Ирина Сабурова. О нас
1972
* Подготовка текста для некоммерческого распространения, OCR, вычитка
-- С. Виницкий.
--------
* * *
Ирина Сабурова
О НАС
МЮНХЕН 1972
--------
* * *
Моим дорогим Львам --
всей семье де Красс-Краснокутских --
Николаю Львовичу,
Фелице-Львице,
и Львенку --
в память пройденного ими пути из Таллина
в Йоханнесбург
и в знак моей глубокой признательности
посвящаю эту книгу
Мюнхен, 1969
"Слетают листья, издали скользя,
Как листопад летит Господня сада, --
И падая, они шуршат: не надо --
И по ночам тяжелая земля
Всех звезд летит в паденьи одиноком.
Мы падаем, как падает рука --
И так во всем, на что ни кинешь око.
Но есть Один, Который все паденье
В Своих руках сдержал благоволеньем."
Райнер Мария Рильке.
--------
Если начинать, так уж -- с самого дна. Начать -- главное. Остальное
развертывается, как жизнь, по своему, с нашей помощью или без, а конец
одинаков. Какой -- важно только совсем для немногих, чаще всего только для
самого человека -- для меня, для вас -- а кто мы, в конце концов? Не авторы
же фильмов, где конец по заказу, по вкусу публики. Просто люди, как нибудь,
где нибудь могут еще умудриться поставить точку сами, а когда нам ставит
точку жизнь, -- то это уже окончательный конец, без выдумок, не временный, а
на совсем, вечная память.
Вот эту "вечную память" следовало бы повычеркиватъ повсюду, из
некрологов, если их вообще напишут, траурных объявлений и заупокойных служб.
Может быть раньше, когда людей было мало, то о них, как о музейной редкости
долго-долго еще говорили дети, внуки и правнуки. Жил, мол, был вот такой
человек, и было у него -- ну, три овцы, или борода только, и вот поставил он
этот столб -- и память о нем жива. Столб тоже стоит долго.
Конечно, и в наши дни деятель, знаменитость оставит след. Может быть,
не на один наш век. Ему "вечная память" по заслугам и праву. Но таких
немного. А нам? Сколько нас? Не сочтешь. И какая мы пестрая публика! До того
пестры, что никакого отдельного цвета не различишь. Так и песок -- просто
желтый, а ведь каждая песчинка своими оттенками переливается, если
рассмотреть.
Да, если...
Если на любом морском берегу наклониться, захватить горсточку песку, и
дать ему медленно развеяться по ветру -- сколько песчинок, и какие они --
красивые, между прочим, сколько среди них блесток -- настоящего и дорогого.
Только не под "вечную память" развеивать их. Если ее споет кто нибудь --
насмешкой может показаться даже, в лучшем случае -- благим пожеланием с
негодными средствами. Песчинки просыпятся -- и нет их больше, и мало кого
найдется, кто бы вспомнил, узнал. Дом может помнить о них, -- вещь, дерево
-- они то живут долго, а какая память у людей -- у ветра?
Но это -- масштабы вечности, которую все равно никто не может себе
представить. Логически, казалось бы, и не стоит. Но логика людям не
свойственна -- очевидно поэтому иные стараются, несмотря ни на что
буквально, потому что все равно ничего не получается, но продолжают
цепляться и стараться. Бог с ними.
Может быть, когда нибудь им удастся понять больше, чем положено
человеку? Хорошо, пусть тогда и нам скажут. Мы же пока -- песчинки, и нам
хорошо бы подумать, вспомнить о нас самих просто, для себя вспомнить,
осмыслить может быть хоть одну коротенькую минутку -- на наших песочных
часах или в горсточке на ветру, улыбнуться или поплакать даже над
расссказом: а ведь было так, действительно! Неужели так было? Да ведь это я,
о ком вы говорите! А помните? А я сразу узнал -- это он!... и много еще
восклицаний -- со дна души на этот раз, а не дна того, не милости, а гнева
Божьего тысячадевятьсотсорокпятого года. Но если кто начинает, так сухие
ужасы, от которых и горло пересыхает, и глаза, хочется спрятаться куда
нибудь и выть. Может быть не только другим, но и самим не верится больше,
что ведь действительно так было, было ...
Ужасов было до ужаса много -- и у меня, у вас, -- но от нагромождения
их лучше не становится. Пока мы еще живы, -- то в этом коротеньком "пока"
можем и улыбнуться тоже. А об улыбке не стоит забывать. С нею легче. Жаль,
что такие простые истины забываются почему то легче всего...
Вот и давайте расскажем. Сами о себе. Не роман -- такого громадного
полотна, чтобы мы все целиком уместились, не под силу поднять. Просто так --
кусочки жизней, как придется. Не для "вечной памяти", нет. Нам бы
поскромнее. Просто для себя. Для улыбки, но и слезу смахнуть тоже иногда не
мешает -- недаром же поднимать такую со дна -- года не милости, а гнева
Божьего -- тысяча девятьсот сорок пятого -- пеструю муть.
Зачем?
Какой нетерпеливый вопрос... А не пора бы -- научиться терпению? Зачем?
Остановиться на минутку и не "ах, нет, простите, мне некогда" (или без
"простите" даже, просто отмахнуться), -- а вот, остановившись, дать себе
труд рассмотреть. Знаете, сколько тогда красивых блесток, настоящих искорок
найдется в этих песчинках? Гораздо больше, чем думаете. Вот для чего.
И еще: может быть, нельзя говорить вслух, что мол, нам жаль их --
фантастических иллюзий, ошибок и заблуждений, и действительных потерь (ведь
считается неприличным говорить о жалости к любви!) -- но для чего все таки
пропадать таким искоркам под пылью даже, не говоря уже о классическом "пепле
забвения"? Давайте лучше -- не оглядываясь на поджатые губы ходячей морали
-- пожалеем их. Попросту. Мне, во всяком случае жаль, потому что я люблю их,
вот почему.
И...
"И есть Один, Который все паденье
В своих руках сдержал благоволеньем" ... -- еще и поэтому.
--------
* * *
1
Чемодан соседки обвязан старым телефонным шнуром и втиснут между
высоких железных бочек на платформе товарного поезда. На бочках много
народа: какие то женщины, старик-профессор с женой, бежавшие из Праги, семья
латышского инженера -- жена, две девочки; несколько солдат в беспогонных
обтрепанных формах. Соседка, вскарабкавшаяся ночью с чемоданом, днем
отдаленно походила на даму: сильно замазанный углем, но хороший английский
костюм с подколотой булавкой юбкой -- она тоже уже недели две в пути. Не
очень молодое, уставшее лицо в растрепанных рыжих локонах внезапно
разглаживалось хорошей улыбкой. Хороший немецкий язык с балтийским акцентом.
Она долго отнекивалась, когда Таюнь Свангаард поделилась с ней утром
хлебом и кусочком сала. Туго набитую сумку Таюнь держала на коленях, нещадно
вымазанный ржавчиной синий чемодан лежал на соседней бочке, и на подкладке
дорогого пальто, притороченного к нему ремнем, тоже уже были грязно рыжие
пятна. Этот багаж она с трудом дотащила на разбитом велосипеде до города,
где на вокзале было открыто окошечко кассы.
-- Продать вам билет? Отчего же, можно -- улыбнулся кассир. -- Мы хоть
на луну билет продадим! А когда пойдет поезд -- неизвестно. И еще менее
известно, куда он пойдет. Но если вы непременно хотите ехать --
попробуйте...
Сперва пробовать пришлось, стоя на одной ноге в уборной, где уже стояло
четыре человека. Через головы, колени, чемоданы стоявших в коридоре в
уборную пробирались время от времени несчастные люди. Стоявшие вокруг судна
отворачивались. Хорошо еще, что вода шла ...
Когда поезд пришел куда то, и было заявлено кем то, что дальше он не
пойдет, пришлось перетаскиваться на следующий, потом опять на следующий,
потом опять ...
Поезда осенью сорок пятого года стояли часами, иногда днями. Шли
неизвестно куда и зачем. Направления можно было придерживаться только
зигзагами. Пассажирских вагонов почти не было: были площадки, буфера,
платформы.
-- На бочках хорошо сидеть -- рассказывала соседка. Вот два дня тому
назад я ехала на крыше -- и это было страшно, особенно перед туннелями.
Крыша покатая в обе стороны, держишься за вентилятор, вагон шатает, того и
гляди свалишься, и перед туннелем кажется, что вот-вот голову отрежет. На
самом деле не может быть, конечно, не сидишь ведь, а лежишь, но страшно... у
меня два сына в армии, на юге, так я думаю их найти... мальчики совсем.
Вопрос о том, куда пойдет поезд и когда -- обсуждался уже раз двадцать.
Солнце давно встало, проплыло, припекло и уже садилось -- стояла на счастье
хорошая осень. Постепенно перезнакомились, курящие делились махоркой, пили
воду из термоса, ходившего по рукам. Один из солдат бегал с ним к железной
руке водокачки. Поезд стоял среди безконечных подъездных путей большой,
очевидно, станции, вокзала в солнечной дымке не было видно.
Солнце спустилось совсем низко. Изредка на путях показывались какие то
фигуры. Те, кто тащился с чемоданом или рюкзаком, не интересовали. Но когда
показались два высоких американца, шагавших через шпалы, инженер
забеспокоился.
-- Послушайте, мадам! -- обратился он к Таюнь. -- Вы по английски
говорите, да? Спросите пожалуйста у них. Дети так устали, а главное -- может
быть не имеет смысла сидеть, а нужно забирать чемоданы и тащиться поближе к
станции. Да вот и с этой стороны идет кто-то! Железнодорожник, кажется...
-- Да, пожалуйста, спросите! -- поддержали остальные.
-- Ну хорошо, я попробую ... А если поезд тронется?
-- Да он целый день не трогается с места! И можете быть спокойны -- за
вашими вещами я присмотрю -- обещал инженер.
-- Ну что ж... помогите только слезть ...
-- А я у железнодорожника спрошу! -- вызвалась рыженькая соседка, и обе
спустились кое как с высокой платформы на буфер, а оттуда спрыгнули на
рельсы.
-- Вы направо, а я налево! Наша платформа четвертая с конца,
торопитесь! -- почти весело воскликнула рыженькая, и придерживая разорванную
юбку, побежала. Таюнь тоже кинулась перепрыгивать рельсы.
-- Алло, алло! -- кричала она американцам, размахивая руками, хотя они
вряд ли могли слышать ее на таком расстоянии -- с платформы казались гораздо
ближе. Наконец удалось подбежать, запыхавшись.
-- Можете сказать мне, мистер, -- начала она, с трудом переводя дух, и
вдруг будто что-то толкнуло в спину -- оглянулась. Поезд тронулся. Да,
пошел!
Отчаянно махнув рукой Таюнь, меряя глазами расстояние, бросилась бежать
обратно с одной только мыслью: как бы не споткнуться. Может его только
ранжируют, переводят на другой путь? Может быть он пройдет несколько метров
и встанет? Хоть бы к последней платформе попасть!
Краешком глаза увидела рыжую голову соседки с другой стороны поезда.
Видимо, та не успела так далеко отойти и догнала уже. Что-то крикнула,
кажется ... и другие кричат... видят, что она не успеет... больше нет сил.
Таюнь остановилась в отчаянии, вытерла залитые потом глаза.
Она не могла видеть, как с другой стороны поезда рыженькая женщина
подбежала, схватилась за какую то лопаточку выступом с платформы над
буферами, но вагон дернуло на стыке, она не удержалась и сорвалась вниз с
коротким криком. Сидевшие на платформе ахнули, бросились к краю, но это было
уже бесполезно. Вагон прошел, потом второй, третий ... последний. Между
рельс, между шпал осталось лежать что-то -- почти невидное сбоку: несуразно
сложившаяся, раздавленная фигурка без ног, с раздробленным, сплющенным
затылком. Рыжие волосы покраснели, как клоунский парик.
-- Хоть короткая смерть, слава Богу. Что ж, еще одна... -- вздохнули на
платформе. Жена инженера перекрестилась и заплакала.
Хвост поезда долго вилял еще на раздвигавшихся, пересекавшихся
параллелях пустых путей. Таюнь держала на него направление, стараясь шагать
со шпалы на шпалу, чтобы не попадать на коричневый, облитый гарью острый
щебень между такими же просмоленными балками. Через несколько минут
остановится, и она догонит... ведь останавливался же все время по пути!
Стояли же они на этой станции целый день! Рыженькая литовка попала, не видно
ее на путях.
Хвост все уменьшался, превратившись в туманную точку -- теперь и она
исчезла в мареве. Справа от Таюнь садилось солнце, небо стало выцветшим и
бледным. Где нибудь на станции можно будет узнать... и вообще, приключение.
Еще одна переделка. Голый человек на голой земле! В кармане -- серебряный
мундштук, верный друг во время войны; батистовый платочек с кружевом, и
самодельный флажок -- все иностранцы в Германии со своими национальными
эмблемами. Довольно легкий багаж! И это действительно все, если не считать
часов на руке и кольца. Даже брошку она сняла и положила в сумку, боялась,
что потеряет -- тяжелая, золотая. А главное, что в сумке махорка была, хлеб,
даже сала кусок и -- и все документы, конечно. И пальто из серой каракульчи,
притороченное к чемодану ремнями, подкладкой кверху, чтобы не видно было,
что оно дорогое. Идиотство в сущности брать такое в дорогу, но она хотела
одеться прилично, попав в большой город. Вот и оделась. Но этот инженер --
тоже рижанин, порядочный человек, он сдаст вещи на станции, на хранение.
Пока только -- немного страшновато, но как то и весело даже -- может быть
такое: веселая злость? И в который раз бывать в пути с таким багажом --
налегке? Да, но тогда была весна, и солнце, и... не седеющие уже волосы.
Совсем иначе.
Идти по шпалам стало тяжело. Таюнь подобралась к краю полотна,
спустилась под откос. Пыльная дорога показалась мягкой. Сбоку тянулись
низенькие заборчики, крохотные будки-домики в садиках -- кусты, яблони,
цветы. Немецкая "беседочная колония" -- "Шребергартен". Устало думала, что
считала раньше почему то это название от "Шербен" -- осколки -- и только
потом узнала, что Шребером звали городского инженера, давшего бедным
горожанам возможность выхода в зелень, в свой крохотный садик на окраине...
Одна из калиток хлопнула, закрылась, на дорогу вышла женщина с мальчиком и
большой корзиной в руках.
-- Посмотри, мама, негритянка! -- послышалось за спиной Таюнь.
Оглянулась с любопытством. Откуда взялась здесь негритянка? На дороге,
кроме женщины с ребенком и ее, никого не было видно. Вот, значит, как она
выглядит, после вчерашнего вагона с углем. Провела рукавом по лицу. Все
равно, надо идти дальше.
Над сорванной крышей вокзала с мигавшими огоньками редких карманных
лампочек лежало совсем уже темное ночное небо. Таюнь бродила от одного
человека в помятой синей форме к другому -- железнодорожные служащие,
машинисты. Сюда должен был придти поезд, товарный, с бочками на платформах,
там ее вещи, чемодан... Номер? Нет, номера она не знает, конечно.
Ее посылали в контрольную башню, в разные бараки вокруг, еще куда то,
снова и опять... в темноте сновали какие то люди, Таюнь спотыкалась на
рельсах, повторяла все то же самое всем, уже совершенно чужим, отчаявшимся
голосом. Пожилой служащий выслушал ее второй раз, и взмахнул карманным
фонарем.
-- Вам нужно догнать его. Он пошел в Мюнхен, на юг. Идемте, я посажу
вас на другой, сейчас отходит, с ним догоните, направление то же ...
Взял ее за руку и уверенно повел в темноте, пролезая между вагонов,
людей.
-- Вот, садитесь -- и подтолкнул к высокому полу товарного вагона с
открытой дверью. Таюнь попробовала подтянуться, чьи то руки протянулись из
темноты, помогли вскарабкаться, коленом больно стукнулась о край, но уже
подняли, посадили на ящик. На другом горела свеча, кругом говорили, гортанно
и быстро, смутно различались темные лица, блестящие глаза, зубы --
итальянская речь.
-- Синьоры -- сказала Таюнь и стала медленно подбирать самые простые
французские слова, мешая их со знакомыми итальянскими, чтобы им было
понятнее, -- синьоры, я потеряла свой поезд ...
Они очень весело выразили сочувствие, смеялись, предложили страшно
крепкую сигарету. Таюнь с наслаждением закурила, вагон качнуло, поезд
тронулся. Дверь оставалась открытой. Итальянцы придвинулись ближе,
размахивая руками. Такие милые, -- подумала Таюнь. Итальянские военопленные
наверно, или рабочие?
Поезд дрогнул и остановился. Открытый пролет дверей в темноту сильно
побледнел -- начиналось уже поле. В синеватом просвете в вагон сразу шагнули
две фигуры с белыми поясами, свежими розовыми лицами под темным беретом
набекрень. Английская форма.
-- Что это такое? -- спросили оба ломано по немецки, указывая на нее.
Итальянцы загалдели, смеясь. Таюнь встала.
-- Я потеряла свой поезд -- начала она по английски. -- Там остались
мои вещи. Я должна ехать на юг, меня посадили сюда, чтобы догнать ...
-- Но вы не можете ехать одна ночью со всеми этими мужчинами!
-- Я не забочусь больше о том, что "шокинг" -- улыбнулась Таюнь.
Посмотрели бы они, как ей приходилось ездить!
-- Нет, это невозможно. Идемте.
Тон, не терпящий возражений. Власть. Спустилась за ними из вагона под
сожалеющие возгласы итальянцев. Поезд стоял в поле. Англичане шли впереди,
Таюнь не разбирала их слов. Куда? Может быть, все таки не оставят в поле?
Внезапно расстелившася пустота вокруг показалась страшной.
Шедший впереди -- старший, наверно сержант, -- помог взобраться в
вагон. Совсем другая обстановка. Направо и налево от двери поднимались
уступами аккуратные ящики и громадные картонки. Посредине на одном горела
свеча в бутылке, два поменьше служили табуретками.
-- Садитесь, мы сейчас вернемся.
Они соскочили снова и пошли -- очевидно, заканчивать обход. На обоих
концах вагон был забит ящиками до потолка, но в начале на них было устроено
нечто вроде полатей, лежали светлые одеяла и подушки. Англичане вернулись, и
второй, ростом поменьше, что то кинув на ходу другому, прошел в темный угол
и лег. Второй присел к ящику, положил перед свечкой походную сумку, отметил
что-то в бумагах, и протянул Таюнь пакетик конфет.
-- Курите? почему вы говорите по английски?
Вынул из кармана целую пачку сигарет и дал ей.
-- Спасибо. Я беженка из Балтики, неделю в пути, и... Рассказала
вкратце, иногда путаясь в словах -- давно не говорила по английски. Краткие
данные, висящие, как ярлык на шее, китайские иероглифы, которые каждому надо
объяснять понятными ему категориями. Англичанин слушал молча. Таюнь
подумала, что ему наверно приятно все таки слушать связную английскую речь
после итальянского галдежа. Будто подслушал мысль -- кивнул наконец.
-- Понимаю. Но с сорока итальянцами из лагеря в одном вагоне ночью,
одной женщине -- безумие. Можете лечь сюда.
Он указал на одеяла. Поезд, словно подумав тоже, тронулся снова.
-- Спасибо -- улыбнулась Таюнь -- я очень рада, если смогу ехать и
сидя.
Сержант? Наверно сержант, не слушая, снял пояс, положил его с
револьвером на ящик, расстегнул френч, снял ботинки.
-- Нонсенс сидеть всю ночь на ящике. Ложитесь, мэм.
Вот теперь кажется настоящая переделка -- подумала Таюнь. Что делать?
Другой уже спит, судя по храпу. И в конце концов, неизвестно...
Додумывать не стоит. С наслаждением вынула ноги из расползающихся
туфель, скинула жакет, аккуратно сложила его на свой ящик, пригладила зачем
то волосы и подойдя к "полатям" легла к самой ящичной, пахнущей свежими
досками, стенке, прижавшись к ней. Может быть, он будет сидеть всю ночь на
ящике? Нет, и дальше раздеваться он тоже не стал, а спокойно лет рядом.
Полати были широкие, и от нескольких подложенных одеял лежать было удобно,
без простынь, конечно, только на подушках были наволочки. Он накрыл ее
одеялом, натянул на себя другое и задул свечу. Таюнь видела краешком глаза,
как закинул одну руку, подложив под голову, другой протянул ей сигарету.
Стенки вагона подрагивали на ходу, за полузакрытой дверью медленно
протягивалась ночь. В полумраке был виден оранжевый кончик его сигареты,
освещавший лицо. Может быть, начать рассказывать ему что нибудь, чтобы
заснул поскорее? Или примет это за заигрывание? Его окурок полетел на пол --
мелькнула дугой выгнутая искорка. "Держись, Сашка, начинается --" пришла в
голову дурацкая присказка. Таюнь еще очень осторожно, поддерживая рукой
теплый пепел, чтобы не упал на пушистое и определенно чистое одеяло, курила
свою сигарету.
Он не переменил позы, но осторожно и тихо положил свободную руку на
одеяло на ее груди.
-- Уэлл, мистер -- тихо и медленно сказала Таюнь- выдавливая каждое
слово из сжавшегося судорогой горла -- я не знаю вас. И я знаю, что вам
очень трудно представить себе... но постарайтесь представить себе, хоть на
минуту, что вот в Англии произошла какая то невероятная катастрофа, -- и
ваша сестра, дочь, невеста, мать, жена -- очутилась в таком положении, как
я. Одинокая женщина в чужой стране, потерявшая всех своих близких, и даже
все свои вещи. Одна и... представьте себе, что это случилось бы с кем нибудь
из ваших женщин!
Больше нечего было сказать. Замолчала, выжидая. Что же еще остается,
кроме психологической атаки? Кричать, бороться? Смешно. Второй не повернется
даже, а может быть еще и хуже. Хотя все таки ведь это англичане ...
-- Вы правы -- произнес он вдруг так же спокойно -- и снял с ее груди
руку.
-- О -- Таюнь показалось вдруг, что она задохнулась, так неожиданно
спало вдруг все напряжение, вся судорожная настороженность -- о-о -- как я
благодарю вас!
Так же неожиданно для нее самой прорвались слезы, и уже не боясь ничего
больше, в радостной доверчивости, она вдруг обняла его, поцеловала куда то в
щеку, и прижавшись, положив ему голову на грудь, заснула, почти внезапно, в
обессилившей вконец усталости, но все еще с благодарными и радостными
слезами.
А поезд все шел, неизвестно куда, останавливаясь неизвестно зачем.
Только утром Таюнь смогла разглядеть как следует обоих. Спавший в
другом конце, темноволосый, видимо сказал что-то скользкое, но сержант
оборвал его. Сам он был особенно сдержан. Поезд снова остановился неподалеку
от станции и деревушки при ней, и только теперь Таюнь узнала, что он идет в
Италию, а совсем не туда, куда ей надо.
Они втроем вышли из вагона и подошли к последнему. Там была кухня:
шипела и свистела газовая трубка в металлическом корытце, и Таюнь тоже
протянули солдатскую манерку. В растопленном сале свивались два куска
копченого шнека -- ну конечно же, английский завтрак, давно невиданный
бекон. Сбоку лежали два продолговатых куска чего то ноздреватого и белого,
как вата.
-- Простите, что это такое? -- расхрабрилась Таюнь, указывая на белые
куски.
-- Хлеб! -- рассмеялись все кругом и когда она недоверчиво мотнув
головой, твердо заявила, что не может быть, такого белого хлеба не бывает!
-- сочувственно похлопали по плечу. -- Это не ваш военный хлеб!
Итальянцы тоже вышли из вагонов, завтракали на поле. Англичане
раздавали продукты. Таюнь получила три плитки толстого шоколаду и несколько
пачек сигарет на прощанье. Но вот команда садиться -- и поезд тронулся. За
этим уж не пойдешь -- а его жаль, ночную сцену она не забудет...
Таюнь споткнулась и чуть не упала. От туфля отскочила подметка. Этого
еще не хватало!
Солнце продвинулось уже за полдень, когда она нашла в станционном
местечке большеротого, краснолицего сапожника. Но он отказался. -- Ни денег,
ни сигарет мне не нужно. Вот, если в кровать ляжете, другое дело. Тогда
пришью.
Таюнь выскочила из его комнатушки и долго бежала, прихлопывая подметкой
-- вдруг догонит? Потом остановилась, села на дорогу, с отчаянием
попробовала отпороть ногтями ленточку на подоле юбки -- вместо веревочки,
чтоб подвязать ... ленточка не отпарывалась, да и порвалась бы сразу.
Изредка по дороге проезжали военные джипы, крестьянские повозки. Джипы
не останавливались, но один крестьянин подвез ее дальше.
... на какой то станции медленно шла по путям. Стоит пустой поезд с
товарными вагонами, в одном раскрыты двери, у самого края полуразбитая
стеклянная банка -- с мармеладом! Пришло же кому то в голову везти с собой
варенье! Но после английского завтрака три дня тому назад она еще ничего не
ела... Таюнь остановилась, прислонившись к прохладной стенке, осмотрела
банку. Осторожно выудила один осколок стекла побольше, стала им зачерпывать,
как ложкой, кислосладкий мармелад, стараясь не касаться языком острого края.
-- С хлебом лучше -- посышался голос. Обернулась. Немецкий солдат в
растрепанной форме.
-- Можно и без хлеба -- если его нет. Солдат снял рюкзак, порылся в
нем, вынул небольшую горбушку, разломил пополам, протянул Таюнь.
-- Значит, и варенье пополам -- обрадовалась она. Они молча ели, макая
куском хлеба в банку, и сплевывая мелкие осколочки стекла.
... ночь на вокзале. Неподалеку стоит несколько пассажирских вагонов,
слышны голоса. Таюнь только подошла к ступенькам, когда дверь раскрылась, и
карманный фонарь ослепил и отбросил назад.
-- Вы куда? -- спросил железнодорожный служащий. -- Эти вагоны только
для американцев.
-- Вагон кажется, пустой -- робко взмолилась Таюнь. -- Мне бы только
ночь провести... я потеряла свой поезд...
Служащий присмотрелся к ней, совсем близко поднеся фонарь и покачал
головой.
-- Выкидывать вас я не буду, но предупреждаю: если вы не шлюха, то
станете, если проведете здесь ночь.
Скамеек не было. На полу сидело несколько женщин и солдат. Таюнь нашла
замызганную половинку старой газеты, валявшуюся у двери. Все таки, можно
подстелить хоть под голову. Пол из каменно холодных плит. Старалась сжаться,
не двигаться, чтобы согреться как нибудь, но как и укрыться одним жакетиком,
и лечь на него?
... -- Пойдите в школу -- сказал ей утром американец в шлеме. -- Там
сборный пункт для иностранцев -- лагерь.
Школу нашла только к вечеру. Это уже четвертый день бессмысленных
блужданий от одной станции к другой. У водокачек можно сполоснуть лицо,
выпить воды в пригоршне. И снова идти, спрашивать, объяснять. Руки висят,
как плети, и на плечах ничего нет, а их так выгибает книзу, так ломит.
Иногда удается найти окурок.
-- Я больше самой себе не верю, кто я -- Таюнь с трудом проталкивает
слова через слипшиеся губы. -- Просто не могу больше.
Поляк-доктор за столом протягивает ей сигарету.
-- Вижу. Вот что, мадам. Все, что я могу для вас сделать -- это
положить в госпиталь на три дня, не больше. Конечно, это не госпиталь тоже,
но вам дадут поесть, и кусочек мыла. Идите ложитесь на свободную койку.
Немного, но хоть что нибудь.
Благодарить нет сил. Простыни на койке нет, конечно, но на подушке
бумажная наволочка, и поверх соломы лежат два серых колючих одеяла. После
вокзала...! Ложится, но заснуть сразу не может, от боли повсюду, от
чрезмерной усталости. Только лежать, закрыв глаза и ничего не думать, ни о
чем...
Пролежала сутки, не поднимаясь. Потом с тем же крохотным кусочком мыла
выстирала под краном в уборной свое белье, а на следующий день -- жакет и
юбку, вывесив их за окно. Доктор проходил иногда, и подсовывал ей сигарету,
она только благодарно улыбалась. Соседка одолжила гребешок, чтобы
причесаться. На третий день Таюнь поднялась на ноги. Усталость прошла, но
отчаяние не проходило.
-- Больше, сами понимаете, я не могу вас здесь держать -- сказал
доктор, когда она пришла к нему за загородку в конце комнаты. -- Бумаг у вас
никаких нет. Я то вам верю. Я верю каждому человеку сейчас, в наше время
ничего невероятного нет, потому что может быть только самое невероятное,
можете и не рассказывать. Только запомните, пожалуйста, очень прошу вас:
помните всегда, что нет положения, из которого не было бы выхода. Выход
всегда есть, как бы тяжело ни было, пока человек жив. Поверьте, что и для
вас найдется.
Он смотрел на нее усталыми, понимающими глазами.
-- И для вас... найдется.
Действительно, должен же быть!
... -- Вам надо пойти в бюро для находок! -- сказал служащий на
громадном разбомбленном вокзале. -- Если поезд пришел сюда, ваши спутники
могли отдать вещи на хранение, только там они могут быть!
В бюро для находок -- одна стена обрушилась уступом -- сидела пожилая
полуседая женщина с добрыми глазами.
-- Позвольте, -- сказала она, -- мне кажется, что действительно
несколько дней тому назад были сданы на хранение вещи, -- что, вы говорите,
у вас было? Синий чемодан, синяя сумка, пальто?
Она порылась в немногих бумажках и вынула листочек в клеточку.
-- Вот здесь написано: синий чемодан, синяя сумка, пальто ...
Значит, они действительно отдали! Таюнь не выдержала и расплакалась от
радости. Боже мой, наконец то!
Но та, как то странно смущаясь, вертела в руках листок.
-- Я не совсем понимаю ... вещи были сданы здесь, это ясно, иначе не
могло быть составлено описи. Но -- где же они? Подождите, я пойду спрошу.
Спрашивать пришлось долго. Она ходила с Таюнь по всему вокзалу,
останавливала всех, наводила справки... Никто не знал, кто принял вещи, куда
их положили. Таюнь попросили придти на следующий день. Она переночевала в
развалинах вокзала и пришла. Вещей не было.
На третий день стало ясно, что в этом хаосе никто ничего не может найти
-- и наверно, кто нибудь просто стащил беспризорный чемодан, только и всего.
Таюнь долго сидела, в сотый раз перечитывая бумажку с неразборчивой
подписью. Женщина сочувственно смотрела на нее, потом раскрыла свою сумочку
и вынула два снимка.
-- Я знаю, что значит терять -- просто сказала она. -- Вот, посмотрите.
Молодое, мужественное, веселое лицо: весь мир, вся жизнь перед
красивыми сияющими глазами и улыбкой.
-- Это был снимок накануне его докторского экзамена -- ровный голос.
-- А этот...
Маленький холмик, деревянный крест, шлем на нем, надпись, букетик,
положенный товарищами.
-- Вот это и все, что осталось -- спокойный, сдерживающий себя голос.
-- Все.
"... Песни пел, мадеру пил, -- К Анатолии далекой миноносец свой
водил... На Малаховом кургане офицера расстреляли -- Без недели двадцать лет
он глядел на Божий свет" ... бормочет Таюнь ахматовские строчки, выходя на
солнечные разбитые улицы города, и видит перед собой победную улыбку того,
молодого под холмиком... а ее сын, которого она ищет -- где? Ему и
восемнадцати нет еще... И чемодан, пальто, сумка -- проваливаются куда то,
спокойно выбрасываются в прошлое, в приключение, неприятную переделку, из
которой конечно может и должен быть выход...
* * *
... -- Садитесь, господин майор -- шепчет серый беспогонный солдат
пожилому человеку в несуразном штатском костюме -- и майор Власовской армии,
испуганно вздрогнув сперва, всматривается в усталое лицо солдата,
изборожденное струйками пота. Откуда он его знает? А вдруг -- выдаст?
Советская зона кончилась уже, или? На третий день пути он рискнул сесть в
какой то случайный автобус до следующей деревушки. Он благодарно не садится,
а падает на кусочек деревянной скамейки и тихо, стараясь скрыть акцент,
выдавливает: "данке" ...
* * *
... -- И в каждом городе, местечке, деревушке -- где бы я ни проходил,
когда удирал от красных -- на самой центральной площади я всегда писал мелом
или углем на стене: "Манюрочка, иду в Баварию". Только эти слова, чтобы не
заметили большой надписи, не стерли. И что же вы думаете? Жена, когда бежала
потом из Праги с дочкой, не знаю, где уж -- подняла глаза от мостовой -- и
увидела надпись. Пошла за мной, и вот, теперь мы опять вместе... невероятно,
но факт. Хотите верьте, хотите -- нет, или чудом называйте -- но так и было.
Было!
--------
2
Так и было. Множество чудес и смертей, падений и взлетов человеческих,
бесчисленных мельчайших песчинок на искалеченных путях, на оборванных
мостах, среди рухнувших стен. И имя им -- легион, и всех их разносит ветер,
и каждого жаль до слез, только слез больше нет -- высохли на ветру.
Это замечательный сумасшедший дом на Омштрассе -- улице большого
немецкого города, названной в честь известного ученого. Улица осталась, но в
честь дома обитатели переименовали ее, и дом назывался: Номер Первый,
Хамштрассе. Стоял он в сущности, вторым, потому что начала не было: угловой,
на аллейной улице в высоких свечах тополей, рухнул. Остались маленькие кучки
щебня, куски стен, разломанные кирпичи. Раньше это был громадный дом,
закрывавший его; теперь перед Номером Первым лежала пустота, громоздился
мусор, и от этого его передняя стена совершенно обнажилась: голая, без окон
и дверей, неловко старалась прикрыться чем нибудь -- пустая, беззащитная без
рухнувшего соседа. Но прикрыться было нечем. Номер Первый стоял в глубине
дворика, выложенного крупными серыми плитами. Теперь они потрескались, одна
вздыбилась, на низенькую стену ворот легли какие то железные коряги из
бывшего соседа. Остальные три стены были просто мерзко серыми, и хоть в
лохмотьях штукатурки. Давно немытые окна смотрели подслеповато и слезились
от тонкого дыма из неожиданно высовывавшихся печных труб в кое как
вставленных форточках или просто кусках жести. Надо же как нибудь топить,
если отопление давно не действует. Все таки порядочные, привычные стены, не
то что эта голая, которой никто никогда не видел раньше, и кажется, что за
ней -- пустота, через которую видно все.
Если сцену разделить на пять этажей десятью темными узкими коридорами,
и на множество клетушек побольше и поменьше, набитых до отказа вещами,
людьми, и невероятным количеством тайн, большинство которых известно, а
часть -- немногим, то вот это и будет знаменитый дом.
-- Вы пойдите в Номер Первый на Хамштрассе -- ну да, "Хам", как же
иначе назвать? Захамили улицу... так там вам ...
Там вам помогут. Там вам дадут. Там вам объяснят. Там вас укроют. Там
вас направят. Там вам достанут. Что?
Все.
Потому что Номер Первый -- это замечательный, знаменитый номер, приют,
убежище, навес, крыша на дороге, веселый дом, разбойничий притон -- все
вместе и еще много сверх того. Потому что на пустых, перекареженных улицах
большого города только у вокзалов убирают на крохотных платформах
игрушечного паровозика щебень высоких куч, засыпают пещеры с торчащими
балками. Остальные улицы пусты. На работу люди не ходят, работать некому и
незачем, магазины пусты и закрыты -- может быть, десяток, другой наберется в
громадном городе. А вечером -- полицейский час, и тогда кренятся под ветром
одиноко торчащие стены со средневековыми зубцами выбоин, с провалами окон --
и падают, гулко ухая на вздыбленную мостовую, засыпая еще один квартал.
Какие то фигуры мелькают иногда, прижимаясь к развалинам, перебегая через
пустыри; по улицам, где еще можно ездить, проносятся разваливающиеся на
первый взгляд джипы с гудящими моторами и рослыми крепкими парнями в шлемах
с синими буквами: ЭМПИ, с лоснящимися лицами и торчащими из кобуры
рукоятками револьверов, хлопающих их по общелкнутому заду. Они презирают
развалины, ночь, людей -- людей больше всего, им лучше не попадаться на
глаза.
Потому что все, что необходимо, в этом городе можно только "достать" --
кривыми, окольными путями. Ходов много, хотя выхода нет. А "все" в этом
городе, как и во многих других городах в конце этого, гнева Божьего сорок
пятого года сводится для очень многих пришлых, неизвестно почему попавших
сюда людей -- то есть, для нас -- к очень сложным и совсем немудреным,
немногим вещам: бумажка с печатью -- кто есть кто? -- раз; (все равно,
какая: какая нибудь, лишь бы печать была); чего нибудь поесть (не все равно,
но хоть что нибудь); где нибудь переспать (можно и на полу, и на столе);
иногда -- что нибудь надеть (все равно что, только не военные шинели --
мужчинам; женщины шьют себе из них пальто).
И во всем этом "все" обитатели Дома Номер Первый на Хам-штрассе
разбираются еще как, только так!
Как они хлынули туда, в какой день этого лета или осени, кто пришел
первым, и почему именно в этот когда то порядочный семейный немецкий пансион
-- вопрос без ответа. Вместе с домом, мебелью и двориком он давно уже
принадлежал двум сестрам -- темноватой сгорбившейся Урсуле и разбухшей
светловолосой Аннхен. Дом принадлежал еще их отцу, оставившему им в
наследство как раз в тот год, когда скончался и степенный бухгалтер, муж
Урсулы. Она уже тогда начала горбиться над расчетными книгами, и перестала
надеяться на какое нибудь счастье, всегда, впрочем, представлявшееся ей в
виде кругленького капитальца в банке. Имевшихся денег было вполне
достаточно, чтобы, перестроив кое что в доме, открыть в нем пансион для
приезжих из провинции, студентов, художников даже -- если будут платить,
конечно! Но этот район города, около университета и кварталов художественной
богемы обязывал: в двух крохотных мансардных комнатках можно было без труда
вставить косое окно во всю стену, поскольку стена была невелика -- но для
ателье, по мнению Урсулы, достаточно вполне. В нижнем этаже помещалась общая
столовая, из нее двери вели в "гостиную" Урсулы, она же и контора. Еще
дальше была ее спальня -- много ли нужно одинокой женщине? -- и комнатка для
Аннхен, перед загибающимся углом коридора в кухню.
Кроме дома в капитал, так сказать, входила и Аннхен -- гораздо моложе
Урсулы, разбитная, вечно напевающая, и быстро толстеющая от своих кастрюлек
и сковородок. Она любила готовить -- единственное, что умела вообще, ловко и
быстро раскладывая на тарелки, отмеряя порции, наряжая их кружевными
букетиками петрушки и бантиками салата. Аннхен была почти счастлива, хотя ей
никогда не приходилось морщить красивого белого лобика над таким абстрактным
понятием. В кухне она могла командовать всем, и этого всего было так много,
целые батареи бутылок, ножей, вилок! Завтрак-обед-чай-ужин -- день был
чудесно занят. Вечерами однако она выскальзывала иногда в коридоры наверх --
и исчезала в комнате какого нибудь постояльца, прижимая к животу под
передником бутылку вина и щедрые бутерброды. Урсула, вечно шмыгавшая по
всему дому, покачивая длинным острым носом и буравя потемки крохотным
узелком волос на затылке, втягивая голову в сутулую спину -- Урсула,
слышавшая, видевшая и знавшая все, что творилось и в коридорах, и за
запертыми дверьми -- на следующий день многозначительно откашливалась на
кухне и кратко замечала:
-- Ты опять заслужила штраф.
"Штраф" был настоящим денежным взысканием, которое налагалось на
Аннхен, вернее на ее долю в доходах с пансиона каждый раз после ночных
похождений. Вообще Аннхен сама просила старшую сестру раз и навсегда давать
ей только скромную сумму на карманные расходы: в кино ее могли свести
постояльцы, а поболтать за чашкой кофе с подругами она может и на кухне, и в
своей комнате -- все под рукой! Платья и туфли они всегда отправлялись
покупать вместе -- причем Урсула никогда не скупилась и считалась с вкусом
самой Аннхен. Аннхен мило кокетничала при этом, изображая "солнышко" с
взбитыми локонами, и предпочитала голубенькое и цветочки. Урсула молча
соглашалась, выбирая себе подобротнее и посерее. И карманные деньги, и
расходы на наряды из доходов Аннхен не вычитались. Было бы непорядочно,
говорила Урсула, не считать ее работы на кухне. Но ночные похождения --
другое дело. Пока она не вышла замуж, это всегда может кончиться несчастьем.
Несчастье же всегда обходится дорого -- поэтому лучше наложить штраф заранее
-- может быть, хоть это удержит Аннхен от излишнего мотовства. Аннхен молча
громыхала кастрюлями и слегка поеживалась: перед практичной философией
старшей сестры она всегда оказывалась бессильной; впрочем, та все равно
распоряжалась всеми делами -- непосильное бремя для кудрявой Аннхен.
Выйти замуж для Аннхен оказалось почему то не так легко -- но во время
войны, когда в таком ходу были "военные невесты" -- удалось почти. Если бы у
Аннхен было время подумать, то она могла бы уже считать себя такой степенной
вдовой, как Урсула -- но "если бы" -- не было. Колченогий уже во время войны
пансион, обтрепывавшийся и