анной гордостью, и длинную извилистую улицу переяславскую с темными садами над нею, будто оторванными от земли, повисшими в тихом пространстве, словно обители одиноких душ, и себя, незваного (а может, это была только тень?) среди всего этого, и свои неумелые попытки утешить кого-то среди разрушений и предвестий грядущих катастроф. А может, вспомнится мне эта невинная игра маленькой Матронки во время шляхетского бесславия под Корсунем и Пилявцами, когда чванливое панство позорно бежало от простого казака, и тогда словно бы встала над ними эта девчонка из давно забытых лет переяславских, повторяя невольно и неосознанно скифских жен, которые увидев, что мужья их бегут с поля боя, подняли свои подолы и промолвили: "Куда бежите? Хотите спрятаться туда, откуда вышли?" Скифы тогда устыдились, возобновили битву и победили. А шляхта устроила мне погром под Берестечком. Что это? Странное совпадение истории или пророческий дар, который возродился в девчонке за тысячи лет? Кто ж это знает? Женская душа всегда грешная и всегда великая. 3 В погоне за славой, а не за истиной искажается история, появляются выдумки, сплетни и даже клевета. Никчемная леность современных мне летописцев, щуплые казацкие реестрики, навеки утраченные мои диариуши и универсалы - такой предстает моя история. А что было до этого? Были ли на Украине прославленные фамилии, древние роды, великие имена? Или только степи и печаль без края? Меня и самого до Желтых Вод вроде бы и не было, будто я и не рождался еще. Был толпой безымянной, был светом, не выделялся, не обособлялся от него. Был я или не было меня? Все равно. И слава шла ко мне неторопливо, колеблясь и пошатываясь, сама еще не ведая, кому должна принадлежать. Слава за разум. Капризнейшая, неуловимейшая и медлительнейшая. Такая медлительная, что часто успевает лишь на твои поминки, как и милосердие. Властелинов прославляет их положение, богачей - богатства, полководцев - победы, убийц - жестокость. Эти славы летают на крыльях золотых или черных, а у славы от разума крыльев нет, она не умеет охватывать сразу одним взмахом все земли, а странствует от человека к человеку, осмотрительно выбирая только самых доверенных, только посвященных, минуя неразумных и забитых, продвижение ее слишком нерешительное и неопределенное, иногда она возвращается назад, иногда топчется на месте, она медлительнее черепахи и беспомощнее Ахилла, единственное ее преимущество над всеми разновидностями славы - постоянность и вечность. Другие сверкают и угасают, очаровывают яркими огнями, а затем тускнеют и покрываются серым пеплом, сжигая все вокруг, сгорают сами бесследно, а слава от разума горит тихо, но упорно, разгораясь все сильнее и сильнее, рождая в своем огне высокую истину, - и что же может быть на земле дороже? Проходили целые века, а моему народу отказывали в праве на разум и мудрость, потому что должен был кормить мир не разумом, а хлебом. Кого только не кормил народ мой! И греков, и персов, и римлян, и орду, и литовских панов, и шляхту ненасытную. Целые цивилизации вскормлены хлебом наших степей, а нам совали под нос Священное писание, где были слова несправедливые и оскорбительные: "Как может стать мудрым тот, кто правит плугом и хвалится бичом, гоняет волов и озабочен работами их, и у которого разговор только о молодых волах? Сердце его занято тем, чтобы проводить борозды, и забота его - о корме для телиц". Отец мой Михаил, хорошо зная, что мудростью засеешь больше, чем зерном, отдал меня еще малым к отцам иезуитам, где можно было почерпнуть больше всего знаний, и я уже в коллегиуме львовском проявил разум, за который до конца своей жизни не переставал уважать меня первый мой учитель отец Мокрский, даже тогда, когда стали мы с ним заклятыми врагами. Когда попал я в басурманские лапы после несчастной битвы под Цецорой, то сам турецкий капудан-паша был поражен моим знанием семи языков и снял меня с галеры, определив в свой двор в Стамбуле. Когда, освободившись из лютой неволи турецкой, нападал я с запорожцами на берега басурманские и прославился неуловимостью в морских битвах, был приглашен во двор королевский, и сам Зигмунд, который не терпел духа казацкого, приставил меня к своему кабинету, учитывая мой незаурядный разум и широкие знания. Когда под Кумейками был несчастливо разгромлен Павлюк, а большую часть войска кто-то из казацких ватажков увел из-под носа у Потоцкого, то предположение было, будто это Гуня Дмитро Томашевич, но Гуня лишь считался ватажком, а его советчиком безвестным выступал простой писарь войсковой - Хмельницкий. Когда через год после Кумейсковской битвы снова поднялось казачество с Острянином и Гуней и снова было разбито на Суле, а потом укрепилось неприступно на Старце, то еще раз речь зашла о Гуне, хотя советчик у него был прежний, и спасать казаков от окончательного позора пошел не Гуня, который бежал из лагеря, боясь неминуемой кары, а пошел писарь войсковой - Хмельницкий, написавший тяжелую субмиссию к королю, и все же умудрился вставить туда жалобу, которая через десять лет должна была взорваться войной всего народа. Когда коронный гетман Конецпольский принялся за реституцию ненавистного казачеству Кодака, то первым, кого он призвал, чтобы похвастать сделанным, был чигиринский сотник (пониженный с писаря и униженный малозначительной должностью) Хмельницкий. Тогда я сумел уйти от гнева ясновельможного, и, уже умирая через семь лет, Конецпольский сожалел, что не успел свести меня со свету, потому что, мол, "никогда не было среди казаков человека таких способностей и разума". Когда начал я тайком выскакивать на Запорожье и на море, каждый раз возвращаясь в Субботов, где словно бы моим прикрытием от панского произвола была шляхетская вдова пани Раина, то слава обо мне дошла до самой Варшавы, для короля и канцлера его Оссолинского был я теперь не посол от униженного, лишенного прав казачества, а таинственной силы и разума ватажок отчаянных походов, за которыми угадывались намерения еще более дерзкие и далеко идущие. Мне приписывали больше воинственности, чем разума, потому что, мол, и весь народ украинский живет под знаком гневного Скорпиона, который своим небесным влиянием побуждает народ этот к войнам. Я же считал, что мой народ тяготеет больше к знаку Девы, который очаровывает не одной лишь красотой, но и тихой мудростью, и мудрость эта разливается среди моего народа все шире и шире, начиная еще с княжеских летописей, пробиваясь сквозь века упадка и одичания, пробуждаясь в киевских школах и в острожском печатании, в "Лексиконе" Павмы Беринды (в котором, правда, нет имени Богдан, но дух мой уже пробуждается), в "Палинодии" Захария Копыстенского, который писал: "Проходят времена грубой простоты, и след науки всходит на Украине", в святотаски-дерзком восклицании Иова Борецкого: "Лучше одна школа, чем десять церквей!" Что война? Войны проходят, а жизнь остается, и ей нужна мудрость и труд - упорный и повседневный. Господа при дворе королевском весьма должны были удивляться смутным слухам, доносившимся до них о чигиринском сотнике, который якобы сидел на своем хуторе, пахал поле, корчевал лес, пестовал пчел, гнал водку, варил мед и пиво, молол муку и одновременно оказывался на море у самых турецких берегов, налетал огнем и бурей, жег, уничтожал, исчезая, как вихрь в степи, и снова оказываясь на тихом хуторе, полном женщин и маленьких детей. Гордиться таким кудесником или бояться его? И мое, ранее никем не замечавшееся имя, всходило медленно и незаметно, как молодой месяц. Но, взойдя, уже никогда не покидало небосвода. А победы моего народа над панством сначала вызывали удивление, а потом пришел страх. Большой, тревожный страх в панстве жил испокон веков. Он был у него в крови, в темнейших закоулках душ, в их гоноре, в жестокости и вырождении. Они чувствовали, что победить и уничтожить их власть может только тот, кто распознает этот страх, но еще и не верили в появление такого человека и никогда не думали, что появится этот человек из среды моего народа. Потому разум мой был за семью печатями незнания даже для такого хитрого лиса, как канцлер Оссолинский, король же Владислав, для которого весь мир разделяется на мир войны и мир невойны, готов был видеть во мне лишь одного из казацких ватажков, может, более хитрого, чем другие, более мудрого в военных действиях, выдающегося настолько, что им можно похвалиться и перед иноземными послами, которые все время толклись при дворе, наблюдая за суетным препирательством между королем и шляхтой, каждый из которых тянул в свою сторону. Я был приглашен в Краков. Не к королю и не к канцлеру, ведь они знали, что с казаками не смогут сладить. Казак - что конь в дикой воле: куда захочет, туда и поскачет. Хотели укротить казаков хотя бы зрелищем смерти, потому и звали нас от имени самого короля Владислава на похороны королевы Цецилии Ренаты, позвали же именно сотника Хмельницкого с полусотней казаков, и в этом был залог моей неприкосновенности и заповедь каких-то приключений для казачества - вещь более заманчивая, чем прозябание под хищным глазом старого Конецпольского и его прислужников. К тому времени я уже почувствовал привлекательность своего образа жизни, когда надолго отлучался из Субботова, а потом неожиданно появлялся там, каждый раз замечая перемены во всем молодом и живом, такие приятные моему стареющему сердцу. Краков обещал разлуку с Субботовом, и я охотно согласился с этой разлукой, приготовился в далекий путь, взял с собой верных своих джур Демка и Иванца и отправился вдоль Днепра, туда, где бывал не раз и не два, откуда не было надежды ждать что-нибудь хорошее, оттуда я мог ждать только плохое. Демко и Иванец пробились ко мне в то время, когда я выскакивал на море. Пристали ко мне, чувствуя молодым своим нюхом мое будущее, так крепко, что и не оторвешь. Если бы я хотел прогнать их от себя, то не сумел бы этого сделать. Прилепились навеки. Как молодые волы, упрямые и глупые, хотя и из хорошего казацкого рода оба. Сообразительные, завидно молодые, мордастые, даже страшно порой становилось, но юркие в услужении и в светской речи поднаторевшие. Так взял я их с собой в Краков, и уже с тех пор они стали моими неразлучными спутниками и помощниками, и, может, все доброе и злое шло не от самого меня, но и от них. В который уж раз пересекал Украину по тем же самым шляхам, где когда-то, еще безусым молодым казаком, странствовал то сюда, то туда под рукой отца своего, сотника казацкого. Из Чигирина в Корсунь через Смелу, далее на Белую Церковь, Паволочь, Любарь, Острог, Дубно, оттуда через Броды во Львов, а уже дальше - на Замостье и Варшаву. Ехал на этот раз медленно, без долга, по приглашению, а когда-то ведь приходилось ехать торопливо, в строгом военном строе, навстречу битвам или стычкам, когда не знаешь, на жизнь или на смерть идешь, и весь содрогаешься в предчувствии неминуемого, но одновременно грудь твоя наполняется гордостью, ведь ты рыцарь, у тебя твердая рука, и плечи наливаются тяжелой силой, и глаз твой зорко выслеживает орду на Черном шляху, и изготовился ты прикрыть собой и всю эту землю, и людей на ней, женщин, малых детей, немощных стариков, и все живое и растущее. Видел тогда целые села без мужчин, забранных в ясырь, побитых, порубанных, видел бесчисленное множество вдов, девчат на выданье, которые никогда не будут выданы замуж, прежде времени стал понимать женскую тоску неутолимую и испытал любовь затаенную, краденую, греховную. Шли тогда без передышки, не останавливаясь, шли днем и ночью, если вечером вступали в какое-нибудь село или местечко, то ночью шли дальше, и молодые вдовы выходили нам навстречу на белые стежки в левадах и в берегах и провожали молча, с глубокой тревогой в очах, только лица их белели, будто стежки, и мы целовали эти лица, а потом мчались дальше, не спросив имени, - и ни слова молвленого, ни вздоха, ни воспоминания. Сколько живет Украина, - полно в ней вдов, так, будто записано в книгах высших навеки быть ей вдовьей землей. Жестокая жизнь! Пыль дорог, острый запах ночных трав росных, лунная пыль, конский пот, и пот людской, и людское изнеможение и безнадежность. Никогда не знали мы тогда, куда едем, куда нас ведут, где мы сегодня, а где будем завтра, кто-то нас всегда вел, кто-то знал, а мы не знали ничего, беспечные, как ветер, как трава и вода. Благословенное незнание молодости. А зимой, когда ночевали в теплых хатах, натопленных соломой, женщины выводили нас в снег, непременно в снег, на мороз под таинственное мерцание звезд, может, чтобы их вздохи долетали до бога? Чтобы спас он их от одиночества, ибо, когда женщины одиноки, они словно бы нагие. Печальное зрелище. Было что-то ветреное в этом тяжком умопомрачении, но одновременно эта преданность и поднимала тебя, придавала уверенности, вливала мужество в твою кровь, и ты был благодарен этим добрым и ласковым женщинам за их сердечную привязанность. Нам казалось, что мы спасители земли родной, а на самом деле спасали эту землю не казаки, а всегда только женщины. Всегда спасали ее и будут спасать. Те незаметные, несчастные, внешне слабые и бессильные женщины, которые вынуждены были жить между двумя огнями даже тогда, когда казалось, что каждый должен непременно присоединиться к тому или другому войску и стрелять, обороняться, нападать, одолевать врага. Стреляли с двух сторон, стреляли яростно и жестоко, метались туда и сюда, а женщины были посередине, обреченные на неподвижность, обреченные стеречь и беречь дом, детей и землю, брошенные в вечный огонь. В этом страшном мире это была самая тяжкая судьба, и никто, кажется, и не заметил того, никто не сложил ни песни, ни думы о такой женской доле, ни слова, ни упоминания. А уже когда я прошел свой земной путь и закончил все дела, мысленно повторяя содеянное, невольно подумал: что могли бы сказать обо мне женщины? О львовском новиции из иезуитского коллегиума, о подказаке и казаке, о королевском придворном, о писаре, сотнике, хуторянине и гетмане преславном - что могли бы рассказать? Однако самая разговорчивая половина рода людского молчит. Наговорившись при жизни, женщины после смерти всегда молчат. И всегда оказываются порядочнее мужчин, у которых уста разверзаются лишь после смерти. Жаль говорить! С этими молодыми фетюками Демком и Иванцем не перемолвишься словом о том, что давит на сердце. При каждом кивке головы наперебой спешат: "Пан сотник! Пан сотник!" Будто нет в человеческой речи больше слов, кроме этого сотника. Головы их напоминают хаты, обставленные толстыми глиняными стенами, сквозь которые не пробьется ни дождь, ни ветер, ни снег, ни божья благодать. Не может в этих головах сверкнуть предвиденье того, что буду я великим гетманом, что один из них станет генеральным есаулом, а другой докарабкается даже до гетманской булавы, хотя и будет потом иметь конец, достойный сожаления. Но где еще это все, а тем временем дорога далекая и медленная, и в такой дороге хорошо было бы иметь возле себя душу близкую, если уж и не такую близкую, что и самому страшно подумать, то хотя бы хорошего собеседника. Вот как давний друг мой львовский Самийло, которого внезапно встретил на Сечи простым писарем. "Как это ты, пан Самуил, из иезуитов да вскочил в казачество?" - "А разве ты, пан Зенобий, не точно так же?" Тогда в коллегиуме мы были товарищами, хотя он был на несколько лет моложе. Невысокий, скуластый, как татарин, желтые глаза, будто прорезанные осокой, сам желтый, как горшок, обожженный в горне, вечное пламя полыхает в нем, непоседливость, ловкость, сообразительность. Спудеи-иезуитчики в большинстве своем были коварными и шкодливыми, как коты, никто ничего тебе не посоветует, не даст, ничем не поможет, каждый для себя, каждый так и норовит, чтобы урвать из этого мира тото модо*, как учил преподобный Игнатий Лойола, основатель ордена и первый его генерал. Только Самийло оказался надежным товарищем, готовым помочь, а поскольку мне нужно было часто вырываться из стен коллегиума, за фурту иезуитскую, то подговаривал я Самийла добровольно вызываться на дежурство у ворот, и он выпускал меня и впускал, так что никто не ведал и ни разу не поймали меня в моих тайных отлучках. О эта фурта иезуитская! На Полтву, на сочные луга, в манящую темноту, где дух молодой травы и девичьего молодого тела. В райском огороде росла лилия. А кто сажал? Панна Мария. Как сажала, так сажала, лилия расцветала... ______________ * Любым способом (лат.). Гей-гей... Все люди были молодыми, но не все умеют сберечь молодость души. Кто сохранит - счастлив. Начинать надо с самой молодости. Еще Платон в "Республике" превыше всего ставил темперамент юности. В небесах ангелы непрестанно приближаются к весенней поре своей молодости, так что самые старшие из них кажутся наиболее юными. В скольких пеклах я уже побывал - и возвратился оттуда и вынес душу молодой. Не все вернулись. Может, я их посланец? После Цецоры не думал, что буду жить. Когда оторвали меня от убитого отца и оказался я в басурманской неволе, то уже считал себя словно бы мертвым. Но турки заставляли своих пленников жить дальше. Дуванили добычу, выделяя большую часть не для воинов и их беев, а прежде всего для Стамбула, для султанов, его визирей и вельмож. Так стал я собственностью неизвестного мне капудан-паши, начальника всего султанского флота, и бросили меня гребцом на галеру, и несколько месяцев я был прикован цепью к тяжелому, как недоля, веслу, снова жаждал лучше умереть, чем так жить и мучиться, но снова заря взошла надо мной, были замечены мои способности в языках, эта весть была внесена в уши самого капудан-паши, и из Стамбула пришло повеление освободить меня с галеры и доставить во двор самого паши. До конца дней моих видел себя во снах гребцом на галере, плакал-рыдал вместе со своими товарищами, и каждый раз стон этот бывал перед каким-нибудь несчастьем. Капуданов двор был на стамбульском участке Касим-паши по эту сторону Золотого Рога, так что мы целый день могли всматриваться в синеватые холмы огромного города с его мечетями, беспорядочными строениями и еще более беспорядочными базарами, на которые иногда ездили для закупки провизии. Кто такой был этот Касим-паша, именем которого назывался участок, где я должен был жить? Говорили, что жил он во времена султана Фатиха, который завоевал Царьград и сделал его басурманской столицей, назвав Стамбулом. Наверное, помогал Фатиху в морском деле, потому что именем Касим-паши называлась и гавань на Золотом Роге, и башня-маяк в заливе, и мечеть на базаре. Но какое мне было дело до всех этих пашей, известных и неизвестных, кто и чем мог бы возместить для меня хотя бы один день неволи, а ведь у меня их было не один и не два дня, а целых два года! Два года рабства для тебя, молодого, сильного, вольного мыслью и всем поведением своим, равным двумстам годам порабощения для целого народа. Ой ти, козаче, козаче Супруне, Де ж твоУ прегромкiУ рушницi? Гей, моУ рушницi в хана у свiтлицi, Сам я молод у темницi... Унижение, тупое животное существование, проклятье, проклятье! Смерть тут была бы высшей справедливостью, даже если и должен был получить ее от рук несправедливых. Я жил дальше, но это была не жизнь, точно так же, как время мое стало безвременьем, оно двигалось вместе с солнцем, а измерялось расстоянием между двумя котелками рисовой чорбы, которую мне давали каждый день, чтобы я все-таки жил, чистил коней вельможному турку, кормил их, поил водой, делал проводки, чтобы не застаивались, смазал сбрую, начищал медь и серебро, отливал пули в формах, точил сабли, чистил мушкеты. И неволя, неволя, тяжкая, как свинец, безнадежная, как мука. Летiла зозуля та й стала кувати, Аж то не зозуля, а рiдная мати. То рiдная мати iз рiдного краю. А я на чужинi горюю-вмираю. Якби мати знала, яка менi бiда, Вона передала б горобчиком хлiба. Горобчиком хлiба, синичкою солi, Якби мати знала, як тяжко в неволi. Все было в трепете, когда появлялся паша, но он никого не замечал, не обращал внимания и на меня, ни разу не поинтересовался моим знанием языков или еще чего-то там, хотя, как сказано уже, именно за эти знания велел определить к себе во двор, осовободив от каторги на галерах. Не хотел ли он, чтобы я обучал его коней латинскому и греческому? (Впоследствии обо мне будет написано еще и не такое. Будто я был таким красавцем, что под Цецорой, увидев меня, турки скорее повезли в Стамбул для султанской матери валиде Махпейкер, пресыщенной любовниками. "Невольником-красавцем торопится Махпейкер задержать угасание женственности, пощекотать отмирающую похоть развращенной женщины". Промолчим и о стиле выражения, оставив его на совести того, кто писал. Но ведь не была валиде Кьезем (потому что так ее чаще всего называли) старой, ведь не было ей тогда еще и тридцати лет, а любовников хотя и могла бы иметь, так не возили их с поля боя. Далее написано, будто меня спасает нареченная молодого султана. Султанова нареченная! Какие слова! Так, будто султан сельский парубок. Далее, я как бы прикинулся мусульманином, меня подарили румелийскому кади-аскеру, тот сделал меня муллой, я читал смертный приговор султанскому брату и наблюдал, как тому отрубают голову, далее общаюсь с православным патриархом, который почему-то живет в Скутари, меня же держат в караван-сарае, и я наблюдаю, как янычары ездят верхом по Стамбулу. Если бы в самом деле хотя бы на миг мог стать мусульманином, то, читая такое, невольно воскликнул бы: о шариат! О вера! Жаль говорить!) Между тем жизнь продолжалась, хотя и в неволе, вокруг были, собственно, одни рабы, потому что вельможные турки почему-то больше полагались на чужеземцев, чем на своих единоверцев. О чем чаще всего говорят мужчины на войне и в неволе? Наверное, о женщинах, потому что с ними связывается наибольшая свобода, величайшая ее роскошь. Я не был самым младшим среди своих товарищей по несчастью, но духом мог бы считаться именно таким и теперь страдал едва ли не сильнее других, потому что были у меня одни лишь воспоминания, не оставил на Украине ни жены, ни ребенка, все мои предшествующие годы съедены были занятиями в коллегиуме и службой при отце и у коронных гетманов. Теперь звучали во мне латинские вирши и словеса святых отцов, а еще жили воспоминания о бесконечных переходах, о ночлегах под открытым небом, на ветру и холоде, когда согреться мог только возле теплого конского бока, о тьме и тишине, о волчьем вое и птичьем клекоте. Вспоминал красивую женщину, которая с веслом на плече спускалась в Трахтемирове к Днепру, и я пропустил ее, не остановил, не спросил даже, как зовут. Почему же не спросил? И еще более красивую, которая спала среди корзин с вишнями на берегу Тясьмина, а потом, проснувшись, сладко потянулась всем молодым, гибким, как лозина, телом и еще слаще улыбнулась навстречу мужу, что шел от лодки в рваных штанах, с грязными худыми ногами, простоволосый, никчемный. Почему я не оттолкнул этого человека, не встал перед этой женщиной, не заглянул ей в глаза? И ту, которая несла в Переяславе на коромысле ведра с водой и наклонила одно, чтобы напился маленький мальчик, и вода лилась на землю, мальчик после каждого глотка поднимал на женщину смеющиеся глаза, а она тоже смеялась и была прекрасна, как матерь божья. Почему же не смеялась она мне? И еще ту, у которой спрашивал дорогу где-то под Богуславом, и ту, которая промелькнула в зеленых листьях на пасеке у знакомого казака под Корсунем. И среди этих беспорядочных воспоминаний, вызываемых чужими жалобами и похвальбой напрасной, внезапно приплыло, остановилось перед глазами, ошеломило видение из детства, забытое, собственно почти и не существующее, каким-то дивом зацепилось за самый краешек памяти, а теперь оттеснило все даже недавнее, уже не был я горьким невольником, а был маленьким мальчиком, и не в Стамбуле, а в Переяславе, и не турецкие байрамы праздновались неверными, а пропахший яблоками спас, и мы с отцом и матерью в гостях у Сомков переяславских, взрослые беседуют где-то в хате, а мы, малыши, играем за угловой стеной. Мишко Сомков такой, как и я, десятилетний, Якимка еще совсем маленький, не научился и ходить, лишь ползает, и их сестренка Ганна, восьмилетняя. Мы с Мишком делали из беленьких кабачков волов и коровок: втыкали в кабачки деревянные палочки - "ноги", "рога и хвосты" нашей скотины, маленький Якимка норовил выдернуть эти "ноги" и "рога", мы отбивались от него. Ганна смеялась. Она сидела у самой хаты, упиралась узенькой спинкой в белую стену, ноги протянула по густому спорышу, ручонками знай поправляла беленькую полотняную сорочечку, которая была слишком коротка и все время как-то подворачивалась, обнажая ее колени и бедрышки. Наверное, мы были слишком заняты своим "стадом" и то ли смотрели, то ли не смотрели на маленькую Ганну, такое невнимание обижало девочку, в зародыше в ней уже жила женщина, которая требовала уважения, преклонения и верности, а мы, будто последние вахлаки, не умели этого понять, были далекими от мысли о своем мужском предназначении, и кто бы мог нам о нем напомнить, если не будущая женщина. Улучив момент, когда Якимка не досаждал нам своими разрушительными намерениями, Ганнуся прекратила свою возню с рубашонкой и, как сидела, игриво и невинно вдруг сверкнула белым, ослепительным, обескуражив нас обоих, меня и Мишка, образ чего-то неуловимого промелькнул перед нами видением тревожным и греховным, что-то сокровенное сделало нас одуревшими, пристыженными до краски в лицах, до слез и обиды, а Ганна с неизвестной дерзостью ждала и словно бы похвалялась: "А у меня - вот..." Босоногая, тонкотелая, на зеленом спорыше. Никогда не вспоминался мне этот угол дома и эти детские ножки, и только здесь, в басурманском гнезде, в неволе и унижении, пришло и уже не отходило; я очень удивлялся, что забыл Ганну Сомкову и никогда не пытался увидеть ее или хотя бы спросить о ней, казнился из-за своего невнимания и черствости душевной, находил в незнакомой, собственно, девушке просто-таки неведомые достоинства и прелести, уже не думал о смерти, а хотел во что бы то ни стало выжить, чтобы возвратиться и найти Ганну и... Как я мог потерять ее, забыть о ней, утратить ее? Как? Тогда были невинные, безгрешные, может, совершенные, как боги, а теперь грех рождался во мне от самого воспоминания, гремел в сердце, клокотал горячей кровью - и не было спасения. Думал: как же я погибну и больше не увижу ее? Как же это? Разве можно? А она ведь выросла, расцвела, как мальва. Не хотел думать, что кто-то уже взял ее, что кто-то прикасается к ней, слышит шепот ее и смех... А я слышу голос ее, и уже не детский, и голос этот молвит теперь не о детстве, и не о теплой траве на углу дома, и не о кукушке в орешнике. Теперь напоминает он о недостижимом и неосуществимом, и в нем воля, утраченная навеки не только мною и моими несчастными товарищами, но и всем миром и этой землей, землей рабства, крови и унижений. Ледяная купель страданий и воспоминаний. Как исповедь церковная после зла несодеянного. Платил дань пеклу, еще и не будучи должником, оказавшись за чужие долги за чужим морем и на чужбине. Кто выведет, перевезет, покажет и поможет? Николай-угодник или святой Христофор? Дикая жажда жизни пробудилась во мне с такой силой, что мне самому стало страшно, я подавлял эту жажду, а она вырывалась в поступках неожиданных, подчас шальных, как это случилось со мной на Египетском базаре, куда мы каждую неделю ездили за покупками для двора паши с его неисчислимой челядью. В Стамбул пришла чума. Она почти не покидала этого огромного города, вечно гнездилась в его дебрях, и в грязи и запутанности улочек, в давних-предавних рвах, полных нечистот, под стенами, в подземельях. Наползала то с одного берега, то с другого, охватывала весь город или же задевала лишь его край, справляла свои черные тризны в жилищах бедняков, на базарах и в караван-сараях, в янычарских кишлах, во дворцах вельмож, а то проникала даже и за стены султанского Топ-капы. На этот раз она свирепствовала в большом городе султанов, не перебиралась тем временем ни в Скутари, ни в Галату, так что мы лишь присматривались к тому, что происходит по ту сторону Золотого Рога, хотя каждый из нас знал, что неминуемо придется переправляться каяком на тот берег залива для закупки припаса на Египетском базаре, и каждый надеялся, что минует его чаша сия горькая, а там уж как оно получится. Там, среди больших мечетей и базаров, днем и ночью били черные барабаны, разгоняя люд, когда в черных возах везли мертвых. В чумных домах кричали умирающие, и янычары, чтобы сократить их муки, поджигали эти дома вместе с людьми. Окружали целые участки, угрожаемые чумой, и каждого, кто пытался вырваться оттуда, убивали, как собаку. Черные костры горели на улицах Стамбула, будто напоминание о том, что в этой земле никогда не было милосердия. Нас погнали на Египетский базар, погнали в самую сердцевину черной смерти, и я тоже оказался среди несчастных рабов. Базар клокотал и шумел так, будто не было никакой чумы вокруг, не горели черные костры и не били черные барабаны вверху, возле мечетей. Продавался и покупался здесь целый мир, купцы с товаром сидели будто испокон веков, толпища перекатывалась по широким переходам снизу и выше вплоть до того места, где этот базар смыкался загадочным и непостижимым способом с Бедестаном, главным стамбульским базаром, вавилонским столпотворением, чревищем безбрежным, где, как сказано в святой книге, "зубы зверей, и скорпионы, и змеи, и меч, мстящий нечестивым погибелью". Два турка - дворовые капудан-паши - гоняли нас по базару туда и сюда, купить то, купить се, мы набивали овощами и фруктами плетеные корзины, которые тащили за собой, сыпали в кожаные мехи какие-то орехи, собирали в маленькие сумочки бесценные пряности, наливали в огромные тонкогорлые кувшины оливковое масло и виноградный уксус, в другое время веселое хождение среди этих толпищ, может, и тешило бы молодые наши души, однако теперь было не до веселья духа, потому что повсюду подстерегала человека черная смерть, и неизвестно было, где она затаилась: в краснобоких ли персиках из Бурсы, в тугих ли гроздьях мирского винограда "султание", в огромных ли арбузах из Диярберкира, в амасинских ли яблоках, которые своим запахом напоминали родной дом и все навеки утраченное. Турки наши, кажется, не боялись чумы, потому что имели у себя на груди повешенные в кожаных мешочках веточки омелы, привезенной из той же самой Амасии, из которой привозили в Стамбул и прославленные причерно-морские яблоки. Говорили, будто омела спасает от мора, но, для того чтобы она в самом деле помогла, нужно было срывать только ту, что растет на яблонях, и срывать должен был непременно прокаженный, неженатый и невинный телом и непременно на рассвете. Рабам такая вещь была недоступна так же, как ношение зеленой или любой другой яркой одежды, потому и одеты мы были в шаровары и халаты какого-то мышиного цвета - цвета дорожной пыли, нужды и несчастья. Надо было сделать закупки орехов и орешков, которых здесь было, наверное, столько разновидностей, как у нас дома фасоли или чего-нибудь еще. Крупные, маленькие, круглые и продолговатые, и трехугольные какие-то и приплюснутые, коричневые, золотистые, зеленоватые, белые, насыпанные в мешках, в деревянных ящиках, просто ворохами на прилавках, целые ряды ореховые, и продавцы такие же неодинаковые, как и товар: турки - старые и молодые, сирийцы, греки, даже чернокожие арапы. Нашим сторожам захотелось купить кругленьких, необыкновенно сладких орешков из Малатьи. Продавали их два совсем молодых парня, которые метались между мешками, полными орешков, и железными весами с такой ловкостью, что люд валил сюда валом не столько покупать, сколько посмотреть на этих молодых ловких парней. Кто хотел купить сколько-то там орехов, говорил об этом одному из парней, тот молча возвращался к мешку, зачерпывал оттуда железным, вытертым до блеска совком именно столько, сколько просил покупатель, и бросал через плечо, не глядя, точно на тарелку весов, так метко и умело, что ни один орешек не падал на землю, и почти всегда угадывал вес с такой точностью, что это уже граничило с колдовством. Когда же не хватало до нужного веса или оказывалось липшее, то измерялось это одним двумя орешками. Лишнее молодой купец не убирал, а недостаток пополнял с такой же лихостью, как и основной вес: хватал кончиками пальцев один или два орешка и, не глядя, да еще и оборачиваясь на одной ноге несколько раз, словно бы для того чтобы сбить с панталыку, точно кидал на тарелку весов так, что замотанные в чалмы правоверные, наблюдавшие эту веселую игру-торговлю, покачивали головами и причмокивали набожно: "Велик аллах, и чудеса и дива его на земле великие". И вот там охватило меня какое-то неистовство, охватило и понесло и чуть было не занесло до погибели; счастье, что наши надсмотрщики турецкие оказались людьми сонными и равнодушными, не имели того огня в крови, который вспыхнул во мне от одного взгляда этих молодых дерзких купчиков из Малатьи. Мне почему-то пригрезилось, будто я не здесь, на Египетском базаре, среди басурманских разинь, а в чистом поле, сижу под деревом, прикрыв лицо шапкой от солнца, а рядом стоит конь мой, привязанный к этому дереву, и я и конь мой отдыхаем после долгого перехода, а вокруг тишина, только жаворонок где-то между богом и людьми вызванивает, да солнце тихо греет, да ветерок шелковый гладит тебе руки и грудь. Жаль говорить! Есть ли еще такое дерево на свете, и такая степь, и такой конь, и такое все? Как же можно было в этой неволе лютой и бессмысленной надеяться найти себя снова, воскреснуть, начать жизнь вольную и счастливую, как?.. Где ключ к спасению? Отчаяние завладело мною такое безграничное, как запутанность и бессмысленность стамбульских базаров, отчаяние и слепой гнев, который я уже не мог сдержать. Бросив кошелки, которыми увешан был, будто старец торбами, подскочил к одному из наших сторожей и сказал ему, что хочу показать всем этим правоверным одну штуку казацкую, которую они охотно посмотрели бы. "Что же это такое?" - взглянул он на меня ленивым оком. "Дай свой ятаган, и я разрублю им тот крошечный орешек, когда он будет лететь из руки молодого купца". Турок засмеялся горделиво и презрительно. "Может, ты разрубил бы и муху?" - "И муху тоже, но этого никто не увидит, а орешек виден всем". Турок засмеялся еще презрительнее, он предвкушал огромную радость от посрамления и унижения гяура, ему хотелось поскорее стать свидетелем такого унижения, но собственная гордость не позволяла просто так удовлетворить желание раба, потому он подозвал к себе своего товарища и сказал ему, чтобы он дал мне свой ятаган. Тот заартачился, но мой турок, сверкая зубами из-под темных усов, начал говорить ему, как они посмеются над гяуром, - получив кривой и тяжелый ятаган, я легко взвесил его в руке, и, как только молодой малатьинец кинул через плечо орешек на весы, в плече моем взорвалась дикая сила, рука с ятаганом взметнулась, и тяжелая хищная сталь просвистела в мгновенной тишине, и маленький турецкий орешек упал на весы уже не в своей естественной целости, а двумя равными половинками, разрубленный какой-то словно бы и не людской, а сверхъестественной силой. Никто не поверил в то, что случилось. Давка толпы, кричащие рты, руки, тянущиеся ко мне и к моим сторожам, назойливые крики, требования, советы и подсказки, веления и презрительное прищуривание глаз. А ну-ка пусть этот гяур еще раз сделает, то, что он якобы сделал! Пусть покажет, если может что-нибудь показать! Молодые малатьинцы наперегонки стали бросать мне орешки, я рассекал их играючи, и рука моя не утомлялась, и глаз не утрачивал меткости, мне даже самому становилось странным, или, может, проснулась во мне великая сила жизни, которая поднимает безногих, возвращает голос безмолвным, делает зрячими слепых. Первые взмахи мои ятаганом были еще словно бы и несмелыми, нерешительными, казалось, сила исчерпается вскоре и неминуемый позор будет наказанием за мою дерзость. Но вскоре незаметно для меня самого пришла уверенность, я рванулся вперед с такой силой и страстью, что турки залопотали и мой сторож поскорее отобрал у меня оружие, еще и пригрозил: дескать, не гневи аллаха и верных слуг его такими нечестивыми забавами. (Уже освободившись из неволи, я попытался дома повторить это, но никогда больше мне не удавалось. Мог разрубить яблоко на лету, но чтобы маленький орешек - так разве что один из десяти. Наверное, ничто на этом свете не повторяется, кроме несчастий и горя. А мой стамбульский поступок воспринимался будто чудо, будто наваждение какое-то, будто сам дух жажды воли овладел мною и водил моей рукой, что ли.) Но все же капудан-паше, моему вельможному хозяину, дали знать о том, что случилось на Египетском базаре, и тот захотел сам посмотреть на меня, созвал еще и гостей, в раззолоченных кафтанах и дорогих тюрбанах, натянут был для них навес от солнца, простелены ковры, поданы холодные напитки и сладости, а я должен был тешить их глаза, бросать им под ноги свою казачью честь, свою славу и волю. Да, собственно, разве не растоптано все во мне было, разве я не был несчастным обломком, униженным невольником, никчемным пленником? Не ведал я тогда, кто были эти гости капудан-паши. Разумеется, ни одного постороннего, одни лишь сыновья своего очага, как они любили говорить. Еще молоды все, может, сыновья тех султанских псов, которые потопили в крови восстание болгар в Тырнове и сербских гайдуков в Банате, а перед тем рубили головы своим собственным джелялям. Могли там быть Ибрагим Печеви, который вскоре напишет историю, и высокообразованный Карачелеби-заде Абдулазиз, автор "Сада проповедников", и сын поэта Нави Атаулла Атайи, который не доживет до моего вознесения и не сможет его описать, как описал он османских шейхов и улемов. Все они были неизвестны мне, да и сам я еще не видел своего будущего, ибо что можно видеть, имея от роду каких-нибудь двадцать лет? Все же взбунтовалась моя душа, когда сказано было, чтобы я рубил саблей головы баранам, которых будут выталкивать на меня слуги капудан-паши. Если уж сабля, то нужен и конь, а когда казак на коне, давай ему настоящего врага, а не тупого барана! Я сказал это смело самому капудан-паше, и только тогда он вспомнил, что я тот пленный, который владеет многими языками. Ему понравилось такое сочетание во мне знания и смелости, и он милостиво велел, чтобы дали мне и коня, и спросил, что же я хотел бы рубить, скача по двору перед их глазами? "Головы вот тем голомозым", - хотелось мне ответить, но я осмотрительно сдержал свою разволновавшуюся душу и сказал, что можно и чучела, на которых они обучаются искусству владения саблей. Но не ставить чучела неподвижно, а посадить на диких коней и разогнать коней по просторному двору, чтобы уж если и не будут нападать на меня, то пускай бы хоть убегали так, что и не догонишь. Это понравилось капудан-паше и его гостям, было сделано все, как я сказал, с полдесятка шальных коней с привязанными чучелами на седлах были выпущены против меня, кони беспорядочно заметались по двору, зрелище было неистовое и в то же время глумливое. Разве мне гарцевать между мнимыми противниками вот здесь по тесному двору перед конюшней паши, а не на вольной воле, где кони непойманные и неоседланные, где св