ивала акварелью пятна на карте Костромской губернии, где предполагалось осушать болота, добывать торф в неисчерпаемом количестве и болотную руду. Иногда переписывала записки, которые сочинял инженер Грибосолов для того, чтобы держать исполком в постоянном нервном возбуждении от грандиозности его замыслов, по существу совершенно бесплодных, так как, кроме ящичка с красками, кисточки и небольшого запаса ватманской бумаги, в мелиоративном отделе не было ничего: ни лопат, ни телег, ни лошадей, ни насосов, ни денег, ни рабочей силы. Даша получала паек, - четверть фунта остистого хлеба, иногда немного лаврового листа или перца в зернышках. Анисья, работавшая в исполкоме курьершей, получала за боевые заслуги усиленный паек: кроме хлебной осьмушки и перца, еще полторы воблы, иногда ржавую селедку. По совместительству Анисья работала в драматическом кружке и бегала слушать общедоступные лекции на историко-фнлологическом факультете, эвакуированном сюда из Казани. К своим прямым обязанностям - сидеть в коридоре, в продранном вольтеровском кресле, у дверей зампредисполкома - Анисья относилась крайне высокомерно: либо она, обхватив голову, чтобы заткнуть пальцами уши, и нагнувшись к коленям, читала трагедии Шекспира и, когда ее звали, отвечала рассеянно: "Сейчас, сейчас..." - и даже огрызалась на повторные предложения - отнести какой-нибудь пакет в какую-нибудь одну из многочисленных комнат, загроможденных столами и набитыми людьми, выдумывавшими себе занятия; либо ее вообще не оказывалось на месте. Однажды, когда по этому поводу одна из сотрудниц, с картофельным лицом, сделала ей замечание, - Анисья так темно взглянула на нее: "Не возвышайте голос, товарищ, казачьей шашки я не боялась..." - что интеллигентная сотрудница, прежде много потрудившаяся на почве женской эмансипации, сочла за лучше не связываться с этой рабоче-крестьянской нахалкой... Даша возвращалась домой в шестом часу. Анисья - иногда только поздно ночью. Жили они в деревянном домике над Волгой. Кузьма Кузьмич, крепко помня наказ Ивана Ильича, - кормить Дашу и Анисью досыта, - продолжал, против своей совести, заниматься туманными делами по добыче съестных продуктов и дровишек, - хотя тяжеленько ему иной раз приходилось: и года сказывались, и осенняя непогода клонила от суеты к тихим философским размышлениям у натопленной печурки, под мягкий шум дождя по крыше. Обычно, когда утренний полусвет уже синел в окошке, Даша и Анисья кушали морковный чай с чем-нибудь и уходили на работу. Кузьма Кузьмич, вымыв посуду, вынеся помойное ведро и подметя веником пол в обеих комнатушках, начинал не спеша, а часто и со вздохами, обдумывать и прикидывать: у кого бы сегодня можно стрельнуть парочку яичек, кусочек сала, бутылку молока, полшапки картошки... Кузьма Кузьмич не побирался, - боже сохрани! Он лишь производил честный обмен философских и моральных идей на предметы питания. За эти два месяца его знала почти вся Кострома, и он не раз путешествовал даже в пригородные села. Размышляя, он обычно что-нибудь чинил или пришивал у рассветающего окошка. Жизнь - могучая сила. Даже во времена глубочайших исторических сдвигов и тяжелых испытаний люди вылезают из материнского чрева головой вперед и со злым криком требуют себе места в этом бытии, по вкусу или не по вкусу оно приходится их родителям; люди влюбляются друг в друга, не глядя на то, что внешних средств для этого у них несравненно меньше, чем, скажем, у тетерева, когда он, приплясывая на весенней проталине, распускает роскошный хвост. Люди ищут утешения и готовы половину каравая отрезать человеку, который прольет неожиданный покой в их душу, истерзанную сомнениями: "Куда же мы придем в конце-то концов, - траву будем есть, срам капустным листом прикрывать?" Другие благодарны понятливому слушателю, перед кем, не опасаясь Губчеки, можно вывернуть себя наизнанку со всей прикипевшей злобой. Кузьма Кузьмич отправлялся по дворам. Вытирал в темных сенях ноги и заходил на кухню. Иная хозяйка крикнет ему со злобой: - Опять, дармоед, приплелся! Нету ничего сегодня, нету, нету... - О Марье Саввишне пришел справиться, - приветливо тряся красным лицом и морща губы, отвечал Кузьма Кузьмич. - Плоха она? - Плоха. - Анна Ивановна, не смерть страшна, - сознание бесплодно прожитой жизни томит нас тоской. Вот где нужно утешение человеку, - положив руку ему на холодеющий лоб, сказать: жизнь твоя была скудная, Марья Саввишна, и нечего жалеть о ней, но ты потрудилась, как самая малая мурашка, - безрадостно и хлопотливо тащила свою соломинку. А труды никогда не пропадают даром, все складывается, - дом человеческий растет и широк и высок, и где-то твоя соломинка чего-то подпирает. Детей, внуков ты выходила, вот и вечер твой настал: закрой глаза, усни тихо. Не жалей ни о чем: не ты в твоем убожестве виновата... Кузьма Кузьмич журчал, сидя у двери на табурете, а хозяйка, коловшая лучину, вдруг бросала косарь, часто - несколько раз - вздыхала, и ползли у нее слезы по щекам... - Живи, живи... Сдохнешь, никто спасибо не скажет... - А потому, что жизнь у нас еще неправильная... Каждому человеку за его труды памятник надо бы ставить... Впереди так и будет, Анна Ивановна, впереди жизнь будет добрая... - Это - на том свете, что ли?.. - Зачем, на этом... - Ты один урод добрый нашелся... - Это моя профессия, Анна Ивановна, а я не добрый... Я любопытный. Человека не жалеть нужно. Человек любит, когда о нем любопытствуют. Что же, можно пройти к Марье Саввишне? - Пройди уж... Из такого дома Кузьма Кузьмич уходил не с пустыми руками. Вечером, распилив и наколов унесенную с чьего-нибудь двора доску, затопив печку на женской половине, обдув пепел с кипящего самовара и поставив его на стол, Кузьма Кузьмич рассказывал Даше и Анисье о своих похождениях. - Появился у меня конкурент, - говорил он, дуя на блюдечко. - Стал шляться по дворам старичок, в одной рубахе из мешка, босой, с нарочно всклокоченной бородой, с необыкновенно впечатляющим носом - во все лицо. Зовут - отец Ангел. Придумал этот мошенник простой анекдот, - вваливается в дом, садится на пол и начинает раскачиваться, всплеснет руками и раскачивается: "Вот тебе, Ангел, вот тебе и не верил, тьфу, тьфу, тьфу... Своими глазами видел, своими руками трогал, тьфу, тьфу, тьфу..." Слушатели рты разинут, он еще поломается и рассказывает: намедни, в ночь под пяток, у одной женщины, у которой муж в Красной Армии, родился дебелый мальчик с зубами. Помыли его, спеленали, дали матери на руку. Она грудь вынимает, дает ему, а он грудь не взял, да как взглянет на мать и сказал: "Мама, мама, я уже пришел!.." - Хлебнув с блюдечка, Кузьма Кузьмич засмеялся. - Отобьет у меня Ангел клиентуру. Ревнивый! Сегодня встретились на одном дворе, он мне пальцами рога показывает: что, говорит, Кузька, за моими объедками пришел? А будешь ходить за мной по следам, спознаться тебе с моим жезлом... - Бросайте вы все эти глупости, Кузьма Кузьмич, - сказала Даша строго. - Поступайте на советскую службу. Ничего, ничего, проживем и на одном пайке... А то про вас уже начали поговаривать нехорошее, - мне это очень неприятно... Анисья, как всегда, - очнувшись, от налетающей мечты, сказала: - Сегодня я с одним поговорила, такая сволочь. - И она показала в лицах и в разных голосах: - Я сижу, читаю, конечно. Подходит наш сотрудник, из отдела гражданского снабжения, гнилой такой, дряблый, косоротый. "Очень бы хотел, говорит, с вашим дядей познакомиться". - "С каким таким дядей?" - "А с которым вы, говорит, живете... Нужно у него духовный совет получить..." - "Он, говорю, никаких советов не дает..." - "А я, говорит, слышал обратно, - многие к нему ходят и получают облегчение..." - "Товарищ, говорю, мне некогда слушать ваши глупости, видите, я занята..." А он мне - на ухо со слюнями: "А вы про младенца говорящего не слыхали?.." - "Убирайтесь, - я ему говорю, - к черту..." - "Не далеко ходить, - он говорит, - мы все давно уж у черта... Ан младенец-то не антихрист ли?" - Очень, очень неприятно, - сказала Даша. - Да - глушь... - Кузьма Кузьмич задумчиво налил себе еще стаканчик кипятку. - Такая глушь - в ушах звенит. А все-таки русский человек пытлив - и пытлив и впечатлителен. Драгоценная у него голова. Ему бы - знание да путь верный из этой византийской вязи. Давно хочу, да вот все не решаюсь, дорогие мои, бесценные женщины, предложить вам перебраться в Москву. - В Москву? - переспросила Анисья, расширяя синие глаза. - К свету, к идеям, поближе к большим делам. Даю честное слово - баловство свое брошу... Мне уж и самому давно стало тошно... А как увидал свой портрет, - отца Ангела, - расстроился, совсем расстроился... - В Москву, в Москву! - сказала Даша. - У нас там есть даже где приткнуться: у Кати осталась квартира вместе со старушкой - Марьей Кондратьевной... Может быть, этого ничего уже и нет?.. Ах, Кузьма Кузьмич, миленький, давайте не будем откладывать... Ведь мы здесь за ваши пышечки, ватрушечки, самое дорогое свое продаем. И вы здесь другой стали, хуже стали... Слушайте, в Москве сейчас же Анисью определим в театральное училище... Анисья на это ничего не сказала, только залилась краской, приспустила веки. - Кузьма Кузьмич, завтра же сбегайте, узнайте - идут еще какие-нибудь пароходы до Ярославля?.. Даша ужасно взволновалась, замолкла и вздыхала. Кузьма Кузьмич, нахохлившись, прижав ладони к животу, раздумывал над тем, что в Москве, пожалуй, особого риска не будет в смысле питания женщин: на крайний случай оставались - тайно им припрятанные - Дашины драгоценные камушки... Да и с собой из Костромы можно взять ржаной муки пудика два... И как это у него сегодня вырвалось про Москву! Вырвалось - так вырвалось, - эка! Да и к лучшему, конечно... И он мысленно уже сочинял объяснительное письмо Ивану Ильичу, от которого недавно была коротенькая открытка, сообщавшая, что - жив, здоров, любит и целует. Анисья, облокотись о стол, глядела на слабый огонек жестяной коптилки, и ей чудилась то лестница (как в исполкоме), по которой она спускается с голыми плечами, волоча шелковый подол, и потирает окровавленные руки, то сосновый - длинным ящиком - гроб, из которого она поднимается и видит Ромео, и видит склянку с ядом... Так они, втроем, долго еще сидели у поющего самовара. Ночь порывисто хлестала дождем в стекла маленького окошечка. Но что было им до непогоды, до убожества жилища, до всей случайной скудости, - сердца их горячо, уверенно стучали в преддверье жизни, как будто были они вечно юные... Иван Ильич считал себя человеком уравновешенным: чего-чего, а уж головы он никогда не терял, - так вот надо же было случиться такому, что он, безо всякого раздумья, вдруг точно ослепнув, плохо слушающимися пальцами отстегнул кобуру, вытащил револьвер и, приставив его к голове, щелкнул курком. Выстрела не произошло, потому что кем-то для чего-то патроны из его нагана были вынуты. К Ивану Ильичу обернулись Рощин и комиссар Чесноков и начали злобно ругать, обзывая соплей, интеллигентом, тряпкой, негодной даже, чтобы вытереть под хвостом у старой кобылы. Кричали они на него в поле, спешившись у стога сена, почерневшего от дождя. Тут же неподалеку стоял эскадрон и комендантская команда, посаженная на коней. Это было все, что осталось от бригады Телегина. Корпус Мамонтова широким фронтом прошел по его тылам, порвал все связи, разрушил коммуникации, уничтожил в селе Гайвороны склады продовольствия и боеприпасов; за какие-нибудь сутки весь тыл бригады превратился в хаос, где безо всякой связи с какой-либо Командной точкой отступали, прятались, бродили разбросанные части и отдельные люди. Оба стрелковых полка, не успев опомниться, оказались в мешке, - с тыла на них налетели мамонтовцы, с фронта нажали донские пластуны. Красноармейцы оставили фронт и рассеялись. Размеры катастрофы выяснялись постепенно, понемногу. Телегин с эскадроном и комендантской сотней двинулись на поиски своей бригады. У него еще оставалась надежда собрать какие-нибудь остатки, - паника миновала, и Мамонтов был уже далеко, - но скоро выяснилось, что под свинцовым небом, на взбухающих жнивьях и непролазных пашнях, по оврагам и перелескам, где путается туман, никаких людей собрать невозможно... Одни ушли разыскивать какую-нибудь фронтовую часть, чтобы с ней соединиться, другие разбрелись по хуторам, прося под окошками пустить обогреться, третьи только того и ждали, - задали стрекача подальше от этих мест - по домам, к бабам, на печки. Два красноармейца из 39-го полка, отощавшие до того, что без сил сидели под стогом, рассказали наехавшим на них Телегину, Рощину и комиссару Чеснокову очень невеселую историю... - Напрасно ездите по полю, никого не соберете, - сказал один. - Был полк, нет его. Другой, продолжая сидеть спиной к стогу, оскалил зубы: - Продали нас - и весь разговор... Что мы - не понимаем боевых приказов? Мы все понимаем - продали... Командование, мать твою! Картонные подметки ставят! - И пошевелил пальцами, торчавшими из сапога. - Кончили воевать... Кончено... Аминь! У этого стога Телегин и сплоховал. В памяти его всплыл чудовищный радиатор с двумя, разнесенными в стороны, прожекторами. Ну, где же тут оправдаться! С ленивым благодушием все проворонил, прошляпил, растерял... - Подождите на меня кричать, - сказал он Рощину и Чеснокову. - Ну, ослабел, ну, струсил, ну, виноват... - И он, отвратительно морщась, начал прятать наган в кобуру. - Всю жизнь мне везло, всю жизнь ждал, что сорвусь когда-нибудь... Ладно, пускай судит ревтрибунал... - Да черт тебя возьми, не в тебе сейчас дело! - дергая щекой, закричал на него Рощин. - Куда ты ведешь эскадрон? На восток, на запад? Какие у тебя соображения? Какая непосредственная задача? Думай! - Дай карту... Телегин сердито взял карту из рук Рощина и, рассматривая ее, бормотал под нос всякие обозные выражения, относящиеся к самому себе. Названия городов, сел, хуторов прыгали у него в глазах. Он и это наконец преодолел. После спора было решено - двинуться на восток, ища встречи с частями Восьмой армии. Весь остаток дня шли на рысях - где только было возможно. Темной ночью, когда уже не видать конских ушей, выслали разведчиков поискать поблизости затерявшееся в непроглядной тьме село Рождественское. Остановились, не спешиваясь, и долго ожидали. Вадим Петрович придвинул лошадь к лошади Телегина; коснулся коленом его колена. - Ну? - спросил он. - Может быть, все-таки объяснишь?.. Разговаривать с тобой можно? - Можно. - Для чего ты устроил этот спектакль? - Какой спектакль, Вадим? - С незаряженным револьвером... - Ты с ума сошел!.. - Иван Ильич перегнулся в седле к нему, но так ничего и не различил, кроме неясного пятна с черными глазницами. - Вадим, значит, не ты вынул патроны? - Не я вынул патроны из твоего револьвера... Начинаю думать, что ты хитрее, чем кажешься... - Не понимаю... Смалодушничал... при чем тут хитрость... я бы на твоем месте не вспоминал бы уж... - Не виляй, не виляй... Говорили они тихо. Рощин весь дрожал, как на парфорсном ошейнике: - Весь эскадрон прекрасно видел эту омерзительную сцену у стога... Знаешь, что они говорят? Что ты комедию ломал... Жизнь покупал в ревтрибунале... - Черт знает что ты говоришь!.. - Нет! Ты уж выслушай! - Лошадь под Рощиным тоже начала горячиться. - Ты должен ответить мне во всю совесть... В такие дни испытывается человек... Выдержал ты испытание? Понимаешь ты, что на тебе пятно?.. Ты не имеешь права быть с пятном... Лошадь его, ерзая, больно хлестнула хвостом по лицу Телегина. Тогда Иван Ильич прохрипел голосом, упертым в горловую спазму: - Отъезжай!.. Я тебя зарублю!.. И сейчас же комиссар Чесноков сказал из темноты: - Ребята, будет вам лаяться, - патроны я вынул. Ни Рощин, ни Телегин ничего не ответили на это. Не видя друг друга, они тяжело сопели, - один от жестокой обиды, другой - весь еще ощетиненный от ненависти. Из темноты раздались короткие, как выстрелы, голоса: "Стой! Стой!" - "Что за люди?" - "Не хватай..." - "Чьи вы?" - "Мы свои, а вы чьи, туды вашу растуды?" Это разведка наскочила на разведку, и верхоконные, крутясь друг около друга и боясь в такой чертовой тьме обнажить оружие и от злого задора не желая разъехаться, кричали и ругались, уже чувствуя по крепости выражений, что и те и другие - свои, красные. "Так чего же ты за узду хватаешь?.." - "Какой части?.." - "Мать твою богородицу не спросили, - мы крупная кавалерийская часть". - "Где ваша часть?" - "Заворачивай с нами..." Обе разведки наконец угомонились и мирно подъехали к эскадрону. Оказалось, что село Рождественское - неподалеку, за лесом и речкой. На вопрос - какая войсковая часть находится в селе - один из чужих разведчиков ответил не слишком вежливо: - А вот приедете, узнаете... В избе за столом сидели Семен Михайлович Буденный и два его начдива и пили чай из большого самовара. Семен Михайлович, увидев входящих Телегина, Рощина и Чеснокова, сказал весело: - Нашего войску прибыло. Здравствуйте. Садитесь, пейте с нами чай. Они подошли к столу и поздоровались с Буденным, лукаво поглядывающим на бродячего комбрига и его штаб (ему уже все было известно), поздоровались с начдивом Четвертой, который был небольшого роста, но с такими устрашающими усами, что их легко можно было заложить за уши, с начдивом Шестой, протянувшим каждому большую руку, сжимая ее так, будто сгибал подкову, - молодое и румяное лицо его выражало глубочайший покой. Семен Михайлович спросил, хорошо ли они расквартировали на ночь свою часть и нет ли какой жалобы или просьбы? Рощин ответил, что расквартировались, как могли, жалоб никаких нет. - А нет, так тем лучше, - ответил Буденный, отлично зная, что в селе, где стал на короткую ночную передышку его конный корпус, даже мухе негде приткнуться как следует. - Так что ж вы стоите, берите лавку, присаживайтесь. А ведь я вас хорошо запомнил, товарищ Телегин, баню тогда устроили донским казакам... Эге... - И он, очень довольный, щурясь, оглянул собеседников за столом; начдив Шестой спокойно кивнул, подтверждая, что действительно была тогда баня казакам, и начдив Четвертой гордо, сухо кивнул калмыцким лицом. - Значит, на этот раз Мамонтов вас потрепал маленько. А что с вами - комендантская команда или боевая часть? - Боевая часть, усиленный эскадрон, - сказал Телегин. - Кони в каком состоянии? - Кони в прекрасном состоянии, - быстро ответил Рощин, - кованы на передние ноги. - Скажи - даже кованы на передние ноги! - удивился Буденный. - Я думаю, зачем вам идти далеко - искать Восьмую армию, может быть, она уже не там, где была... - Я должен подать рапорт командарму, - сказал Телегин. - Подай рапорт мне... А что, начдивы, берем комбрига с его усиленным эскадроном? Оба начдива согласно кивнули. Буденный из жестяной коробочки взял щепоть табаку и начал свертывать. - Далеко ходить вам некуда, - повторил он. - Присоединяйтесь к нам. Мы так вот с начдивами как-то посидели и подумали, а подумав, решили: кони у нас жиреют, бойцы у нас скучают, - пойдем на север - искать генерала Мамонтова. Вот и бегаем, - он от нас, а мы за ним... Семен Михайлович шутил, а дела были очень серьезные. Узнав о переходе корпуса Мамонтова через красный фронт, он рискнул своей головой, ослушался личного приказа председателя Высшего военного совета - неуклонно продолжать выполнение явно теперь глупого и давно уже опороченного, если не предательского, военного плана, - и по собственному разумению бросился в погоню за Мамонтовым. И Буденный, и его начдивы хорошо представляли себе, как яростно заскрипели перья в канцелярии главкома и какие, пахнущие могилой, угрозы ожидают их на "морзянке", на конце прямого провода. Но спасение Москвы было им дороже, чем свои головы. А спасение они видели только в немедленной погоне за Мамонтовым, в разгроме этой лучшей конницы белых. А то, что она не выдержит удара семи тысяч буденновских сабель и ляжет, порубленная, где-нибудь на широких полях между Цной и Доном, в этом они не сомневались, - лихое дело было настичь Мамонтова, который перенял у бандитов обычай сменять подбитых и усталых коней по селам и хуторам. У Мамонтова, в его лихих, но избаловавшихся донских полках, насчитывалось значительно больше сабель. Но он не искал встречи с Буденным, он боялся гнавшегося за ним опытного противника: это была уже не партизанская конница, но самое страшное, с чем - не дай боже - встретиться, сшибиться в чистом поле, - регулярная русская кавалерия. Буденный двигался медленнее, но умнее, - то выбирал короче или удобнее дорогу, то жал Мамонтова в такие места, где трудно было добыть фураж или свежих коней. День за днем шла эта погоня, смертельная игра двух мощных конниц. Дымами с заревами в осенних туманах отмечался путь Мамонтова. Он набрасывался на тыловые части красных и торопливо отскакивал в сторону. И, наконец Буденный обманул и настиг его. Ранним утром, чуть только проступили угольные очертания старых ветел на огородах, Семен Михайлович ворвался с эскадроном в плохонькую деревеньку, где ночевал Мамонтов. Но тотчас на другом конце деревеньки из ворот вылетела рыжая тройка и стала уходить. В открытой коляске, обернувшись на сиденье, Мамонтов, с непокрытой головой, в незастегнутой шинели, несколько раз выстрелил по скачущему головному усатому всаднику в черной бурке, - он узнал Буденного, но карабин плясал у него в руках. За тройкой погнались, но рыжие донские кони, как ветер, унесли коляску. По дворам еще раздавались дикие вскрики, лязг оружия, одиночные выстрелы, - это насмерть дрались казаки личной генеральской охраны. Буденновцы, обшаривая деревню, начали выгонять изо всех углов на улицу каких-то перепуганных людей, - кто был в подштанниках, кто, со страху, об одном сапоге. Оказались - музыканты. Их окружили, стали над ними смеяться. Подъехал Семен Михайлович и, узнав, в чем дело, приказал им принести инструменты. Видя, что большевики их не рубят шашками, а только смеются, музыканты побежали, живо приоделись и принесли свои фанфары, огромные геликоны, рожки, корнеты, - все трубы у них были чистого серебра. Буденновцы, удивляясь, цыкали языками. Вот это добыча! - Ну что ж, - сказал Семен Михайлович, - с паршивой собаки хоть шерсти клок... А умеете вы играть "Интернационал"? Музыканты могли играть все, что угодно, - среди них были ученики Московской консерватории, вот уже полтора года - в поисках заработка и белых булок - бегавшие из города в город, спасаясь от погромов, заполнения анкет и уличной стрельбы, покуда в Ростове их не мобилизовали. Капельмейстер, с губчатым носом, пропитанным алкоголем, заявил даже, что он - старый убежденный революционер. Глядя на его сизо-лиловый нос, ему поверили, что вредить не станет. Мамонтов и на этот раз уклонился от встречи. Корпус его быстрым маневром вышел из соприкосновения. Погоня продолжалась. Но уже было очевидно его намерение - проскочить через красный фронт на свою сторону. Этого Буденный опасался больше всего: тогда весь поход - впустую и тогда, пожалуй, не пришлось бы отвечать перед главкомом и, еще хуже, - перед председателем Высшего военного совета. Плохо было и то, что не удавалось установить никакой связи и узнать, что делается на белом свете в эти дни... Наконец дошли до железной дороги. Буденный со своим начштабом и комиссаром поскакал вперед, на вокзал, и сел на аппараты. По телефонным проводам понеслись на него такие новости, что он срочно вызвал на вокзал начдивов и старших командиров. Собрались в буфетном зале, где в большие разбитые окна было видно, как в походном строю приближались эскадроны и проходили через полотно. Позади них раскинулся мрачный закат - у самой земли, под гнетом туч. Ряды всадников, со значками на пиках, поднимаясь на изволок, казались чугунными, непомерно сильными на сильных конях. Телегина поразило лицо Вадима Петровича, глядевшего в окно, - в отсвете заката - гордое, застывшее, будто в исступлении. - Мы должны были знать, что она такая... - глухо проговорил он, и Иван Ильич придвинулся, чтобы яснее расслышать. - Мы забыли это... Нет той казни, чтобы казнить за такую измену... Поцелуй землю за то, что простила тебя... После ссоры у стога Вадим Петрович в первый раз так заговорил. Телегин понимал, что мучается и молчит он не от гордости, а, вернее, от отчаяния, что нечем - не словами же: "Прости, Иван..." - повиниться перед Телегиным. Сейчас, в длительном напряжении и усталости, настала у него минута переполняющего ощущения им потерянной, забытой и вновь обретенной родины, и это было также его мольбой о прощении... Иван Ильич, покашляв, тоже захотел сказать доброе Вадиму Петровичу, зачеркнуть к чертям - как будто и не было ее - дурацкую ссору... В это время из телеграфного отделения вышел Буденный. Его окружили. Он сказал: - Товарищи, большие новости... Начнем с неприятных. Орел, товарищи, взят Кутеповым. Разведки его уже под Тулой. Этим наступлением он вбил широкий клин в наш фронт. Восьмая и Десятая отброшены на восток. Девятая и Тринадцатая - на запад... Так вот, это было на прошлой неделе. - Буденный помолчал, и глаза его весело блеснули. - С тех пор многое изменилось, товарищи... Во-первых, могу вас порадовать: все главное командование сменено. И председатель Высшего военного совета больше не хозяйничает на Южном фронте... Орел взят нами обратно... Прославленные корниловские, марковские и дроздовские полки вдребезги разбиты между Орлом и Кромами... Чего мы долго ждали, - началось... Подробности пока еще не известны, но против Кутепова удачно действует особая ударная группа... Семен Михайлович опять остановился, вертя в руках обрывок телеграфной ленты, пошевелил усами и ястребом взглянул на стоящих вокруг него командиров. - Операции нашего корпуса происходили не согласно приказу главкома, но против приказа... Нам приказано было идти на юг, в Сальские степи, на Маныч, где едва не сложила головы Десятая армия, - мы поднялись на север. Вместо левого берега - оказались на правом берегу Дона. Вместо чем уходить от донской конницы, - вцепились ей в хвост. Нехорошо, не годится!.. А что до нашего простого разумения, так наши головы - мужицкие, казацкие, не должно у нас быть своего разумения, - на то в штабе у главкома имеются просвещенные, светлые головы... Вот мы и шли, а приказы главкома шли за нами, - я их не брал, не читал: прочтешь, и шашка, пожалуй, из рук вывалится... Все-таки, хочешь не хочешь, а приказ догнал меня... Приказ без длинных слов... - Он развернул телеграфную ленту так, чтобы она не перекручивалась, и прочел: - "Комкору Конного Буденному... Последние данные разведки указывают на движение неприятельской конницы из района Воронежа на север. Приказываю комкору Конного Буденному разбить эту конницу противника..." Вот и все, коротко и ясно. Значит - правильно разумели наши головы... Приказ подписан председателем реввоенсовета Южного фронта Сталиным в ставке главного командования, в Серпухове. Катя вернулась в Москву, в тот самый Староконюшенный переулок на Арбате, в особнячок с мезонином (куда в начале войны Николай Иванович Смоковников переехал вместе с Дашей из Петербурга и куда из Парижа вернулась Катя), в ту самую комнату, где в печальный день похорон Николая Ивановича так безнадежно сгустилось уныние над Катиной жизнью. Тогда, прикрывшись на постели шубкой, она не захотела больше жить... Повздыхав, вылезла из-под шубки и пошла в столовую, чтобы принести немножко воды - запить морфий, и в сумерках неожиданно увидела свою вторую жизнь: Вадим Петрович сидел и ждал ее... И вот и этот - второй круг ее жизни, - напряженный, любовный, мучительный, - завершился. Позади остался долгий, долгий путь невозвратимых потерь. Особенно остро почувствовала это Катя, когда - в середине июля - шла с узелком с Киевского вокзала... В обмелевшей Москве-реке плескались маленькие дети, и голоса их пронзительно грустно звучали в тишине, да на берегу, на чахлой траве, сидел старый человек с удочкой; выйдя на Садовую, где по всему бульвару исчезли изгороди и решетки, Катя поразилась тишине, - только шелестели огромные липы, важно прикрывая зеленой тенью своей опустевшие особнячки; на когда-то многолюдном Арбате - ни трамваев, ни извозчиков, лишь редкий прохожий, повесив голову, переходил ржавые рельсы. Катя дошла до Староконюшенного, свернула по нему и наконец увидела свой дом, - у нее ослабли ноги. Она долго стояла на противоположной стороне тротуара. В воспоминаниях этот особнячок представлялся ей прекрасным, золотистого цвета, с плоскими белыми колонками, и чистыми окнами, занавешенными шторами... Там жили тени Кати, Вадима Петровича, Даши... Разве может без следа исчезнуть то, что было? Разве жизнь уносится, как сновидение в лежащей на подушке голове, и, поманив бесплодным обманом, истаивает после вздоха пробуждения? Нет, нет, в минувших днях где-то так и застыли в нежданной радости - Катя, уронившая на ковер склянку с морфием и без сил повисшая на закаменевших руках Вадима Петровича, и он, шепчущий ей слова любви, весь точно обуглившийся от волнения. Это не было сном, это не исчезло, это и сейчас там - за черными окнами. И там же их первая ночь, без сна, в молчаливых и глубоких, как страдание, поцелуях и в повторении все тех же и все новых слов изумления оттого, что это - единственное на земле чудо, соединившее так тесно сплетенными смуглыми сильными и белыми хрупкими руками - самое нежное и самое мужественное... Особнячок стоял кривенький, убогий, весь облупленный, и никаких на нем не было белых полуколонок. Катя их выдумала. Два крайних окна в первом этаже закрыты изнутри газетными листами, остальные так забрызганы сухими лепешками грязи, что ясно: там никто не живет... В мезонине, где была Дашина спальня, выбиты все стекла. Катя перешла улицу и постучала в парадную дверь, на которой коричневая краска оглуплялась целыми стружками. Катя долго постукивала, покуда не заметила, что вместо дверной ручки - дыра, забитая пылью. Тогда она вспомнила, что на черный ход нужно пройти с переулка. Калитка была открыта, и от нее через дворик, заросший травой, вела едва заметная тропинка. Значит, здесь все-таки жили. Катя постучала в кухонную дверь. Немного спустя дверь открыл маленький человек, бледный, как бумага, блондин, в очках, с большой всклокоченной головой: - Я же кричу вам, что дверь не заперта. Что вам нужно? - Простите, я хотела спросить: здесь еще живет Марья Кондратьевна, старушка? - Да, здесь, - ответил он голосом, каким рассуждают о математических формулах. - Но она умерла... - Умерла! Когда? - Как-то недавно, точно не помню... - Что же я буду делать теперь? - растерянно проговорила Катя. - Моя квартира занята? - Понятия не имею - ваша или не ваша эта квартира, но она занята... Он хотел было уже закрыть дверь, но, видя, что у красивой женщины глаза полны слез, помедлил. - Как это неприятно... Я прямо с вокзала, - куда же теперь деваться? Два года не была в Москве, вернулась домой и - вот... - Домой вернулись? - переспросил он с изумлением. - В Москву?.. - Да. Я все время жила на юге, потом на Украине... - Вы что - ненормальная? - Нет... А почему, - разве вернуться домой так странно? На истощенном, бумажном лице этого человека тонкие губы приподнялись с одного угла, морща ввалившуюся щеку: - Вы что же - не знаете, что в Москве умирают с голоду? - Я слышала, что с едой плохо... Но мне мало нужно... Потом - ведь это же временно... Когда очень трудно - лучше быть дома. - Вы, собственно, кто же такая? - Я - учительница, Рощина Екатерина... Да я вам сейчас покажу... Катя зубами начала развязывать узелок на холщовом мешке. Достала удостоверение Наркомпроса. - Я работала до самой эвакуации в Киеве, в русской школе для самых маленьких... Нарком потребовал, чтобы я ни за что не оставалась при белых... Я бы сама не осталась... И дал еще вот это письмо к наркому Луначарскому... Но оно запечатано... Человек прочел удостоверение, прочел адрес на конверте, - все движения у него были замедленные. - Собственно, комната старухи никем не занята. Если вам непременно хочется жить именно здесь, - въезжайте... Хотя здесь все гниль и рухлядь... В Москве можно занять любой пустой особняк. Он посторонился и пропустил Катю в полутемную кухню, заваленную изломанной мебелью. Он указал на ключ от комнаты старухи, висящий на гвозде в закопченном коридорчике, и медленно ушел к себе (в бывший кабинет Николая Ивановича). Катя с трудом отворила дверь в душную комнату с двумя окнами, залепленными снаружи грязными лепешками. Это была ее спальня, и на том же месте стояла ее кровать, и все так же на стене висел резной шкафчик-аптечка с поблекшим Алконостом и Сирином на дверцах, - из него она взяла тогда морфий. Покойная Марья Кондратьевна стащила сюда лучшие вещи со всей квартиры, - диваны, кресла, этажерочки были навалены друг на друга, поломанные и покрытые паутиной и пылью. Катю охватило отчаяние, - в огромной, раскаленной под июльским солнцем, пустынной и голодной Москве, в этой загроможденной ненужными вещами, непроветренной комнате нужно было начать жить, начать третий круг своей жизни. Она села на голый матрац, и молча заплакала. Она очень устала и была голодна. Предстоящие трудности и сложности показались непреодолимыми для ее силенок. Ей вспомнилась милая, обожаемая, покосившаяся хатенка около школы, палисадник, холмистое поле за плетнем... Веник у порога, кадка с водой в сенях, зеленоватый свет сквозь листву в окошке, падающий на детские тетрадки... Беспечные, веселые дети, любимый мальчик - Иван Гавриков... Почему нельзя было там остаться навсегда? Катя слезла с кровати, чтобы принести немного воды, - размочить сухую булочку, привезенную из Киева. Но даже стакана не нашлось, чтобы начать жить! Катя уже сердито вытерла глаза и пошла к бледному человеку. Тихонько постучав, она сказала тоненьким голосом: - Простите, пожалуйста, я вам все мешаю... Он медленно подошел, отворил дверь и, будто с трудом соображая, пристально глядел на Катю. - Простите, пожалуйста, нет ли у вас стакана, мне хочется пить. - Меня зовут Маслов, товарищ Маслов, - сказал он. - Какой вам нужен стакан? - Какой-нибудь лишний... - Хорошо... Он пошел в глубь комнаты, оставив дверь открытой, и Катя увидела много книг на прогнувшихся полках из неструганных досок, раскрытые книги и рукописи на письменном столе, жалкую железную койку, на которой тоже валялись книги, мусор на полу и пожелтевшие газеты на окошках. Маслов все так же замедленно вернулся к Кате и подал ей грязный стакан: - Можете его взять совсем... В кухне Катя с трудом пробралась к раковине, доверху заваленной мусором, но вода шла. Вымыв стакан, Катя с наслаждением напилась и вернулась к себе. Ей захотелось - раньше, чем съесть булочку, - отворить окна и хотя бы немного помыться. Но отодрать замазанные рамы оказалось нелегко. Катя долго возилась, ковыряла, колотила ножкой от стула по шпингалетам, громко вздыхала. На шум явился Маслов и некоторое время с тихим изумлением глядел на Катю. - Зачем вам понадобилось отворять окошки? - Здесь можно задохнуться. - Вы думаете, уличный воздух будет чище? Пыль и смрад. По всем дворам гниет... Не советую. - Катя выслушала это, стоя на подоконнике, поджала губы и опять принялась стучать ножкой от стула. - Предположим, вы отворите, а на ночь опять придется затворять... Зачем лишние усилия... Шпингалет наконец поддался, Катя соскочила с подоконника, распахнула окно и высунулась, жадно вдыхая уличный воздух. - Да, да, - раздумчиво проговорил Маслов, - проблему города мы не решили. - Колени его вдруг, дрыгнув, подогнулись, он оглянулся - куда бы сесть - и прислонился к косяку, засунул большие пальцы за шнурок, слабо перепоясывавший его холщовую несвежую рубашку. - Стаял снег, и вся грязь, мусор, собачья, кошачья и даже лошадиная падаль осталась на улицах и дворах... Кое-что смыло дождями, но это не решение проблемы... Катя перебила его: - Скажите, ванная у вас действует? - Понятия не имею... Жил здесь одно время водопроводчик... По воскресеньям возился на кухне и в ванной - в порядке личной инициативы, но ушел на фронт... - Знаете что, вы уйдите, - решительно сказала Катя. - Я хоть немножко приберу комнату, помоюсь и приду к вам... Во-первых, мне необходимо узнать разные адреса... Я же ничего не знаю в Москве... Вы мне поможете, хорошо? - Да, да, сегодня воскресенье, я весь день буду дома... Он медленно отделился от косяка и ушел. Катя повернула за ним дверной ключ. Важно было рассердиться, и тогда дело закипит. Она сняла кофточку и юбку, чтобы не запачкать их, и начала борьбу с пылью. Тряпья по разным ящикам было сколько угодно. Роясь, Катя нашла постельное белье со своими метками, потом нашла свои рубашки и штанишки и несколько пар штопаных чулок. Вот золотой человек Марья Кондратьевна, - сохранила такие бесценные вещи!.. Покойная старушка в общем-то была вороватая и жадная... Ну и пусть - земля ей пухом... В этот же вечер Маслов показал Кате свои рукописи и даже прочел кое-что из них, это было историческое исследование о классиках утопистах-социалистах. Он говорил Кате, сидевшей на его неприбранной койке: - Вам покажется странным, что в такое время можно заниматься утопистами? Утопия - в эпоху пролетарской диктатуры! Где же внутренняя логика? Сознайтесь - вы удивлены? Катя, у которой слипались глаза, покивала, подтверждая, что удивлена. - А между тем тут есть логика... Я подробно останавливаюсь на попытках отдельных лиц и небольших групп в середине девятнадцатого века провести в жизнь утопические идеи. Это одна из самых любопытных страниц истории социального движения. Он отвернулся от Кати, чтобы скрыть усмешку, обнажившую его мелкие зубы. - Но писать приходится только по воскресеньям. Я нагружен в районном комитете, и нас мало: в Москве почти не осталось партийцев... Я был освобожден от мобилизации на фронт только по крайне слабому состоянию здоровья... Я истощен физически и морально... Несмотря на свое болезненное состояние и кажущуюся почти полную невещественность, Маслов оказался довольно расторопен. На другой же день он пошел с Катей в Наркомпрос, познакомил ее с нужными товарищами и помог ей оформиться и получить продовольственные карточки. Без него Катя совсем бы растерялась в огромном наркомате, со множеством отделов, столов и заведующих, тем более что дух беспокойства и отвращения к рутине гнал сотрудников, по крайней мере, раз в неделю, перетаскиваться, вместе со столами, шкафами и архивами, с места на место, из этажа в этаж, а также менять внутреннюю систему подчинения, связи и ответственности. Катя сейчас же получила назначение педагогом в начальную школу на Пресне. У другого стола ее мобилизовали в порядке общественной нагрузки на вечерние курсы по ликвидации безграмотности. У третьего стола ее зачалил невероятно худой, оливковый человек, с лихорадочными, огромными глазами, - он повел Катю по коридорам и лестницам в отдел пропаганды искусства. Там ее нагрузили выездными лекциями на заводы. - Содержание лекций мы уточним после, - сказал ей оливковый человек, - вам будет дана соответствующая литература и план. Не нужно паники, вы - культурный человек, этого достаточно. Наша трагедия в том, что у нас слишком мало культурных людей, - больше половины интеллигенции саботирует. Они горько пожалеют об этом. Остальное поглотил фронт. Ваш приход произвел на всех очень благоприятное впечатление... И, наконец, в одном из коридоров на К