рными от расширенных зрачков. Такое лицо не стоило бы закрывать рукой от стыда. Пожалуй, рот портил все дело. Можно солгать глазами, глаза лживы и скрытны, но рот не поддается маскировке... Видишь ты, - никакой формы, весь в движении, как слизняк... Черт знает что такое! До Фауста не дотянул, Вадим Петрович... Он поднялся, надвинул походную, грязную простреленную фуражку - несколько набок, щедро расплатился и вышел... Решения у него все еще не было никакого... Но он уже не чувствовал дряни в ногах, не цеплялся носками сапог за булыжник. Вот что значит - побывать у парикмахера! Капелька любви к себе просочилась в мутное отчаяние его души. В окнах зажигался свет. Шумел ветер в голых тополях, уходящих вершинами в сумрак. Между стволами их - на другой стороне улицы - яркая лампочка нагло вспыхнула над размалеванной дверью ресторана-кабаре "Би-Ба-Бо"... Этот кабак славился любительскими шашлыками. При мысли о еде у Вадима Петровича слипся желудок, - со вчерашнего дня он не ел. Это было могучее, мужественное чувство голода, оно возникло и заслонило все психологические сложности. Рощин решительно свернул к освещенной двери. От дерева отделилось, пытаясь преградить ему дорогу, существо в белой юбке и уже вслед пропищало умоляюще: "Офицерик, я вам справлю удовольствие..." Это было низкое, длинное помещение, не так давно размалеванное бежавшим из Петрограда знаменитым левым художником Валетом. Потолок в "Би-Ба-Бо" был черный, с большими звездами из серебряной бумаги. По черным стенам как бы неслись, подхваченные ураганом, желтые, оранжевые, кирпичные призраки с растопыренными ногами и руками, - угловатые схемы мужчин и женщин. Для кабака эта стенная живопись была слишком серьезна: ужас, а уж никак не чувственность, гнал по стенам это оголенное стадо. Капиталист, вложивший деньги в это предприятие, - тот же Паприкаки, - сказал однажды: "Вырвите мне ноги из туловища, если я понимаю эту мазню, меня от нее тошнит, а публике нравится..." Рощин пообедал и пил вино. Поезд уходил в четыре утра, - он решил пробыть здесь до трех, а там будет видно... Ему было тепло, в голове слегка шумело. Официант, - татарин из московского невозвратного "Яра", старый знакомый, - часто подходил, брал из ведра бутылки и, нагнувшись, наливая, говорил: - Извините, Вадим Петрович, я все к вам пристаю... Вспомнишь Москву... Эх! Видите, как здесь живем. Во сне даже снится эта шушера... Несмотря на тревожное настроение в городе, - где на окраинах и в темноте переулков раздавались одиночные выстрелы и конные гетманские стражники, проезжая вверх к губернаторскому дворцу, старались их не слышать, - несмотря на панику сегодняшней черной биржи, ресторан был полон. Кабаре еще не начиналось. На маленькой сцене сидел у пианино длинный молодой человек с вытянутой шеей, толщиной в руку, с растущими дыбом негритянскими волосами, съехавшими на затылок. Он играл попурри из опереток. Вокруг столика Рощина было шумно и пьяно. Несколько помещиков, не выдержав томления у себя в номере среди разочарованных дочерей, встряхивались здесь за графинчиком... - Уверяю вас, - кричал один с холеными щеками, - немцам теперь капут! К новому году английский экспедиционный корпус будет в Москве. Будем пить скоч-виски. Нет худа без добра! - Разинув рот с отличными зубами, добряк хохотал. - Получается: ура германской революции! Другой, изысканно тощий, с глазами, насмешливо мерцающими из глубины пепельных впадин, поднял руку, прося внимания: - Лорд-канцлер в палате лордов сидит, как известно, на мешке с шерстью... А симбирское дворянство гордилось, что у них в собрании на дворе стоит мраморный столп - в утверждение того, что с господами столбовыми дворянами во веки веков ничего неприятного не случится... А посему беспечально дремали под сенью лопухов... История российского дворянства кончена, - мешка с шерстью нам не хватало... Равно, как история матушки-России кончена, господа... Повесть о городе Глупове прочитана, книжку швырнули в угол. И случилось это не в грозу и бурю, как сказал один умнейший человек, а в простой понедельник, - бог плюнул и задул свечку... Еще в четырнадцатом году я продал землишку. и с тех пор - гражданин вселенной... Так-то вернее... - Вам хорошо, батенька, вы Оксфордский университет кончили, а куда я с тремя моими девками денусь? Куда? - Румяный добряк засопел и потянулся за графинчиком. - А насчет конца России тоже не согласен, это у вас английская отрыжка-с... В приказчики пойду, в подрядчики пойду, сам буду пахать на трех десятинах. а в Россию верю. - Он налил и сейчас же грузно повернулся к третьему собеседнику: - Куда я их дену? Выросли три коломенские версты, слезливы, конопаты, плоскогруды - тургеневские барышни, это в наш-то век! Мать во всем виновата, да и я тоже виноват, каюсь! Старшая хотела на Бестужевские курсы, - отговорили, к тому же ленива... Младшая увлекалась театром и была бы, скажу я вам, первокласснейшей актрисой... С большого ума отговорили, даже грозили... Словом, - домострой, в наш-то век!.. А все от недомыслия... Англичанин на три года вперед видит, сидя на мешке с шерстью, это правильно... А мы, так сказать, мыслили по круговращению времен года. - Выпив, потряся щеками, он неожиданно добавил: - А в общем - не пропадем... Третий собеседник был уже настолько пьян, что только скрипел зубами и ел цветы - мелкие астры, - отрывая их от горшка на столе. Он ничего не слушал, не сводя мутных глаз с соседнего столика, где сидели очень хорошенькая девушка с большим невинным узлом пепельных волос и крупный молодой человек в полувоенной гимнастерке. Подперев щеку, не обращая ни на кого внимания, будто здесь действительно были одни призраки, он молча плакал. Девушка, жалобно морща круглое, синеглазое лицо, гладила его руку, брала ее и целовала: близко наклоняясь, торопливо, испуганно шептала ему. Он медленно покачивал крупным лицом. Рощин услышал его тусклый неживой голос, каким бормочут во сне: - Оставь, Зина, оставь меня... Я ничего больше не хочу, ни тебя, ни себя... Он мог бы и не говорить дальше, - и без того было понятно, чем кончится эта ночь для молодого человека... Девушка чем-то напоминала Катю, не лицом, - тихой ласковостью движений... Тоже кончит жизнь где-нибудь среди сыпнотифозных на узловой станции... Их заслонили двое мальчишек, торопливо присевших за освободившийся столик. У обоих - подстриженные челки до бровей, гнилые зубы, на грязных пальцах бриллианты... "Я как урежу Машку железной палкой, - хвастался один другому, - как зачал ее топтать, аж кости у нее захрустели, у стервы..." - Господин капитан, позволите занять место за вашим столиком? Рощин молча кивнул. За его столик сел человек в никелированных очках, подбирая под стул громоздкие ноги. На нем был зелено-серый, тесный в груди мундир германского ландштурмиста. С трудом выговаривая русские слова, он сказал официанту: - Пожалуйста, покушать немножко, я не кушал очень давно, - и пива, пива! Он раздул худые щеки, показывая, как он напьется пива, засмеялся, затем с некоторым изумлением взглянул голубыми, как у галки, безбурными глазами на угрюмого Рощина: - Господин капитан говорит по-немецки? - Говорю. - Если я вам мешаю, - я охотно поищу другой столик. - Вы мне не мешаете. Рощин на этот раз ответил мягче. У ландштурмиста было одно из тех немецких лиц, - узкое, со слегка проваленным маленьким ртом, - которое до старости сохраняет детское выражение и нежный румянец. Нос его был приподнят, словно от благожелательного любопытства к каждому человеку. - Прежде нам, солдатам, не разрешалось бывать в ресторанах, - сказал он, - со вчерашнего дня немецкая дисциплина стала более разумной. Рощин криво усмехнулся. Ландштурмист поспешил уточнить свою мысль, подняв по-профессорски палец с твердым ногтем: - Дисциплина должна быть разумной, тогда она есть форма общественного порядка и необходимое условие развития. Такая разумная дисциплина рождается из глубоких социальных движений. Но если это не так, если она только одно из орудий принуждения, тогда мы ее не будем называть дисциплиной... Он весело кивнул, оканчивая эту свою, несколько туманную, мысль. - Эвакуируетесь в Германию? - спросил Рощин. - Да. Наша воинская часть избрала комитет, и он вынес решение, к счастью, - хотя это было сопряжено с борьбой, - чисто принципиальное. - Ну что ж, по-русски говорится: скатертью дорога. - Я не плохо изучил русский язык, я знаю, - когда говорят: "скатертью дорога", это значит: "убирайся ко всем чертям"... - А хотя бы и так... Вы, кажется, умный человек: чего же нам притворяться? Врагами были, врагами и расстались... - Так, так, - подумав и покачав головой, сказал ландштурмист, - с моей стороны было бы напрасно и даже бестактно опровергать это. И он опять улыбнулся тонкими губами, оканчивая и эту тему. Ему принесли еду и пиво. Он извинился, что на некоторое время выключится из беседы, и принялся за шашлык, не спеша, с каким-то даже благоговением пережевывая кусочки мяса, пшеничного хлеба и поджаренных помидоров. - Вкусно, - сказал он, чувствуя, что Рощин не сводит с него злых, темных глаз. Он съел все до крошки, корочкой вычистил тарелку и корочку положил в рот. Полузакрыв веки, вытянул большой стакан холодного пива. - Немцы к еде относятся очень серьезно. Немцы много голодали, и предстоит еще много голодать, прежде чем будет окончательно разрешена проблема еды. И опять его длинный палец полез вверх. - На заре истории, когда человечество переходило от первобытного собирания даров природы к насильственному вторжению в природу, еда стала результатом трудного и опасного процесса добывания ее. Еда стала священным актом. Пожрать - значит завладеть чужой жизнью, чужой силой. Отсюда происходят представления о возможности заклятия природы, то есть магия... Магический ритуал еды ложится в основу всех мистических культов. Едят тело бога... У меня записана интересная беседа с одним русским ученым о происхождении блинов. Масленица - это праздник поедания солнца. Его заклинали хороводными плясками, затем кушали его изображение - блины. Как видите, славяне в своих мировоззрениях всегда устремлялись очень высоко... Он засмеялся. Расстегнул металлическую пуговицу мундира и вынул пухлую, в потрепанной коже, записную книжку, - ту самую, которую два месяца тому назад доставал в вагоне, чтобы прочесть Кате Рощиной одно место из Аммиана Марцеллина. Положив ее на стол, осторожно перелистал страницы, мелко исписанные заметками, выписками, адресами... - Вот, - сказал он, положив палец на страницу. Но Рощин глядел не на эти строки, а на то, что было написано сверху рукой Кати: "Екатерина Дмитриевна Рощина, Екатеринослав, до востребования". - Откуда у вас эта запись? - хрипло спросил он. В лицо ему хлынула кровь, он поднес руку к воротнику гимнастерки. Ландштурмисту показалось, что другой рукой русский офицер сейчас вытащит револьвер, - нравы были военные... Но страшные глаза офицера выражали только страдание и мольбу... Ландштурмист как можно мягче сказал ему: - Очевидно, вам хорошо известна эта дама, я могу кое-что рассказать про нее. - Известна... - О, это одна из печальных историй... - Почему - печальных? Эта дама погибла? - С уверенностью не могу этого сказать... Мне бы хотелось надеяться на лучший исход... За время войны я увидел, что человек чрезвычайно живучее существо, несмотря на то, что ранить его легко и он так чувствителен ко всякой боли... Это происходит... И опять поднял было палец, - Рощин весь исказился: - Говорите, где вы видели ее, что с ней случилось? - Мы познакомились в вагоне... Екатерина Дмитриевна только что потеряла своего горячо любимого мужа... - Это была провокация! Я жив, как видите... Ландштурмист откинулся на стуле, маленький рот его стал круглым, галочьи глаза - круглыми, он хлопнул ладонями по столу: - Я прихожу в этот ресторан, где никогда не бывал, сажусь за этот столик, вынимаю книжку... И - мертвые пробуждаются! Вы муж этой дамы? Она мне рассказывала о вас, и я тогда же представил вас таким, именно таким... О нет, камрад Рощин, вы не должны, вы не должны... Запнувшись, он поджал тонкие губы и поверх очков строго, испытующе взглянул Вадиму Петровичу в глаза, полные слез. На благожелательно приподнятом носу у ландштурмиста проступили капельки пота: - Я слезал раньше Екатеринослава, ваша супруга записала мне свой адрес. Я на этом настаивал, я не хотел потерять ее, как пролетевшую птицу. За дорогу мне удалось внушить ей некоторую бодрость. Она очень умна. Ее ясный, но мало развитой ум жаждет добрых и высоких мыслей. Я ей сказал: "Горе - это участь миллионов женщин в наше время, - горе и бедствия должны быть превращены в социальную силу... Пускай горе придаст вам твердость". - "Для чего, - она спросила, - мне эта твердость? Разве я хочу жить дальше?" - "Нет, - я ей сказал, - вы хотите жить. Нет ничего более значительного, чем воля к жизни. Если мы видим кругом только смерть, бедствия и горе, - мы должны понять: мы сами виноваты в том, что до сих пор еще не устранили причины этого и не превратили землю в мирное и счастливое обиталище для такого замечательного феномена, как человек. Позади вечное молчание и впереди вечное молчание, и только небольшой отрезок времени мы должны прожить так, чтобы счастьем этого мгновения восполнить всю бесконечную пустоту молчания..." Я ей это сказал, чтобы утешить ее... Итак, я слез и прибыл в свою часть. Ночью мы получили сведения, что поезд, в котором ехала ваша жена, был остановлен бандой махновцев, ограблен и все пассажиры уведены в неизвестном направлении. Вот все, что я знаю, камрад Рощин... На сцене началось кабаре. Пианино и музыканта с дыбом стоящими волосами задвинули за кулисы. Появился дон Лиманадо, конферансье, московская знаменитость, хорошенький, с подведенными глазами, неопределенного возраста человек в смокинге и соломенной жесткой шапочке, надвинутой на брови. - Поздравляю вас, господа, с германской революцией! - Он сам себе крепко пожал руки. - Только что был на вокзале. "Здрасте, - говорю я германскому обер-лейтенанту, - как поживаете?" - "Очень хорошо, - говорит он, - а вы как поживаете?" - "Тоже очень хорошо, - говорю я, - на дворе ноябрь, в соломенной шапочке холодно, а теплую я в Москве оставил, теперь не знаю, когда выручу". - "А вы купите, говорит, теплую шапку". - "Я, говорю, на шапку тысячу марок скопил, а сегодня мне за них пять карбованцев выдали". - "Ай-ай-ай", - говорит он. "Ай-ай-ай", - говорю я. Так мы с ним поговорили о том, о сем, а его солдаты на крыши вагонов лезут. "Уезжаете?" - говорю я. "Уезжаем", - говорит он. "Совсем?" - говорю я. "Совсем", - говорит он. "Очень жалко", - говорю я. "Ничего не поделаешь", - говорит он. "А в каком смысле - ничего не поделаешь?" - говорю я. "А в таком смысле, - говорит он, - что без всякого смысла". - "Ай-ай-ай, - говорю я, - а мы надеялись, что у вас этого не будет". А тут солдаты на крышах как грянут "Яблочко", - я и пошел... Кругом-то темно, ветер-то свищет, в переулках-то стреляют, а мне программу начинать, я опаздываю, на сердце кошки скребут. Я и запел. За кулисой грянуло пианино. Конферансье подскочил, перебив ногами: Эх, яблочко, Ночка темная... Куда мне теперь идти? Разве помню я... Повернувшись спиной к сцене, глядя в глаза этому странному немцу, Рощин спросил: - Вы не могли бы дать сведения - в каком районе сейчас оперирует Махно? - По нашим последним сводкам, Махно начал серьезно теснить отступающие австрийские и кое-где германские воинские части. Штаб Махно снова теперь находится в Гуляй-Поле... 10 В начале ноября качалинский полк стоял в резерве для пополнения и отдыха. В нем по окончании боев осталось едва три сотни бойцов. Петр Николаевич Мельшин, получивший неожиданно для себя бригаду, говорил в военсовете, и, по его предложению, командиром качалинского полка был назначен Телегин, лежавший в госпитале, заместителем - Сапожков и полковым комиссаром - Иван Гора. Телегинская батарея вошла в состав полковой артиллерии. Стояли сырые деньки, пахнущие печным дымом и мокрой псиной. Сырость капала с потемневших крыш, землю развезло, и бойцы, возвращаясь с ученья, волокли пуды грязи на сапогах. Настроение у всех было, как в праздник. Окончилась страшная страда: донская армия была отброшена далеко за правый берег Дона. По слухам, атаман Краснов в Новочеркасске бился головой о стену, узнав об этом своем втором страшном разгроме под Царицыном. Когда кончался день строевых занятий, политпросвещения и ликвидации неграмотности, бойцы в сумерках, поеживаясь от изморози, разбредались по селу, - кто к знакомцам, кто к новоявленной куме, а те, у кого не было ни знакомых, ни кумы, просто ходили с песнями или, забравшись в сухое место, балагурством приманивали девчат. И часто, начиная с шуток и смеха, кончали спорами, иной раз жестокими, потому что души у всех были взъерошены. Из десяти моряков телегинской батареи двое были тяжело ранены, трое убиты. Осталось пять человек. Расквартировались моряки на хорошем казачьем дворе, брошенном убежавшим хозяином. С ними жила и Анисья, формально зачисленная в нестроевую роту. Наравне с бойцами она проходила строй, и стрельбу, и политпросвещение. Носила теперь опрятную красноармейскую форму и только не хотела стричь вьющихся красивых волос. Увидев столько страстей и смертей, она в эту октябрьскую страду перешла, как переходят вброд по горло, через свое непоправимое горе. Морщины больше не безобразили ее помолодевшего, погрубевшего лица; с тыловых харчей щеки у нее налились, стан выпрямился, походка стала легкой. Вся она приумылась. По ночам, когда моряки могуче храпели в натопленной хате, она секретно стирала на них, штопала и чинила, иной раз за этим делом ее заставал рожок горниста, игравший протяжную зорю в седом рассвете. При полку остался и Кузьма Кузьмич Нефедов на внештатной должности писаря. В самые тяжелые дни, шестнадцатого и семнадцатого, он проявил не то что мужество, а даже особую отчаянность, вытаскивая раненых из огня. Это было отмечено всеми. Не отставал он и в дальнейшем, когда остатки качалинского полка перешли в контрнаступление, не отстал и за Доном, когда полк был сменен и отведен в тыл. Иван Гора, встретив его однажды у полевой кухни, - промокшего, грязного, худого, возбужденного, - поманил пальцем: - Что мне с вами делать, Нефедов?.. Никак не пойму - что вы за человек?.. Поп-расстрига, и года ваши почтенные. Чего вы к нам привязались? Кузьма Кузьмич шмыгнул, потому что с облупленного носа его капал дождь, и рыжими веселыми глазами взглянул на комиссара: - Привязчивый, Иван Степанович, - привязываюсь я к людям... Куда пойду, какое мне еще искать человеческое общество? Ведь я же мыслящий... - Да не в том дело, слушайте... - Что касается полкового пайка (Кузьма Кузьмич указал на полный котелок), - так этот кулеш с сальцем я заработал честно, шкуры своей как будто не жалел... Штаны, сапоги, как видите, сам добыл у врага на поле брани... Ничего не прошу, никого не обременяю. И в дальнейшем надеюсь быть полезным... Ведь революции смышленый человек нужен? Нужен... У вас в полку грамотного писаря нет. А я пишу даже по-латыни и гречески... Да мало ли на что я еще пригожусь... Иван Гора подумал: "Отчего же, в самом деле, не использовать человека, если он смышлен и хочет работать..." - Да вот, - сказал, - происхождение ваше смущает, как бы вы туман не стали разводить... - Был, был когда-то соблазнен миражами, скрывать нечего, - проговорил Кузьма Кузьмич, - окунулся в их пустыню... Нет, агитации моей не бойтесь, с богом я в ссоре... - В ссоре? - спросил Иван Гора. - Так ли? Ну, ладно, вечерком зайдите ко мне в хату, потолкуем... В сумерках Кузьма Кузьмич явился в хату к комиссару, который сидел у окошка в шинели и фуражке и читал газету, шевеля губами. Иван Гора сложил газету, встал, запер дверь: - Садитесь. Тут одно дело такое, некрасивое... Вы язык-то умеете держать за зубами? А впрочем, вам же будет хуже, если начнете болтать лишнее: мне все известно, даже кто из бойцов что во сне видел... Он стал отрывать от белого края газеты узкую полоску, кряхтя, свертывал ее плохо сгибающимися пальцами: - Народ убрался, хлеб свезли, с молотьбой маленько запоздали из-за военных дел. Но народ нам доверяет, это главное, - хочет верить, что Советская власть стала прочно... Хорошо... А ведь скоро - покров... Иван Гора чуть приподнял глаза на Кузьму Кузьмича, большой нос его смущенно потянул ноздрей... - Скоро покров... Суеверия-то в народе еще живут... Декретом их в один день не отменишь... Нужна, так сказать, длительная... Ну, ладно... А девки ходят недовольные, ждут покрова, а сватов никто не засылает. Вчера был в селе Спасском. Бабы остановили мою бричку и давай плакать, и ругают и смеются... Настроение вполне советское, но дался им этот покров... Село богатое, хлеба много, хлебной разверстки у них еще не было... Подойти к ним надо умно, чтобы сознательно дали хлеб... Но как там проагитируешь, когда бабы выдернули у меня вожжи и кричат: дай им попа... Я их стыдить: мало вы, говорю, нагляделись, как ваши попы генералу Мамонтову кадилами махали... "Так то, ж, говорят, были белые попы, мы их сами из села повыгоняли, а ты нам дай красного попа... Нам нужно свадьбы гулять, у нас девки застоялись, да у нас, говорят, еще полторы сотни дитенков, по люлькам кричат некрещеные..." Тьфу ты, право, даже голова у меня болит другой день... Так меня расстроили эти бабы... Не могу же я им попа ставить? А вопрос надо решать. Они подумают, подумают, да и пошлют в Новочеркасск за старым попом... Значит - конфликт... Ты, Кузьма Кузьмич, в этих делах смышлен. Выручи меня. Возьми бричку, съезди в село, поговори с бабами... Только чтобы я ничего не знал. А девок этих я видел, ужас: каменные. - Иван Гора показал себе на грудь. - Дело-то человечное ведь... Поедешь? - С удовольствием, - ответил Кузьма Кузьмич, тряся лицом и складывая губы трубочкой. - Скучно ты говоришь, Шарыгин, такая мозговая сухотка, прямо беги от тебя без памяти... Латугин взял фуражку, надел ее криво - козырьком на ухо - и двинулся на лавке, но не встал, а, подзакатив зрачки, взглянув на Анисью. Она сидела, нахмуренная от внимания, уставясь, как всегда в часы занятий, на один какой-нибудь предмет, скажем, на гвоздь в стене. Неприученный мозг с трудом впитывал отвлеченные идеи, - они, как слова чужого языка, лишь частицами, искорками проникали к ее живым ощущениям. Слово "социализм" вызывало в ней представление чего-то сухо шуршащего, как красная лента, цепляющаяся ворсом за шершавые руки. Эта лента ей снилась. "Империализм" был похож на царя Навуходоносора с лубочной картинки, засиженной мухами, - с короной, в мантии, окрашенной мазком кармина, - царь ронял скипетр и державу при виде руки, пишущей на стене: мене, текел, фарес... Но Анисья была трудолюбивая и упорно преодолевала эти несовершенные представления. Она почувствовала на себе взгляд Латугина, но не оторвалась от гвоздя в стене, только медленно сжала, раздвинутые колени. - Чем же я скучно говорю, Латугин? Статья, которую мы разбираем, напечатана в "Известиях". Она, что ли, тебе не нравится? - спросил Шарыгин. - Если ты воин революции, то, заряжая свою винтовку, ты должен четко представлять себе как текущий момент, так и общие задачи. Сказав это, Шарыгин перевел томный взгляд синих красивых глаз своих на Анисью. Она продолжала глядеть на гвоздь. Байков проговорил тонким голосом, без смеха: - На что волку жилет, все равно об кусты обдерет. Озорнику наука - скука. - Складно! - сейчас же ответил Латугин, тоже без усмешки. - Да не так уж верно. Нет, не наука озорнику скука. Я науку уважаю, если от нее дети бывают... А там скука, где человек не знает, - с какой стороны у слона ноги растут, а с какой голова... Да будет вам меня сердить. Настоящее слово, как баба, обнимет тебя и обожжет, за ним босиком по угольям побежишь... Вот какими словами говори со мной, Шарыгин... А то заладил, как в берестяную дуду: "Мировой пролетарьят да социализм..." Я за него на смерть пошел! Я хочу, чтоб мне про него рассказывали, я бы слушал и верил: когда, где, по какому дереву я в первый раз топором ударю, - этот дом рубить. По каким лугам я гулять пойду в шелковой рубашечке... Эх, стукнуть тебя земным шаром по голове, чтоб ты научился, как разговаривать о мировой революции. Анисья взглянула на его широкое, сильное лицо, с глазами, расставленными, как у племенного быка, взглянула и с тоской подумала, что уж лучше бы вытекли глаза ее. Ни Гагин, ни Задуйвитер, ни Байков не одобрили поведения Латугина. Беседовали хорошо, мирно, под тихий шум дождя по соломенной крыше. Правда, Шарыгин по молодости лет, еще не освоясь с наукой, тяжеленько иной раз размышлял, боясь простых слов, как бы не завели они его куда-нибудь в капкан. С иностранными, проверенными, ему было вольнее. Но все же не следовало Латугину, здорово живешь, поднимать на смех честного товарища, да и петушился-то он и форсил по другой, конечно, причине, - это все понимали, - и причину эту тоже не одобряли. - Комиссар собирает продовольственный отряд, вот ты сходи к комиссару и попросись, - сказал ему Гагин. - Без дела тебе скучно, хорошего от тебя ждать не приходится, - застоялся, милок... Банков затряс бородой и засмеялся. Задуйвитер тоже понял намек и, разинув рот с крепкими зубами, громыхнул. Анисья залилась таким горячим румянцем, что выступили слезы. Взяла шинель, отвернувшись, оделась, туго перепоясалась и вышла из хаты. Получилось совсем уж нехорошо. Шарыгин, усмехаясь, медленно сложил газету. - Пойдем поговорим, - сказал он Латугину. Тот прищурился: - Поговорим. И они вышли на двор в темноту, под мелкий дождичек, щекочущий лицо. Шарыгин чувствовал, что Латугин с усмешкой только ждет начала разговора, чтобы хлестко и нагло ответить... Шарыгин хотел со всем спокойствием поставить вопрос о нарушении товарищеской дисциплины и о том, как нужно изживать в себе гнилое буржуазное наследство... Вместо этого, глубоко втянув ноздрями ночную сырость, сказал: - Оставь Анисью... Нехорошо это... Грязно это... Баловство это... Сказал и замолк. И Латугин, никак не ожидавший такого поворота, стоял перед ним неподвижно. Ничто не годилось, никакой ответ: ни то, что, мол: "тебя, сопляка, девственника, гувернантку, я не просил мне свечку держать", ни то, что, мол: "многие меня об этих делах просили, да мало от меня целыми уходили..." Кругом получалось, что он, Латугин, грязный человек... Поднималась в нем жгучая обида... В прежнее время тут бы и лезть на рожон... Он даже зажмурился, скрипнув зубами... Нельзя! - Да-да, - сказал, - вот когда ты меня попрекнул, значит, я кровь свою проливал напрасно, значит - как был я бродяга, бандит, сукин сын, так и остался?.. Ну, спасибо тебе. Костя... Он пошел к воротам и бешено ударил кулаком в калитку. Жизнь медленно возвращалась к Ивану Ильичу Телегину. (Он, помимо нервного потрясения, был ранен во многих местах крошечными кусочками стали от разорвавшегося снаряда.) Вначале было забытье. Потом оно сменилось сном с короткими перерывами, когда ему давали еду. Затем он стал ощущать блаженное состояние покоя. Глаза его были прикрыты повязкой. Он лежал в уединенной комнате с плотно занавешенным окошком. Иногда он слышал мягкие шаги, шепот, - не более громкий, чем шелест листьев, - звон ложечки, шорох платья. Непрерывно около головы его тикали часики, то явственнее, то слабее. Ощущения, идущие к нему извне, ограничивались только этим и еще невидимым присутствием какого-то осторожного существа. Он вздохнет, и сейчас же - легкое движение воздуха, и "оно" наклоняется над ним, и он даже чувствует запах, нежный и свежий... Время от времени вторгалось грубое существо, пахнущее крепким потом, главным образом - табаком. "Ну, как пульс?" Нежное существо едва слышно шелестело в ответ. А грубое гудело бодро: "Прекрасно! Мужик крепкий... Главным образом следите: абсолютный покой, никаких внешних раздражителей..." Иван Ильич мысленно медленно произносил: "Сам ты внешний раздражитель... Уйди, не гуди... А ты, заботливая, наклонись, поправь чего-нибудь, а еще лучше - погладь руку... Вот видишь, - подумал - и поняла. Что это за сиделка, откуда такую милую нашли?" Говорить ему было запрещено. Но думать запретить нельзя. Много лет не было с ним такого случая, чтобы остаться - без угрызений и забот - наедине с самим собой. Это была большая награда за все тяжелые годы честной службы. Нечестного он не сделал ничего, и совесть его спокойно дремала, как дымчатый кот в ненастный день. Мысли его бродили по какому-то полуреальному миру. Чаще всего вспоминалось летнее северное солнце, какое бывало в Петербурге, когда в холодноватый день оно льет свет на синеватый асфальт тротуара, по которому метет ветерок... Сколько думано, сколько было прожито в Петербурге... И вот перед его закрытыми веками выплывает окошко деревянного дома, солнце неярко светит на пузырчатые стекла, за ними чудится ему... Но воспоминание гасло и уплывало, оставалась только любовная грусть от его прикосновения. Неотвязно в памяти повторялись давно забытые слова песенки, - слышал он ее, точно не вспомнить, должно быть, в Новой Деревне, что за рекой Крестовкой, на даче. В голубоватом полусвете ночи ленивая худая цыганка пела вполголоса, перебирая струны: "Пойдете вы направо и налево и потом - темным коридором обогнете вы весь дом, направо будет дверца, а за дверцею чердак, все, что вы искали, - не найдете вы никак..." Пела им - мужчинам, сидевшим молча на стульях перед ней, - о вечном томлении, без него и жизнь не жизнь... Ищи, ищи, заглядывая на чердаки, - нет ли и там? Эх вы, глупые, с похмелья! Кого вы ищете? Идете по длинной улице на закат северного солнца, под ногами ветерок гонит пыль, ищете - где же это окошко, с пузырчатыми стеклами? Не за ним ли сидит на подоконнике самая милая на свете, в ситцевом платьице, подняв колени, - читает книжку, а в книге написано про тебя, который идет, ищет. Все это вздор, - ищете вы самих себя... В тишине и темноте, под тиканье часиков, Иван Ильич полудремал, полугрезил: вместе с возвращением к жизни в нем пробуждалась любовь к себе, глубоко запрятанная, принципиально им осуждаемая. В этом полуфантастическом мире он будто собирал свои воспоминания, самые добрые, самые невинные, самые любовные, - то, что человек за свою жизнь теряет по пути, и часто безвозвратно. Любовь к себе приходила к нему, как здоровье. Он уже и ел с аппетитом, и потихоньку от сестры крепко потягивался. Однажды, хорошо выспавшись, поев гречневой каши, удобно устроясь на подушке, он неожиданно громко сказал: - Сестрица, можно поболтать с вами немножко, о пустяках... Она поспешно нагнулась к нему. - Тсс, - прошептала испуганно и ладонью сжала его губы. - Тсс! - А когда отняла руку, он опять - уже с озорством: - Тогда вы что-нибудь расскажите... Вот у вас рука приятная, маленькая. Сколько вам лет? Как вас зовут? Она несколько раз коротко вздохнула, не то всхлипывая, не то задыхаясь... Чудная какая-то была. А он ей хотел сказать вот что: "Я проснулся, и вдруг мне пришло в голову... Если человек сам себя не любит, тогда он никого не может любить, - на что он тогда пригоден? Например, бесстыдники, подлецы - они себя не любят... Спят они плохо, все у них чешется, вся кожа свербит, то злоба к горлу подходит, то страх обожжет... Человек должен себя любить и любить в себе такое, что может любить в нем другой человек... И в особенности - женщина, его женщина..." Но Иван Ильич ничего этого не сказал; сестра ушла из комнаты и скоро вернулась с доктором, врагом внешних раздражителей, который нахальнейше начал гудеть: - Это что же вы, батенька, озорничаете? Нет, нет... Несколько слов, самых необходимых, еще разрешаю... Мне вас нужно представить в полк в самой лучшей форме. И ваша обязанность, красавец, как можно скорее стать полноценным человеком... Дайте-ка ему снотворного, сестра... - Стой, мила душа, я здесь вылезу, в село я пешком войду, - сказал Кузьма Кузьмич. - Чего же пешком-то? - Ты уж меня не учи. Войду как странник, - понятно тебе? - Дело твое... - Латугин остановил сытого артиллерийского мерина на разъезженной дороге около плотины с корявыми и уже облетевшими ветлами. Село Спасское было на той стороне плоского пруда. Близко к берегу подходили гумна с ометами свежей соломы. На камышовых крышах, низко, и тепло прикрывавших мазаные хаты, из труб курились дымки. - Самогон гонят всем селом, - сказал Латугин и, глубоко вздохнув, стал глядеть на гусей. Сытые, белые, важные птицы шли по плотине. Передний гусак, увидав стоявшую тачанку с двумя людьми, неодобрительно остановился, и за ним остановилось полсотни гусей. Они погоготали между собой, совещаясь, и вперевалку, сползая на животах, спустились с откоса плотины на воду и поплыли, будто гонимые легким ветерком, по темной воде к болотцу. - В таком гусе фунтов пятнадцать, в подлеце, - сказал Латугин. - Варить его надо, ух, мать честная!.. - Ты, мила душа, поезжай. - Кузьма Кузьмич торопливо стал совать ему руку. - И скажи комиссару, мне нужно здесь обсмотреться, то да се - покрутиться. А уж тогда через недельку, что ли, - приходите с продотрядом. Все будет полюбовно. - Сопьешься ты здесь, Кузьма. - Я, мила душа, его и в рот не беру. Ну, поворачивай, поворачивай, а то нас еще увидят... Латугин повернул тачанку, сердито ударил хворостиной задастого мерина и укатил, не оборачиваясь. А Кузьма Кузьмич пошел через плотину на село. Ветхая до зелени бекеша его, в свое время переделанная из поповской шубы, была подпоясана ситцевым платком, за спиной - красноармейский холщовый мешок, на голове - солдатская высокая шапка времен недоброй памяти империалистической войны. Словом, вид у него был подходящий. Скучно в селе глубокой осенью. Вишни и яблони обронили листву, и она лежит, мокрая от ночного инея, на развороченных грядах, откуда повытаскали овощи. Вместо подсолнухов, приманивающих солнце в маленькие окошки хат, торчат одни гнилые стебли. Грязь повсюду - до самого порога. Полинявшие ставни скрипят и хлопают от студеного ветра, и не хочется выглянуть в окошко, откуда увидишь разве только ворону на плетне, угрюмо ожидающую, когда хозяйка выкинет на двор что-нибудь съедобное. "Живут, не разбужены, кряхтят да почесываются. Страсти дремлют, желания без фантазии... А ведь каждый создан по образу и подобию какого-нибудь Аристотеля или Пушкина. Те же у вас два глаза, чтобы видеть: чудеса земли, к которым нельзя привыкнуть... Та же у каждого на плечах голова - самое удивительное из всех чудес... (Кузьма Кузьмич даже тряхнул высокой шапкой.) Если ее сопоставить со вселенной, то головы и нет совсем. А с другой стороны, вся вселенная в этой голове, - она, голова, в такие тайны проникает, куда библейский бог и носу не совал... Так что же из окошек-то на ворон смотреть?" Примерно так рассуждая, причмокивая от удовольствия, Кузьма Кузьмич шел мимо низеньких плетней и хат, придавленных камышовыми крышами. Ему встретилась девушка в сапогах, в нагольном коротком полушубке, - несла на коромысле полные ведра. Широка, статна, неприветлива. - Надеждой зовут-то? Ай не ошибся? Здравствуйте. Девушка остановилась, медленно повернула к нему широкое лицо. - Ну, Надеждой. А вам откуда известно? - Духовидец. - У нас такие нынче не водятся. Идите своей дорогой. - Ну, прогнали меня, - сказал Кузьма Кузьмич, - пошел я опять в степь - считать курганы. Эх, длинна дорога - идти одинокому. Боже мой, какая даль!.. Девушка передернула губами. Она шагнула было, чтобы отойти, но опять остановилась, подозрительно глядя на улыбающееся, невероятно хитрое лицо этого человека. Кузьма Кузьмич развел перед ней руками: - Спать захочу - в стогу высплюсь, есть захочу - сворую чего-нибудь... Не это мне нужно, хорошая моя... Пророки по острым каменьям босиком ходили, пророчествовали. Святители на столпах стояли, акридами питались... А знаешь - что такое акриды? Кузнечики... Из-за чего терпели? Ну-ка ответь... Задумалась... (Он придвинулся к ней, вытянул губы.) Человека любили... Каждый человек - чудо, а ты, Надежда, чудо двойное... А что вижу: пшеничку вы намолотили, самогону накурили, по дворам паленой свининой пахнет... Всего у вас довольно... А веселья нет... Света у вас нет... - Ты керосин, что ли, продаешь? - уже неуверенно спросила девушка, оглядываясь. - Ничего не продаю и милостыни не прошу. Пришел я к вам веселиться и вас веселить. Девушка помолчала, опять взглянула на него длинными глазами, серыми, как туча. Присев, поставила ведра, положила на них коромысло: - У нас на селе угрюмо, нас не развеселишь... А чем ты собрался веселить? - Значит, знаю средство, когда говорю... Я - поп-расстрига... Девушка раскрыла рот, такой свежий, с такими ровными белыми зубами, что Кузьма Кузьмич затопотал от удовольствия. И неприветливость у нее как ветром сдунуло с лица. - Ох, - сказала она, положив руки под грудь, на которой не сходился полушубочек, - ох, - повторила она, переступив широкими бедрами, - так пойдемте же в хату... Отец с вами поговорит, у него ключи от церкви... - Нет, - сказал Кузьма Кузьмич, - не пойду... Вы ко мне придите... Так-то, чернобровая... Подмигнул, весело подернул плечами и пошел по улице, посматривая, где двор поплоше. Настал день, когда Ивану Ильичу сняли повязку с глаз. Произошло это в сумерки. За дверью сестра что-то испуганно шептала доктору... "Глупости, - повторял он, - мужик не орхидея - делайте, как я сказал..." Сестра вернулась к кровати, нагнулась так, что тонкие волосы ее защекотали нос Ивану Ильичу, сняла повязку, и в первый раз, вместо шелеста и шепота, он услышал ее голос - слабый и прерывающийся. - Больной, лежите спокойно, привыкайте к свету... С некоторым страхом он открыл глаза после долгой, долгой темноты. Все было неясно. В комнатку проникал полусвет, - на окне с одного угла было отогнуто занавешивающее его одеяло. В ногах кровати сидела около столика сестра, - лица ее он не мог разобрать, - она низко склонилась и делала что-то с марлевым бинтом. Иван Ильич лежал и улыбался. Над головой - покатый потолок, там, конечно, лестница на чердак, а это - то самое пузырчатое окошко. Лучше места не найти... И сейчас же, будто отдирая свежую плеву на ране, поползло воспоминание о другом месте, дымном, грохочущем, взрытом, когда перед ним блеснул ослепительно-желтоватый разрыв... "Не надо, не хочу". Иван Ильич отстранил воспоминание, едва не начавшее скручивать ему мозг... Снова стало слышно, как тикают часики, мягко и безбольно отрывая ровные промежуточки жизни... - Сестра, - позвал Иван Ильич, - я плохо вас вижу. Она затрясла головой. Бинт покатился с ее колен, размотался, она опять принялась его скручивать. У нее были легкие движения, - должно быть, совсем еще молоденькая... И ведь какая опытная! Сколько ни силился Иван Ильич всмотреться в нее, сумерки сгущались, и теперь только неясно различался ее холщовый халат и косынка, закрывающая плечи, как у сфинкса. "Понятно, понятно... Бедняжка, должно быть, изуродована оспой или уж как-нибудь особенно некрасива. Чувствует, конечно, как я ей благодарен. - Иван Ильич вздохнул. - А сколько таких - нежных и преданных, - друзей на жизнь и смерть. И умненькая, наверно, - некрасивые все умницы... На них-то и надо жениться, их-то и любить... А мужики готовы шкуру с себя содрать - только бы у них на подушке лежала смазливая головка с кукольным