать
нечего. Вечером нас, по-видимому, повезут назад, в Москву. Там будет тюрьма,
следствие, суд. На суд вызовут отца. От этой мысли вся моя сонливость
пропала. Я подумал о том, как мне придется посмотреть ему в глаза, и у меня
мороз по коже прошел. Для него вся эта история со мной -- конец, он слишком
простой, обычный человек, чтобы пережить такой позор, который для него
тяжелее горя. Боже мой, что же я наделал?!
-- Прочитайте, Лаке, ваши показания и подпишите их, -- сказал
милицейский капитан.
Я смотрел на плотно исписанный лист, и буквы, слова, строчки прыгали
перед глазами, сливаясь в неразборчивую головоломку. Из соседней комнаты
через неплотно прикрытую дверь доносился чей-то голос, диктовавший протокол:
-- "...Во внутренних карманах пиджаков, обнаруженных в такси, лежали
паспорт на имя Юрониса Альбинаса Николаевича и профсоюзный билет на имя
Лакса Владимира Ивановича..."
А строчки допроса прыгали, сливались, сливались:
"Мыселивтаксинатаганскойплощадиоколооди н н а д-цатичасов..."
-- "...темные очки-светофильтры..."
"наулицебылотемноилюдейсовсемневидно..."
-- "...Значок американской выставки, эмалированный с надписью "иЗА-59".
"мыуженаездилиоколошестирублейаденегнебы л осовеем..."
-- "...Записная книжка в ледериновой обложке..." "мыобэтом договорил
исьещевдаугавпилсе..."
-- "...железнодорожные билеты Даугавпилс -- Москва..."
"яположилножврукавпиджака..."
-- "...нож хозяйственный с металлической ручкой длиной 16 см..."
"таксисгпобежалпоулицеистрашнокричалвсеврем я..."
-- "...на стойке и стекле водительской двери затеки и капли крови".
-- Правильно все? -- спросил капитан. Я кивнул.
-- Тогда напиши внизу: "Записано с моих слов верно", -- и распишись.
Готово? Ну, все. Собирайся, поедешь в Москву...
* ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Возмездие *
Евгения Курбатова
Сон был стремительный, шумный, как поезд в туннеле метро, и промчался
он так же, как поезд, бесследно, оставив в голове тяжелый звенящий гул. Я
открыла глаза и пыталась вспомнить, что мне снилось, но все расплывалось,
просачивалось, уходило неуловимо быстро. Только два лица еще слабо маячили
перед глазами, и, уже почти вдогонку, я узнала их -- Лакс и Юронис. И хотя
сон не припомнился, я теперь точно знала, что эти два лица все время
присутствовали во сне и были все время неподвижны, потому что я видела не
живых людей, а только фотографии.
Я встала, пошла в ванную, долго, со вкусом чистила зубы, потом умылась
холодной водой, причесалась, но ощущение разбитости, какого-то надсадного
утомления не проходило. Из комнаты рванулась, в голос завопила джазовая
мелодия. Это пришел с работы отец и принес очередную эстрадную пластинку. На
все свободные деньги он покупает пластинки и накручивает их на радиоле без
остановки. Это его хобби. Сейчас стало модным иметь хобби. Правда, в данном
случае не папа следует за модой, а мода -- за ним. Он, помнится, любил джаз
даже в те времена, когда считалось, что квакающую музыку могут любить только
тунеядствующие стиляги, а маленькие человеческие привязанности еще не
назывались хобби. Я помню, меня всегда смешили статьи, где джаз был
обязательным атрибутом времяпрепровождения папенькиных сынков. Потому что
папа и тогда любил джаз, а я не знаю более работящего и трудолюбивого
человека.
Я вошла в комнату. Отец сидел в кресле с сигаретой в руках и с
мечтательным выражением слушал музыку. Он приложил палец к губам и сказал
шепотом:
-- Это классические вариации Телониуса Монка...
Я пожала плечами, села за стол и стала писать запросы в иногородние
органы прокуратуры. Писала долго, потом незаметно потеряла мысль и стала
прислушиваться к музыке. Ах, как хорошо играл пианист! Уж на что я ничего в
этом не понимаю, и то дыхание захватывало. Стремительными аккордами уходил
он от оркестра и вел мелодию сам, широко и решительно. Он будто боялся, что
оркестр догонит и поглотит мелодию, которую он придумал один, и мелодия
исчезала в хрустальном, прозрачном, но почти непроходимом лабиринте
импровизаций, а от оркестра выходил с ним на поединок, рассыпая громадные
звенящие шары, саксофон, но ему было не справиться с этой мелодией, сильной
и светлой, и тогда саксофону помогали кларнет и тромбон. И контрабас пытался
остановить ее, вбивая колышки контрапункта. И все вместе они ее тоже не
одолели, мелодия вырвалась, запела...
Я тряхнула головой и стала писать дальше, но почему-то не ладилось, и
не хотелось думать о смерти и убийцах, когда на свете есть такая красота и
доброта. Что-то растравил меня сегодня мой старик. Я старалась
сосредоточиться, но не могла, пока не кончилась пластинка. Отец долго
молчал, затем спросил:
-- Жека, ты работаешь?
Я посмотрела на него с улыбкой и серьезно сказала:
-- Не-а. На велосипеде катаюсь.
-- Грустная ты сегодня, Жека. Хоть и шутишь с отцом непочтительно.
-- Загрустишь. Дело очень плохое у меня.
-- Трудное? Не получается?
-- Да нет, вопрос не в этом.
-- А в чем?
-- Не могу я объяснить своего настроения, но это дело ужасно угнетает
меня. Двое ребят убили молодого парня -- шофера такси. Вот и все.
-- И вы не можете поймать их?
-- Да что ты! Их уже взяли, сегодня привезут в Москву. Но завтра их
отправят в тюрьму, в Матросскую Тишину, а таксиста похоронят на Даниловском
кладбище. В один миг пропало три молодых человека. В один миг...
Зазвенел телефон. Я сняла трубку:
-- Слушаю.
-- Товарищ Курбатова? Арапов говорит. Из МУРа. Привезли ваших ребят...
-- Хорошо, спасибо. Я скоро буду, Владимир Павлович.
Я стала собираться. Отец задумчиво смотрел на меня.
-- Жека, я понимаю, о чем ты говоришь. Но ведь они преступники...
-- А ты думаешь, я им мандарины и шоколадки сейчас повезу?
Отец встал и посмотрел мне в глаза:
-- Но тебе их жалко, Жека.
-- Мне их не жалко. Они убийцы. Но убийцами они стали не в тот миг,
когда вогнали таксисту нож в спину. Они дозревали до этого долго. Вокруг
было много-много людей. И никто им не мешал. А в тюрьму этих паршивых
сопляков буду сажать я. Вот в этом и дело...
Альбинас Юронис
Меня вели по каким-то коридорам, переходам, бесконечным лестницам.
Несмотря на поздний вечер, по коридорам ходило много людей. В штатском и
милицейской форме. Я подумал, что меня привезли в тюрьму. Ведут в камеру.
Сначала я все волновался, что люди, которые шли навстречу, будут
останавливаться и глазеть на меня. Ведь не каждый день увидишь человека в
наручниках. Но никто не обращал на меня внимания. У всех были озабоченные,
безразличные или усталые лица. Все они, по-видимому, были заняты своими
делами. Сначала это радовало меня. А потом стало обидно, что я всем так
безразличен. Ведь, можно сказать, жизнь моя кончалась в этот момент. А всем
вокруг хоть бы хны. И от этого хотелось плакать.
-- Куда меня ведут? -- спросил я конвоира на всякий случай. Хотя знал
уже наверняка, что меня ведут в камеру. Тюрьма была не такой страшной, как я
ожидал.
-- К следователю, -- сказал конвоир. -- Давай, давай, шагай быстрее.
Я не успел даже обдумать его ответ, как меня ввели в комнату. После
сумрака коридора я зажмурился от яркого света большой лампы под потолком.
Потом огляделся и увидел девушку с красивой рыжей прической. То есть волосы
у нее были не рыжие, а как старая тусклая медь. Года двадцать три --
двадцать четыре ей на вид было, не больше. А глаза серо-голубые, как у рыси,
и злые. Она сидела сбоку от стола. Положила ногу на ногу и, покачивая в
воздухе лаковой туфлей, читала какие-то бумаги в тонкой картонной папке. Я
понял, что конвойный наврал мне. Никакого следователя не было. Но он
почему-то гаркнул над ухом так, что я вздрогнул:
-- Юронис. Вызывали?!
Не поднимая глаз от бумаг, она кивнула. Потом внимательно посмотрела на
меня. Будто припоминая мое лицо. Хотя припоминать ей нечего было. Мы ведь
раньше не встречались.
-- Здравствуй, Юронис. Моя фамилия Курбатова. Я старший следователь
прокуратуры Ждановского района и буду вести ваше с Лаксом дело.
Я просто обомлел. Не обманул, значит, конвойный.
Вот уж, когда не повезет, так до конца. Я еще от Ваньки Морозова
слышал, что хуже следователей, чем бабы, не бывает. Они самые дотошные. А
эта еще молодая в придачу. Она особенно будет выпендриваться. Когда же это
она старшим следователем успела стать? Вот чего непонятно. На улице за
студентку принял бы. Ну, она теперь мне даст жизни! Потом вспомнил, что я
уже сам все рассказал. Эх, перетрусил тогда, не стоило так раскисать. Да
теперь уж нечего, назад не попрешь. Я сказал:
-- А мне все равно. Старший, младший, вы или другая...
Она усмехнулась:
-- Тебе-то все равно. А мне -- нет. Я с тобой буду разбираться долго и
всерьез. И ты мне не хами. Ты со мной вежливо разговаривай. Понял?
Я кивнул головой и тихо сказал: "Понял". Потому что глаза у нее
потемнели, потяжелели, как свинцом налились. Я почувствовал в этой девчонке
что-то такое, что спорить с ней и грубить сразу расхотелось. А она как ни в
чем не бывало сказала:
-- Ну, вот и познакомились. Садись, Юронис. Я осторожно уселся на
краешек табурета. Она снова усмехнулась. Я заметил, что пугаюсь ее усмешки.
-- Ты уж садись как следует, прочно. У нас разговор не минутный,
Она взяла ручку, обычную школьную ручку с перышком "86", и я увидел,
что на указательном пальце у нее синяя клякса. Ручку в чернильницу она так и
не обмакнула. Подержала, подержала и, видно позабыв, что собиралась писать,
положила снова на стол. Она задумчиво смотрела в распахнутое, четко
расчерченное решеткой окно. Там догорал поздний летний закат. А я для нее не
существовал, как будто я испарился. Потом резко обернулась:
-- Ты знаешь, где находишься сейчас? Я кивнул:
-- В тюрьме.
И снова она усмехнулась:
-- Нет, это не тюрьма. Тюрьма тебе еще только предстоит. Ты сейчас в
МУРе, на Петровке, тридцать восемь. Слышал о такой организации?
-- Слыхал.
-- А про музей имени Пушкина слышал? Или про консерваторию?
Я пожал плечами.
-- Не слышал?
Я осторожно промолчал. Она, наверное, какую-нибудь пакость мне готовит.
Что-нибудь в музее этом сперли, так она мне пришить хочет. А я там сроду не
был. И не слыхал про него.
Но она как будто забыла свой вопрос и внимательно смотрела мне в лицо.
-- Сколько тебе лет?
-- Семнадцать.
Не заглядывая в бумаги, она поправила:
-- Семнадцать лет, десять месяцев, двенадцать дней. Это ведь немало, а?
-- Да, немало, -- сказал я.
-- А ты понимаешь, чувствуешь, что вы с Лаксом натворили?
-- Понимаю, но я не хотел, я ведь не думал, -- уныло забубнил я,
боязливо посматривая на нее. Я хотел сообразить, что ей надо: чтобы я
каялся, что ли?
А она замолчала и смотрела на меня спокойно и строго. Я испугался ее
взгляда. Будто она меня на рентген брала. Она долго молчала, потом спросила:
-- Ты к Лаксу хорошо относишься?
-- Конечно. Он же мой друг.
-- А вот представь себе, что кто-то воткнул ночью Володьке в спину нож.
Тебе его было бы жалко?
И я сразу почему-то увидел, как Володька, обливаясь кровью, бежит со
страшным криком по пустынной ночной улице. Я даже глаза закрыл и сказал
быстро:
-- Не надо, не надо. Конечно, жалко, -- и понял, что она меня поймала.
Но она ничего не стала записывать. Вообще, не такое у нее было лицо, будто
она меня подлавливает.
-- Жалко... -- сказала она, все глядя на меня и вроде решая: верить мне
или нет. -- А ведь у Кости Попова было очень много друзей. Ты ведь и в них
всадил свой нож...
Евгения Курбатова
Он сидел на краешке стула, испуганный, наглый и злой. И мне было ясно,
что он плохо осознает масштаб случившегося. Я спросила:
-- Скажи, Юронис, вы зачем взяли нож с собой, когда уже убили Попова?
Он подумал, помялся, потом сказал:
-- Не знаю... Так...
-- Что значит "не знаю"? Ты можешь не знать, почему я взяла сюда свою
сумку. А зачем вы взяли нож, ты наверняка знаешь.
Юронис пожал плечами, тряхнул длинной челкой:
-- Не знаю. Все равно не знаю.
-- Тогда я тебе помогу. Взять ножи вы могли только по трем причинам.
Первая -- забыли, что они у вас с собой. Вы забыли?
-- Да, забыли, -- охотно сказал он.
-- И, забыв, ты долго мыл свой нож под краном на кухне? Так?
Он заерзал на стуле, промолчал.
-- Значит, все-таки не забыли, а взяли сознательно. Вторая причина --
вы хотели скрыть орудие убийства. Говорили вы с Лаксом об этом?
-- Нет, мы вообще об этом не думали, -- сказал Юронис,
И я охотно поверила ему. Они действительно не думали даже об этом. Мне
пришло в голову, что они вообще очень мало думали обо всем связанном с
убийством. До и после. Мне кажется, они не понимают, что убийство человека
влечет за собой громадные моральные и юридические последствия.
Тогда я спросила:
-- Значит, ты взял нож, чтобы использовать его еще раз, или еще
несколько раз -- уж как там придется?
Он молчал долго, потом кивнул:
-- Да. Как там придется...
Я допрашивала его не меньше двух часов. Он подробно рассказал снова,
как все произошло, и говорил устало, ничего не скрывая, обстоятельно, и у
него был вид человека, которому ужасно надоело без конца рассказывать одну и
ту же скучную историю.
Потом спросил:
-- А вы учтете, что я сам во всем признался? И я вместо ответа сказала:
-- Тебе Костю Попова жалко? . Юронис пожал плечами:
-- Ну, жалко. Может, он был неплохой парень. Но так уж получилось...
Так получилось. Я механически рассматривала вчерашнюю "Вечерку",
забытую кем-то в кабинете. Как много событий происходит за один день!..
Эстафета журналистов прибыла в Злату Прагу... "Сегодня они стали инженерами"
-- группа уже немолодых людей, застенчиво улыбаясь, смотрит в объектив. Они
защитили дипломы в вечернем металлургическом институте на Люблинском
литейно-механическом заводе... "Американские агрессоры применяют напалм", --
сообщает корреспондент ТАСС Евгений Кобелев из Ханоя. Гастроли Венского
бургтеатра начались в Москве. Летнему цирку "Шапито" требовались шоферы, а в
кинотеатре "Варшава" шел фильм "Он убивать не хотел"...
Так получилось. Почему, почему же получилось так, что он не защищал в
этот день аттестат зрелости, чтобы через несколько лет написали: "Сегодня он
стал инженером"? И не пошел в военкомат проситься добровольцем против
агрессоров, применяющих напалм. И не попробовал устроиться в цирк "Шапито"
шофером. А вечером не захотел пойти на спектакль Венского бургтеатра. И не
смотрел кино, в котором кто-то не хотел убивать. А вот он-то убил. Так
получилось...
И в этих безразличных округлых словах чувствовалось такое равнодушие к
чужому горю! Юронис действительно жалел, что так получилось. Но он жалел,
что так получилось с ним, а вовсе не с Костей Поповым, который мертв,
навсегда мертв и завтра будет похоронен. Юронис жалел -- я видела это по его
лицу, -- что окончена его жизнь, его былая привольная жизнь без забот и
обязательств, и пока еще он совсем не думал о конченной навсегда жизни
Попова. Ему совсем было не жалко Костю Попова. И от этого меня стала
разбирать злость, неистовая, палящая.
Этот совсем маленький еще человечек, Юронис, жалел только себя. И в его
сожалении о случившемся тоже была только жалость к себе. Сейчас уже вышло из
употребления это понятие, но по-другому я бы и сказать не смогла: он совсем
не чувствовал, что взял страшный грех на душу... И теперь самое главное для
меня -- понять, как все это произошло.
Владимир Лакс
Еще в Дзержинске я твердо решил ничего не скрывать и рассказать все,
как было, потому что твердо знал: если я вытащу все из себя наружу -- станет
легче. Из-за того, что мысли обо всем происшедшем, испуг и сожаление, все,
что надо было скрывать от всех, грохотали в голове с такой силой, что я
боялся -- разлетится череп. И следовательно я тоже рассказал все подробно:
как мы решили это дело окончательно, как взяли на Таганской площади такси,
как ездили по Москве и шофер нам рассказывал разные истории об улицах, где
мы ездили, как объезжали тамбур на Рабочей и как виднелось сзади бледное
Альбинкино лицо, про быстрый блеск ножа и страшный крик...
Но легче все равно не становилось, не проходило напряжение, может быть,
потому, что я не могу объяснить ей самого главного, а она все время задавала
какие-то пугающе-неожиданные непонятные вопросы, которые совсем не
относились к делу. Она спросила:
-- А что он вам рассказывал об улицах?
Я лихорадочно пытался вспомнить, что рассказывал таксист, но ничего не
всплывало в памяти, кроме этих его картавых горошин, веселого смеха и
доверчивых светлых глаз. Хотя все это было только вчера, но мне казалось,
будто я прожил за последние сутки целую жизнь. Да и не очень-то внимательно
я слушал тогда, что он говорил. Ага, про Чистые пруды...
-- Про Чистые пруды он говорил. Что их князь Меншиков сделал или
очистил, не помню уж сейчас. И про бассейн на набережной он рассказывал. Что
они зимой туда с женой его ходили. Мол, можно купаться в этом бассейне в
любые холода, потому что вплываешь в него из раздевалки через туннель. Еще
он про "Балчуг" что-то рассказывал и о Валовой улице, но что именно -- не
помню. Что жена его плавать не умела, и он ее в бассейне через этот туннель
на буксире тащил...
Я чувствовал, что от волнения говорю слишком быстро и от этого сильнее
шепелявлю. Она, наверное, многого не понимает, но все равно не мог
затормозить себя. А я очень хотел, чтобы она поняла, может быть, потому, что
она была совсем мало похожа на следователя, во всяком случае, я себе совсем
не так представлял следователя. И вообще, здесь все было очень буднично,
обыденно: затерханный, старый письменный стол, стулья, лампа в обычном
стеклянном плафоне.
Я думал раньше, что следователь сидит в полутемном кабинете, направив в
глаза арестанту яркий луч настольной лампы, и ты его не видишь, а только
слышишь его металлический голос. Но она говорила тихим голосом, усталым, она
не орала на меня и только задавала безобидные пугающие вопросы:
-- А в Одессе вы не собирались устроиться матросами на корабль?
-- Нет, не собирались. А зачем?
-- Да, похоже, что вам это незачем было... -- сказала она, и мне
послышалась в ее голосе грусть. -- Вот ты начитанный парень, слышал такое
слово "романтика"?
-- Да. А что?
-- Тебе никогда не хотелось романтики? Настоящей? ;'
Я махнул рукой:
-- Это бывает только в книжках.
-- Эх ты-ы! -- сказала она горько. -- Как ты себя обокрал! Сам, сам
обокрал...
И мне стало до слез жалко своей погубленной молодости, всей жизни,
которая так глупо и нескладно пошла наперекос. Я сказал:
-- Теперь моя романтика по колониям, да по тюрьмам возить меня будет.
До самой смерти, -- и я услышал, как дрожит мой голос.
Следователыша засмеялась, и смех у нее был неприятный, злой, жестяной
какой-то, скребущий:
-- Давай, давай, Лакс, пожалей себя, пожалей. Пуще пожалей.
Несчастненький ты, неудачливый. Ведь вы всего-то навсего человека убили, а
злые дяди и тети вас за это в тюрьму сажают. Так ты запомни: романтики в
тюрьмах и колониях не бывает. Понял? Не бывает! Колония исправительной
называется потому, что ты, прежде чем выйти на свободу, исправиться должен.
И романтики этой знаменитой, уголовной, не будет. Будет строгий режим,
работа и учеба. Обязательная учеба, имей в виду. Потому что тюрьма не
санаторий, там ты за свое преступление должен у людей прощение заработать'.
Понял?
-- Понял.
Евгения Курбатова
Я смотрела на прыгающие от страха усики Лакса, на нелепые битловские
патлы, в его круглые, как у кота, глаза, залитые слезами, и сердце у меня
разрывалось от ненависти, боли и жалости. Ну, где бы достать машину времени,
чтобы раскрутить ее хоть на сутки назад, воскресить Костю Попова, остановить
руки этих дурацких сукиных сынов, которые пойдут сейчас в тюрьму!
И сейчас я говорю ему совсем не то, ведь не в работе дело, надо ведь,
чтобы его раскаяние было искренним, чтобы он понял, какой ужас сотворили
они. Если бы машину времени вернуть на сутки назад, то... А впрочем, и это,
наверное, бесполезно: машина работала бы только во времени -- ведь изменить
события она была бы бессильна. Но это ужасно, и этого не должно быть...
Альбинас Юронис
Нас было четверо в "черном вороне". И два милиционера сидели у дверей,
отгороженные от нас решетками. В двери было маленькое окошко. Со своего
места я видел кусок расчерченной на квадраты улицы, мокрый асфальт с
дымящимися голубыми фонарями, прохожих на перекрестке. Там была свобода. Я
уже знал, что свобода как вода. Никогда не ценишь, если ее вволю.
Рядом со мной сидел совсем молодой парень, наверное, мой ровесник.
Сбоку -- двое парней постарше. Их везли из суда. Как я понял, они
фарцовщики. Спекулировали, значит, заграничным барахлом. Им дали по два
года. Они были очень взволнованы, но не хотели показать, что боятся. И все
время очень громко хохотали и говорили на каком-то непонятном мне языке.
Один рассказывал другому: "Пошел я к фирмачу клоузы брать, а там сплошной
дерибас. Отобрал я такешник-стейтс и...[*]" И так далее, в том же
роде. Гады, выкаблучиваются еще! Но смех их звучал нервно, голос у того, что
говорил, все время срывался.
Машина притормозила и повернула налево. В решетчатое окошко сзади в
последний раз я увидел улицу. Ехал по ней троллейбус, желтый, светящийся,
большой и мирный, как дирижабль. И исчез, потому что "воронок" въехал в
ворота. В окошко я еще увидел, как тяжело сомкнулись громадные железные
створки. Все, началась тюрьма. Машина катилась вдоль кирпичной -стены по
пологому спуску. Наконец стала. Один фарцовщик сойдет здесь, со мной. Другой
поедет куда-то дальше. Снаружи громко сказали:
-- Сидоренко, Юронис, выходите! Фарцовщики быстро обнялись, и тот, что
выходил со мной, сказал:
-- Кто первый вернется, сразу -- на Главпочтамт. Там оставишь открытку
до востребования... Надо будет решать, как жить...
Голос у него был уже не наглый, а тихий, слабый какой-то, и говорил он
на простом языке, по-человечески. Мы спрыгнули на асфальт. После темноты
фургона здесь было очень светло от прожекторов. Я увидел у него на щеках
слезы.
Нас ввели в просторное помещение с высоким сводчатым потолком. Там уже
было довольно много народу -- судя по всему, арестованных. У дверей стоял
раскосый конвойный солдат, похожий на киргиза. У него была перевязана бинтом
шея. Наверное, от этого он все время держал голову набок и выражение лица
было грустное. На стене висел большущий плакат: "Чистосердечное признание
является смягчающим вину обстоятельством".
Из-за стеклянной перегородки вышел немолодой лейтенант в очках. Очки у
него были старомодные, круглые, в железной оправе. А на кителе много военных
орденских колодок. Он быстро проверял наши данные по карточкам. Дошел до
меня:
-- Юронис Альбинас Николаевич, тысяча девятьсот сорок девятого года
рождения, уроженец Паневежиса, статья сто вторая... -- Он внимательно
посмотрел на меня: -- Убийство?.. -- и покачал головой.
Ввели в длинный зал, похожий на крытую железнодорожную станцию. Только
с обеих сторон перрона не стальные пути, а два бесконечных ряда дверей под
номерами. Много женщин-надзирательниц -- все крупные, в форме. Все с
перманентом, как будто это тоже входит в форму. И все время лязг ключей,
гулкие выкрики, команды, хохот, хлопающие двери, мерный топот, шум где-то
льющейся воды, чей-то плач. Тяжелый, давящий мозг шум. Я вспомнил тишину на
шоссе. И не мог поверить, что это было совсем недавно. Еще сегодня. Сегодня
утром.
Надзиратель спросил:
-- Юронис -- ты? -- и, не дожидаясь ответа, сказал: -- На первую
"сборку", марш!
На первой "сборке" -- полутемной комнате с окном под потолком -- было
уже много народу. Половина людей сидели в трусах -- через боковую дверь
отсюда выходили на осмотр к врачу. Никто не обратил на меня внимания. Верхом
на лавке у стены устроился здоровенный толстый парень. Он был очень хорошо
одет -- в красивом темно-сером костюме, замшевых коричневых туфлях и белой
нейлоновой рубашке. Как будто попал в тюрьму со свадьбы. Только галстука и
шнурков на ботинках не было. Меня еще рассмешило тогда, что в верхнем
карманчике пиджака у него торчал белоснежный платочек. Вокруг парня сидели
на корточках несколько человек. Он что-то говорил им, а они внимательно
слушали. Я еще не опомнился толком, но расслышал его слова: "Важно
оставаться человеком везде, даже здесь..."
Его кто-то перебил:
-- Слушай, Жорка... -- и сразу все загомонили, зашумели, а он спокойно
курил длинную дорогую сигарету. Только очень бледный он был.
Небольшой жилистый парень, весь покрытый синими узорами татуировки,
размахивал у него перед лицом руками. Тогда толстый сказал негромко:
-- Сядь, не мелькай... -- и татуированный утих. Мне захотелось узнать,
за что сидит этот Жорка, как попал сюда, но у дверей крикнули:
-- Юронис, на медосмотр! . Больше я его никогда не видел.
Пожилая женщина-врач заполнила на меня бланк. Осмотрела, завернула
веки, заглянула в рот. Не страдал, не болел, не наблюдалось...
-- Венерических болезней не было?
-- Нет, -- сказал я и смутился. Откуда они у меня возьмутся? Я стоял на
коврике, переступал с ноги на ногу, ежился. Мне было очень стыдно, что я
голый. Я и до этого бывал на медосмотрах. Но сейчас, хоть и понимал, что это
вещь обычная и обязательная, я испытывал мучительное унижение. Меня
осматривали, казалось мне, как инвентарь, как имущество. Не заразный ли я,
не опасен ли для других.
-- Все, на стрижку!
Везде темно-зеленый и темно-синий кафель. Тусклый желтый свет.
Наверное, здесь специально все сделано так, чтобы подчеркнуть безвыходность.
Напомнить, что ты не дома, что ты в тюрьме.
Цыкала, стрекотала машинка-нулевка. Волосы падали на колени, на пол
длинными прядями. Я даже не мог увидеть, как я выгляжу стриженым. Зеркала не
было. Первый раз в жизни меня стригли, и я не видел в зеркале своего
отражения. Здесь в нем нет нужды. Парикмахера не интересует, понравится ли
мне стрижка. Мое мнение вообще никого не интересует. Да и фасон стрижки
здесь один -- наголо.
-- Аксененок, Вахрушев, Юронис, -- и еще несколько фамилий, -- на
вторую "сборку"!
Длинный, глубокий, со сходящимися стенами зал, полутемный, как туннель.
Я сел на лавку. Подумал, что нахожусь в каком-то оцепенении. За все время я
ни разу не вспомнил о Володьке. А ведь он, наверное, где-то рядом. Может
быть, через стенку. Но это теперь уже неважно. Не в этом дело.
Вокруг ходили, сидели, разговаривали какие-то похожие друг на друга
люди. Постепенно я стал прислушиваться к их словам, различать их между
собой.
Татарин Файзрахман идет со стационарной психиатрической экспертизы из
института Сербского. Седой короткий ежик, коричневое лицо в шрамах и
рытвинах, с поразительно яркими сильными глазами. Не присаживаясь ни на
минуту, он все время мечется, что-то шепчет, заламывает руки. Сейчас он
узнает свою судьбу: если отправят в следственный корпус, значит экспертиза
признала его вменяемым, расследование продолжится. А если на этап -- значит
все -- на принудлечение.
Сектант, убивший жену, одутловатый, отечный, весь жидкий какой-то, с
огромной шишкой на глазу. Он ни с кем не разговаривает. Несмотря на лето,
одет в зимнее пальто. Забившись в угол, жует хлеб, который отщипывает
маленькими кусочками прямо в кармане. Мерцает, как у зверя, глаз из-под
шишки.
Длинный худой человек в соломенной шляпе и черном плаще внакидку ходит
по "сборке" и охотно объясняет, кому сколько дадут. Весь уголовный кодекс он
знает наизусть. За хорошие характеристики с работы сбавляют в приговоре год.
Сам он арестован за хулиганство в пьяном виде. Подошел ко мне:
-- У тебя какая статья?
-- Сто вторая. Он удивляется:
-- Подрасстрельная?
Я вздрогнул -- так он деловито-удивленно и просто спросил.
-- А сколько лет тебе?
-- Через полтора месяца -- восемнадцать.
-- А-а, малолеток! Тогда ничего. Десятку дадут. Я посмотрел на него с
надеждой. Он успокаивающе сказал:
-- К несовершеннолетним смертная казнь не применяется.
-- А за полтора месяца суд успеют провести? Он засмеялся:
-- Это не имеет значения. По закону учитывается возраст, когда
совершалось дело, а не когда суд. Вот если б ты через полтора месяца убил,
тогда бы уж точно тебе "шлепка" была...
Мне захотелось заорать, заголосить истошно, ударить его по кадыкастой
длинной шее. Как же он может так говорить о моем горе! Но я только
привалился к стене и закрыл глаза. Господи, за что же мне такое досталось...
Владимир Лакс
"Альбинка, наверное, где-то здесь рядом", -- подумал я, когда меня
ввели в фотографию. Самую обычную фотографию, с белыми экранами и жестяными
коробками софитов, раздвижным деревянным фотоаппаратом с мехами, похожим на
сломанный баян. Только на окне была решетка и на стуле -- специальный
захват, который закреплял голову лишь в двух положениях: лицом к объективу и
в профиль. Фотографировала нас женщина в форме, с погонами сержанта. Она все
время посматривала на часы, видно, торопилась и боялась опоздать на метро.
Передо мной фотографировался какой-то губастый наглый парень, и он все время
давал ей советы: выдержку надо увеличить, диафрагму поменьше, софит чуть
назад сдвинуть... Она сердито взглянула на него:
-- Да замолчите вы, наконец! Не на выставку вас снимают!
Я отвернулся и на стене увидел картину -- море, кипарисы, лунная
дорожка. Паршивая картина, но ведь где-то же есть настоящее море, и
кипарисы, и лунная дорожка. И всего этого я не увижу многие, многие годы. А
может быть, и никогда. У меня ведь плохое здоровье...
Потом повели на личный обыск. В очень светлой комнате, отделенной от
надзирателя длинным, обитым цинком столом, я быстро раздевался и подавал ему
свои вещи на этот стол, а он, как будто в комиссионном магазине за
прилавком, ловко ощупывал их, осматривал и одну за другой бросал на
деревянную скамейку позади себя.
-- И трусы тоже? -- спросил я.
Надзиратель вместо ответа кивнул на объявление: "Напоминание. За не
сданные на обыске вещи и деньги заключенный подвергается строгому
наказанию". Потом спросил:
-- Деньги с собой имеются?
-- Вот, -- протянул я случайно затерявшийся в кармане пятак. --
Возьмите себе. Или можно выкинуть,
Он усмехнулся, и я увидел в его глазах нескрываемое презрение.
-- Очень мне нужны твои деньги. А чтобы выкидывать их, ты сначала
научись зарабатывать!..
И аккуратно вписал в квитанцию, в графу "Наличные деньги": "Пять
копеек".
-- Проходи одевайся...
На второй "сборке", которую бывалые называли вокзалом, было людно. Я
снова подумал, что Альбинка наверняка где-то здесь неподалеку. Хорошо бы с
ним увидеться, потолковать, обсудить наши с ним неважные дела. Да только
теперь до суда мы не увидимся. А вокруг -- все чужие люди. У всех свои
горести, волнения, страхи. Но я вдруг подумал, что мне их почему-то не жаль,
никого. Уж не знаю почему, но только не жаль, и все! У них и горести и
страхи были какие-то злые, дикие. И тут я с ужасом понял, что ведь меня
самого тоже никто не пожалеет. Что этого таксиста, наверное, будут жалеть
разные люди, потому что он им сделал много хорошего. А я никому и ничего
хорошего сделать не успел. И если меня жалеть, гак только за то, что я еще
молодой. За то, что я не успел сделать ничего хорошего? Или не смог? Или
просто не подумал, что можно делать хорошее?
Долго, долго сидел я на скамейке у стены, чужой этим людям, и они мне
были чужие. Я устал так быстро учиться жизни, нельзя так много узнавать за
один день. Мне бы на многие годы хватило того, что я передумал за одни
только сутки...
Если это не живет в тебе самом, то, наверное, очень не скоро, не легко
человек может понять, как невыносимо быть одному, совсем одному. И то, что
мы с Альбинкой были все время вдвоем, -- тоже не в счет. Потому что убивали
мы вместе, а отвечать перед судом, и перед людьми, и перед собой будем в
одиночку.
Шли часы. Скоро, наверное, займется рассвет. Но здесь этого было не
понять. Тут круглые сутки горит электрический свет и время измеряется не
часами, а режимом. Вместо утра -- завтрак, вместо заката -- отбой.
Потом я заснул нервным, беспокойным сном и не сразу понял, когда
громыхнул тяжелый затвор двери и подали команду:
-- Встать! Вста-ать! Строиться! Андреев, Барберов, Мешков, Лаке... --
на выход!
Нас вывели в перегонный коридор. Впереди была видна растворенная дверь,
через нее сочился серый рассвет. Дул слабый ветерок. Строили по двое.
Спросонья, от холодка, тоски, неизвестности меня стало трясти так, что
застучали зубы. Я старался раздавить, размять в скулах дрожь, чтобы никто не
заметил, как я трясусь. И это было даже хорошо, потому что я ни о чем, кроме
этого, не думал.
-- Марш!
Вывели во двор, такой чистый и безлюдный, как бывает, наверное, только
в инфекционных больницах и тюрьмах. Надзиратель у дверей отсчитывал нас
парами:
-- Два... четыре... десять... шестнадцать...
Потом снова: железная дверь, переход, лестница вверх, переход, лестница
вниз, переход, тамбур, лестница... И все время впереди надзиратель, который
непрерывно постукивает ключом по металлической пряжке на поясе. Где-то по
дороге запахло ласковым добрым теплом свежеиспеченного хлеба.
Потом была баня, после дезинфекции отдали вновь одежду. В стене
открылась деревянная ставня, и каждому выдали жидкий тюфяк,
мешок-наматрасник, крошечную подушку, полотенце, алюминиевую ложку и кружку.
Кладовщик предупредил:
-- Ложки не терять! Рыбкин суп руками есть неловко...
И повели по камерам. В каком-то коридоре разминулись со встречной
колонной -- это шли на этап. Мы издалека услышали тяжелый топот ног и
бряканье надзирательского ключа о пряжку. Нам скомандовали:
-- Смирно! Лицом к стене! Молчать! Из колонны крикнули:
-- Кто попадет в "стодвадцатку", скажите, что Ваське Гоминдану сунули
трешник!
-- Молчать!
Снова тишина, разминаемая тяжелым топотом. Меня подвели к дверям
камеры. Последний вход в новую для меня жизнь. В коридоре уже прыгали по
кафельному полу солнечные лучи. Надзиратель щелкнул замком, легонько
подтолкнул меня в спину -- давай заходи. Железная дверь лязгнула сзади,
будто ударила по затылку. Грязно-зеленые стены, невысокий закуренный
потолок, окно забрано густой решеткой и стальным частым жалюзи. Тишина,
желтый размытый сумрак двух электроламп, тяжелый запах пота и табачного
дыма. Арестанты спали. Я положил свой тюфяк на пол, присел к столу и так,
опершись на руки, сидя, заснул. Прошел час или два, но мне показалось, будто
я только закрыл глаза, когда раздалась команда:
-- Подъем!
Я вскочил, испуганно озираясь, не соображая, где я, как сюда попал, что
делаю здесь, пока не разошлись круги взбаламученного сна. Я вспомнил -- в
тюрьме. И никогда не было в моей жизни горше пробуждения...
Фекла Михайловна Попова
Вот и нет тебя больше, Костик, Костик, серенький котик. Кончилось все.
Умер ты, Костик, сыночек мой любимый. Теперь и мой черед пришел. Все, устала
я очень, Костик. Ах, кабы узнать, что ничего этого не было, приснилось мне
все это. Проснуться, узнать, что приснилось, -- и умереть сразу. Потому что
неправильно это, когда ты вперед меня умер. Ты не подумай только, что я горя
испугалась, мне ведь к горю не привыкать. Только нехорошо это, что я живу,
что я хоронить тебя буду. Старые должны вперед молодых помирать. Ведь ты
только жить начал. Хорошо жить начал, приятно.. Хотя ты и раньше хорошо жил,
только трудно очень. В бедности жили мы. Ты уж прости, Костик, мало мы с
отцом смогли дать вам. Мы ведь чуть грамотные и только одному-то и старались
вас научить -- честности.
Завидовали мне на сыновей. В какой нужде выросли, на одних моих плечах,
считай, а учились оба, работали хорошо, кроме ласки да почтения, ничего от
вас не видала. Совсем разные вы с Васенькой-то были. Он хоть и старший, а
всегда за тобой, за коноводом, ходил. Тихий Вася, застенчивый, спокойный. А
ты -- шумный, веселый, заводной. Все смешки да песни у тебя были. И работал
ты с песнями и шутками. Когда ремесленное окончил, один из всего выпуска
получил главный токарный разряд. Да вот беда -- маленький ты росточком был
еще тогда. Мастер Сергей Иваныч тебе около станка пустой ящик подставлял, ты
на нем стоял, две нормы в смену делал. Вспоминаю сейчас и думаю: когда же
ты, Костик, в игры свои детские играл? Чего не вспомню -- все у тебя с
работой связано. Как же так, Костенька? Моя это вина, сынок, не смогла я
больше. Когда отец совсем плох стал, пошла я дворником, чтобы от дома не
отлучаться. Легкими болел он тяжко, после ранений. Кормить его надо было
хорошо, и нас трое. Взяла я два участка. А зимы после войны снежные были...
В четыре часа встану тихонько, чтобы вас не разбудить. А ты, Костик, уже
голову поднимаешь. Вася, он поспать любил, сопит в подушку. Растолкаешь ты
его, Костик, и за руку тянешь на улицу. А там -- ночь, зима, холод. Вот с
четырех до семи намашемся лопатами-движками, поедим, что там найдется, и
бежите вы в школу.
Первый раз ты ослушался меня, когда ушел из седьмого класса. Плакала я,
поколотить тебя грозилась. Только спорить с тобой совсем нельзя было, по
тому что хоть и мягкий и добрый был ты, но если решил чего -- все, как
камень. "Мама, впереди жизнь еще большая, -- говорил ты, -- успею еще
вдоволь научиться".
После ремесленного стал работать, как большой, а лет тебе было
пятнадцать. Во вторую смену работал, допоздна задерживался, а я все
волновалась. Чтобы с плохими ребятами не связался, водку бы не распробовал,
худому бы не научили. Вроде бы знаю, что н заводе ты должен быть, а все
сердце неспокойно. Оденусь, бывало, бегу к проходной, час вахтера
уговариваю, пока пропустит. Приду к тебе в цех, гляжу, ты на ящике своем
стоишь. Ко мне: