Оцените этот текст:


--------------------
А.Н.Толстой. Повесть смутного времени
--------------------


                    (Из рукописной книги князя Туренева)

     На  седьмом  десятке  жизни  случилась со мной великая беда: руки, ноги
опухли,  образ  божий  -  лицо  сделалось  безобразное,  как  бабы говорят -
решетом  не покроешь. Одолели смертные мысли, взял страх, - волосы поднялись
дыбом.   Ночью  слез  я  с  лежанки,  пал  иод  образа  и  положил  зарок  -
потрудиться, чем бог меня вразумит.
     Как  вешним  водам  сойти, - послал я нарочного в Москву, к знакомцу, к
дьяку  Щелкалову,  с  подарками: два десятка гусей копченых, полбочонка меду
да  бочонок  яблок  моченых,  кислых,  чтобы выдал мне из дворцовой кладовой
тетрадь в сто листов бумаги доброй и чернил - чем писать.
     И  вот  ныне,  во исполнение зарока, припоминаю все, что видели грешные
мои  глаза  в  прошедшие  лютые  годы.  Из  припомненного  выбираю достойное
удивления:   неисповедим   путь   человеческий.   А  как  стал  припоминать,
вначале-то,  -  господи  боже.  Плюнул, положил тетрадь за образ заступницы:
дрянь люди, хуже зверя лесного. Злодейству их нет сытости. Тьфу...
     Но,  отойдя  и  поразмыслив,  положил  я  все  же начать труд грешный и
начинаю  неторопливым  рассказом  о необыкновенном житии блаженного Нифонта.
Его еще и по сию пору помнят в нашем краю.
     В  миру Нифонта звали Наумом. Отец его, Иван Афанасьевич, уроженец села
Поливанова,  при церкви был в попах и в давних летах умер. Наума взял к себе
матернин  дядя  его,  дьякон  Гремячев;  у  дьякона Наум научился грамоте, и
читал  псалтырь,  и был в дьячках, и через небольшое время посвящен в городе
Коломне,  при  церкви  Николая-чудотворца,  в  попы. Там-то я его и увидел в
первый раз.
     Стоял  у пас в Коломне наш, князей Туреневых, осадный двор, куда бежали
мы  из  деревень и садились в осаду, когда с Дикого поля шел крымский хан, с
большими  людьми. А дороги хану не было другой, как между Донцом и Ворсклой,
-  либо  на Серпухов, либо на Коломну. Здесь по берегу Оки сторожи стояли, а
в городах - береговые полки. Ока так и звалась тогда - Непрелазной стеной.
     Старики  говорили,  -  велик  при царе Иване был город Коломна, а я его
помню,  -  уж  запустел:  в  последний  раз крымский хан перелезал Оку через
Быстрый  брод,  -  с  тех пор лет двадцать о крымцах не было слышно, и стали
вольные  людишки разбегаться из города, - кто на промыслы, кто в Москву, кто
в  степь - воровать. Остались в Коломне церковные да монастырские служители,
да  на  осадных  дворах  - дворники, да на посаде среди пуста - заколоченных
лазок,   бурьяна   на   огородах   -  жило  стрельцов  с  полсотни,  сторожа
Гуляй-города да казенные ямщики.
     В  пустом  городе  -  скука.  Одни  галки да голуби ворошатся на гнилой
кровле, на деревянной городской стене.
     Был  в  те  времена  великий  голод  по  всей  земле. Три лета земля не
родила.  Скот весь съели. Пашню не пахали и не сеяли. Бродили люди по лесам,
по  дорогам:  кто в Сибирь тянул, что на север, где рыбы много, кто бежал за
рубеж  на  литовские,  на  днепровские  украи-ны.  В Москве царь Борис даром
раздавал  хлеб, и такое множество народа брело в Москву, - дикие звери белым
днем драли на дорогах отсталых, тех, кто с голоду ложился.
     Разбойников  завелось  больше,  чем  жителей.  Сельский  дом наш сожгли
бродячие люди, и мы с матушкой от великого страха жили в Коломне за стеной.
     Помню,  мы  с  матушкой сидим на дворе, на крыльце на солнцепеке. Около
стоит толстая, как бочка, попадья, босая, в лисьей рваной шубе, и говорит:
     - Наступает  кончание веку, матушка княгиня: иду я сейчас через мост, а
на  мосту  безместные попы сидят, восемь попов, и все они драные, нечесаные,
и  бранятся  матерно,  а  иные борются и на кулачки дерутся. Я их срамить. А
один  мне  поп,  Наум,  нашего приходу, говорит: "Царь Борис, слышь, дьяволу
душу  продал,  знается с колдунами и службы не стоит, и быть нам под Борисом
нельзя,  -  мы  все,  попы,  уйдем в Дикую степь к казакам, к атаману Ворону
Носу. Вы еще нас попомните".
     Матушка  испугалась,  увела меня в светлицу. А вечером поп Наум подошел
к нашим воротам и стал бить в них рукой, покуда его не впустили.
     Наум  сел на лавку в избе, где мы ужинали, сам худой, борода спутанная,
глаза  беловатые, дикие, из подрясника полбока выдрано, - тело видно. И стал
он говорить дерзко:
     - Теперь  по  ночам  звезда с хвостом всходит. В Серпухове на торгу все
слышали  - скачут кони, а ни коней, ни верховых не видно, одни подковы видны
да   пыль.   Я   теперь   поп   безместный,   протопоп   мне   по  шее  дал:
"Николай-чудотворец,  говорит,  и  без  тебя обойдется". Дайте мне нагольный
полушубок  да  шапку  баранью,  - я уйду в степь - воровать. А не дадите мне
шапку  да  полушубок  -  наложу на вас епитимью, - я еще не расстриженный, -
или  еще  чего-нибудь  сделаю. Все равно теперь пропадать. Мы, русские люди,
все проклятые. У нас дна нет.
     Сейчас  же  дали полушубок, и шапку, и пирогов на дорогу. Наум всех нас
благословил:  "В  остатный, говорит, раз". Глаза кулаком вытер крепко и ушел
-  бухнул  дверью.  И слышим - засвистел в темноте, на улице, из слободы ему
безместные  попы  откликнулись.  Матушка  заплакала,  -  так  стало нам всем
страшно.
     Прошло  с  тех пор более года. Голод, слава богу, кончился, но в народе
покою  не  было.  В  Коломне,  бывало,  соберется  торг на площади у пустого
гостиного  двора,  и пойдут разговоры: никому не до торга. Собьются в круг и
слушают  рассказы:  про то, как знаки щие бабы вынимают человеческий след, и
след  тот сушат в печи, и толкут, и бросают на ветер, и про то, как вышли из
Волыни  колдуны,  разбрелись  по  русской земле, - напускают порчи, засушье,
гнилой  ветер,  наводят марево на хлеба, а выйти тем колдунам велел польский
король,  и  про  то,  как  по  деревням  шатаются  лихие  люди - скоморохи и
домрачеи,  - бренчат, скачут, крутятся, на дудках дудят, а придут на деревню
-  раскинут рогожную палатку, поставят в ней "Египетские врата" и заманивают
народ  глядеть:  пятерых  за  копейку.  Ну,  как  не  пойти, не поглядеть! А
посмотришь  в  "Египетские  врата",  засосет, затянет - закружится голова, и
летит  человек  через те врата в место без дна, в пропасть, где ни земли, ни
солнца, ли звезд - бездна. Так все село и выведут лихие люди.
     Московские  наезжие  купчишки кричали на торгу воровские слова про царя
Бориса.  На  Петров  день стольник Мясев, наш воевода, велел одного купчишку
схватить,  его  схватили,  и били на площади кнутом, и пол-языка ему резали.
Рухлядишку  его,  что  была  на  возу, велено всем народом грабить, а самого
выбить из города.
     Но  народ  не унимался. И вот пошли слухи про царевича Димитрия, что не
зарезан  он  в Угличе, а скрыт был князьями Черкасскими, и увезен в Литву, и
ныне,  войдя  в  возраст,  собирает  войско  в  Самборе - идти воевать отцов
престол и опоганенную православную веру.
     Помню  -  великим  постом  вышел  я  за  ворота послушать, как звонят у
Николая-чудотворца,  -  звонили  хорошо,  унывно. Денек, - тоже помню, - был
серый.  За  рекой галки летали: поднимались под небо и тучей падали вниз, на
черные  избы,  -  птиц  этих было видимо-невидимо. Думаю: "К чему бы столько
птиц над слободой?"
     В  это  время проходит мимо нашего двора странный человек, в сермяге, в
лохмотьях,  а сам гладкий, румяный. Идет, руками болтает, - прямо к площади,
где  толчется народ на навозе у возов. Остановился этот человек, засмеялся и
стал указывать на птиц:
     - Глядите,  -  кричит,  -  воронья-то,  воронья...  Не  простые птицы -
вороны...  Народ  православный!  - шапку с себя, войлочный колпак, содрал, -
народ  православный!..  Кто  в  бога  верует,  читайте истинного царя нашего
грамоту!..
     Кинулся  этот  человек  к  столбу,  у  которого  у  нас  на торгу воров
казнили,  и на гвоздь нацепил грамоту - в полполотенца, внизу на ней печать,
и  другая  печать  -  на  шнуре. Народ побросал воза, лотки, зашумел, сбился
кучей к столбу, и дьячок Константинов стал читать:
     - "Во  имя  отца  и сына и святого духа. Не погиб я воровским промыслом
злодея  Годунова,  ангел  божий отвел руку убийцы, зарезали иного отрока, не
меня.
     Ныне  я собрал несчетные полки... После Петрова дня выйду из Поляков на
русскую  землю  воевать  отцов  престол...  А вам, всем православным, крепко
стоять  за  истинную  веру  и  за Бориса не стоять, а кто захочет - бегите к
казакам на Дон".
     Тут  все  сразу  увидели,  что  прелестная  грамота  была  от  царевича
Димитрия.  В  народе  закричали:  "Постоим,  не  выдадим!"  - и шапки кверху
начали кидать. И шапки летят, и вороны летают - жуть.
     В  то  же  время  приезжает на площадь воевода, стольник Мясев. Стегнул
плетью  по  жеребцу,  прелестную  грамоту  со  столба  рукой  сорвал и велит
стрельцам  народ  разогнать.  Началась  великая теснота. Стрельцы ударили на
крикунов,  стали  рвать  одежду,  а  народ  знай  лезет  к воеводиному коню.
"Говори,  кричат, правду: кто истинный царь - Годунов или Димитрий?.. Животы
хотим положить за истинного царя".
     Дьяка  Грязного  стащили за ногу с верха, и били безвинно топтунками, и
волокли  по  навозу, - хотели топить в полынье под мостом. Воевода воровства
не унял, - ни с чем уехал на свой двор, велел затворить ворота.
     Так  шумел  народ  на  торгу  до  сумерек.  А  ночью  занялась слобода,
загорелась  сразу с двух концов. Забил набат. Говорили потом - колокола сами
звонили . на колокольнях.
     Весь  город  проснулся,  вышел на стены. Видели - снег был красный, как
кровь.  Птицы - вороны - тучей поднялись над пожарищем, над великим огнем. И
еще  видели в небе, над дымом, над тучей птиц, простоволосую женщину: волосы
у нее торчали дыбом, на руке держала она мертвого младенца.
     В  ту  же  ночь  стрельцы  разбили  воеводины ворота и бегали по двору,
ругаясь  матерно,  искали  воеводу  убить  и,  не  найдя,  сорвали  замок  в
подклети,  выкатили бочку вина, и пили сами, и поили земских людей: много их
в ту ночь пришло в Коломну из деревень.
     Всему   этому   воровству   был  зачинщик  и  голова  пришлый  человек,
подкинувший   на  торгу  прелестную  грамоту.  На  другой  день  коломенские
спохватились,  что этот человек был всем ведомый Наум, безместный поп. А его
и  след  простыл,  ушел и увел с собой холостых стрельцов, пропойного дьячка
Константинова  и немало слободских ребят. Ушли они на телегах, взяли с собой
наряд  -  единорог - и двухфунтовую пушку, пушечного зелья и рухлядишки, что
успели награбить.
     Еще  минуло  более  году. Всех бед и не запомнишь. Царь Борис умер: сел
ужинать,  и  лопнула  у него утроба, изо рта потекла грязь. Воевода Басманов
со  всем  войском передался на сторону царевича Димитрия. В Москве на Болоте
царевичевы  тайные  послы, Плещеев и Пушкин, читали перед народом грамоту, -
сулили  великие  милости. Народ взял тех послов, повел на Красную площадь, и
там  они  читали  грамоту  во  второй  раз,  и боярин-князь Василий Иванович
Шуйский  кричал  с  Лобного  места,  что  убит в Угличе поповский сын. Народ
закричал:  "Сыты  мы Годуновыми!" Ударили в набат. Кинулись в Кремль, побили
кольями  стрельцов  у  Красного  крыльца,  ворвались в палаты, схватили царя
Федора  с  царицей и поволокли через крыльца и переходы в старый годуновский
дом. Скинули царя.
     Всю  ночь горели костры в Кремле и на Красной площади. Грабили лавки на
Варварке,  и  на  Ильинке, на Маросейке. На плавучем мосту через Москву-реку
резали  купчишек,  кидали  в воду. Из боярских дворов, из-за ворот, стреляли
из  пищалей.  Много  было  разбито  кабаков,  выпито вина. И такие последние
людишки  скакали  меж кострами, трясли отрепьями, скалили зубы, - московский
народ только крестился, плевался, дивился много: ну, и нечисть!
     На  другой  день  приехали  от  царевича  князья Голицын и Масальский с
товарищами,  и  убили они царя Федора и царицу-мать, и народ выкрикнул царем
Димитрия.
     Мы  с  матушкой  тогда  все  еще  жили  в  Коломне.  Приезжие из Москвы
говорили,  будто  в  Москве  -  смутно  и  в  народе шатость: сулили большие
милости,  а  до  сих  пор  милостей  не  видать.  Царь Димитрий своих. людей
сторонится  и  знается больше с поляками. В мыльню не ходит каждый день, а в
храм  входит  рысью,  обедню  стоит не бережно. Ноги у него короткие, правая
рука  короче  левой  руки, а нос длинный, и на нем большая бородавка, волосы
носит  торчком,  бороду  недавно  только  запустил,  да  и  та у него растет
скудно.  На  самое  Крещенье,  на  Москве-реке,  на льду, построили потешную
крепость  и  посадили туда стрельцов. У той башни сделана морда с пастью и с
клыками  и  выкрашена  красками.  Башню  стали  пихать с тылу, она пошла, из
пасти  палили  из  пушки  и  из  пищалей.  А  когда  докатили  ее до ледяной
крепости, царь Димитрий выскочил из башни и закричал не по-русски: "Виват!"
     Народ  московский  глядел  на эту потеху с обоих берегов, и на многих в
тот  день  нашло  сомнение:  кого  царем посадили? Не Гришка ли то Отрепьев,
беглый холоп князей Ромодановских, глумится над русской землей?
     В  мае  месяце  матушка  моя  собралась  ехать  в  Москву. Ее надоумили
протопоп  от  Николая-чудотворца  и толстая попадья - бить государю челом на
деревнишке,  -  просить  землишки,  черных  людишек  и  животов, и просить -
сколько даст.
     Собрали  мы десять подвод - птицы, солонины, засолов, капусты квашеной,
пирогов,  полотна  беленого.  Мая  двенадцатого  числа  отстояли  молебен  и
тронулись. Матушка всю дорогу плакала, молилась, чтобы нам живыми доехать.
     Въехали  мы  в  Москву  в  обед четырнадцатого мая и стали в слободе на
Никольском  подворье,  у Арбатских ворот. Пообедали. Матушка легла почивать,
а  я  вышел  на  двор, где стояли воза. Сел на крылечко и гляжу. Въезжают на
двор  три  казака,  передний,  - смотрю, - Наум, я сразу его узнал, в черном
добром кафтане, о сабле, и сам красный, злой, пьяный, - едва сидит в седле.
     - Эй,  дьявол!  -  кричит  Наум. - Хозяин, пива... Баулин, коломенского
кожевника  Афанасия  кум,  нашего подворья хозяин, гладкий, лысый посадский,
вышел на крыльцо, улыбается.
     - Можно,  казачки, - отвечает, - можно, любезные, пиво у меня студеное,
сытное, кому и пить, как не вам.
     И  сейчас  же  рябая  девка  с бельмом выбегла со жбаном пива, поднесла
Науму.  Он  сдвинул  шапку,  испил из жбана, отдулся и слез с коня, - сел на
бревнышко у крыльца.
     - Из  Дмитриевых  али  за  истинного  царя?  -  спросил он у хозяина со
злобой.
     Баулин усмехается, поглаживает бороду.
     - Мы  люди  посадские,  - отвечает, - мы - как мир. Тот нам царь хорош,
кто миру хорош. Наше дело торговое.
     - Ах  ты  сума переметная, сукин ты сын! - говорил ему Наум. - Да разве
Димитрий   царь:   расстрига,   польский  ставленник,  Отрепьев,  самый  вор
последний.  Он у Вишневецких в Самборе конюшни мел. Я-то уж знаю, - я сам за
него  кровь  проливал под Новгородом-Северским, когда били мы, казаки, князя
Мстиславского,  я  знамя  взял... Я бы самого воеводу Мстиславского взял, да
ушел  он  в  степь,  - конь под ним был добрый, ах, конь... Князя три раза я
бил  саблей  по  железному  колпаку,  -  всего  окровавил... Господи прости,
сколько  мы  русских  людей  побили...  А  за что? Чтобы нас в Москве поляки
бесчестили  и  лаяли...  Пороху,  свинца нам продавать не велят... Придешь в
кабак, из-за стола тебя выбивают вон... Ну, погоди...
     Наум стащил с себя шапку, бросил ее под ноги и стал топтать.
     - Мы  знаем,  за  кем  пойдем.  Мы  за веру постоим... Ни одного поляка
живого из Москвы не выпустим!
     - Будет  тебе, Наум, нехорошо, - сказал ему Бау-лин, - поди на сеновал,
отоспись.
     - Нет,  я не пьяный... А - пьян, не от твоего вина... Подожди, подожди,
- ужотка вам запустим ерша...
     Тут  Наум  схватил  шапку,  вздел  ногу  в  стремя,  конь его кинулся в
сторону.  Наум  поскакал  за  ним  иа  одной ноге, повалился брюхом в седло.
Казаки  заржали,  и  все  трое  выскочили,  как без ума, из ворот, запустили
вскачь  по  слободе  к  Воробьевым  горам,  - только пыль да куры полетели в
стороны.
     На  другой день нам запрягли возок, и мы с матушкой поехали в Кремль, в
Успенский  собор,  и  стояли  обедню; а отстояв, пошли к Шуйскому на двор, -
кланяться,  просить  заступиться  перед  царем  за  нас - сирот: не дадут ли
землишки.
     Боярин-князь  Василий  Иванович  Шуйский  вышел  к  нам  на  крыльцо, и
матушка  кланялась  ему в пояс, а я - в землю, хотя и невдомек нам было, что
уже  не  князь - плотный, низенький старичок в собольей зеленой шубе - стоит
перед  нами, а без двух дней царь. Борода у него была редкая, мужицкая, лицо
одутловатое,  щекой  дергает,  а  глаза  -  щелками - большого ума, не давал
только в них взглянуть.
     Сказал нам боярин-князь тонким голосом, со вздохом:
     - Заступлюсь  перед  кем  нужно  за твое сиротство, матушка княгиня, но
обожди,  обожди,  ох,  обожди. Ныне все мы под богом ходим... А мужа твоего,
князя  Леонтия  Туренева,  помню  хорошо,  - при царе Федоре он на три места
ниже  меня  сидел:  я,  да князь Мстиславский, да князь Голицын, да Тверской
князь,  Патрикеева рода, а после него место Туреневу, и ему воеводой место в
сторожевом  полку,  а  в  большом полку - третьим воеводой. Мальчику-то вели
это заучить.
     Князь погладил меня по голове и отпустил нас.
     На  другой день, как солнце встало, пошли было мы с матушкой на Красную
площадь,  на  торг.  Куда там - не протолкаться. Народ так и лезет стеной, -
боярские  дети,  стрельцы,  персюки,  татары - в пестрых халатах, поляки - в
голубых,  в  белых  кафтанах,  иные  с  крыль-ЯхМи,  а  наши  - в зеленой, в
коричневой, - все в темной одеже.
     По  бревнам  громыхают  телеги. Или проскачет боярин в медной греческой
шапке  с  гребешком,  -  впереди него стремянные расчищают плетьми дорогу, -
опять давка.
     У  кремлевской  стены  стоят  писцы,  кричат: "Вот, напишу за копейку!"
Попы  стоят,  дожидаются  пато-щак - кого хоронить или венчать, и показывают
калач,  кричат:  "Смотри,  закушу".  Кричат  сбитенщики, калачники. Дудят на
дудках  слепцы.  Между  ног ползают безногие, безносые, за полы хватают. А в
палатках  понавешано  товару,  -  так  и  горит.  Из-за  прилавков  купчишки
высовываются,  кричат:  "К  нам,  к  нам,  боярин  у нас покупал!" Пойдешь к
прилавку,  -  вцепится  в  тебя купец, в глаза прыгает, а захочешь уйти ни с
чем,  начинает  ругать  и  бьет тебя куском полотна, чтобы купил. Подале, на
Ильинке,  на  улице,  сидят на лавках люди, на головах у них надеты глиняные
горшки, и цыгане стригут им волосы, - Ильинка полна волос, как кошма.
     От  этого  шума  напал  на  матушку великий страх, сделалось трясение в
ногах.  Вернулись  мы  на  подворье  и  рано легли спать. Ночью матушка меня
будит,  шепчет:  "Одевайся скорей". На столе горит свеча, лпцо у матушки как
мукой   посыпанное,   губы   трясутся,   шепчет:   "Хозяин  прибегал,  велел
схорониться: говорит, чье-то войско на Москву идет, уже в город входят".
     И  мы  слышим  - топот множества ног и скрип телег многих, а голосов не
слышно,  -  входят  молча. Вдруг застучали в ворота, - отворяй. Матушка меня
схватила,  спрятались  мы  на  сеновале  и  до  утра слушали, - нет-нет да и
ломятся к нам на двор.
     А  утром  узнали:  в  Москву  вошло  восемнадцать тысяч войска с князем
Голицыным,  и  в  Кремле  узк бунт - стрельцы жалованья просят за три месяца
вперед  и  грозят  перекинуться от царя к Голицыну, и Шуйский будто сказался
больным, а иные говорят, - видели его ночью у Арбатских ворот на коне.
     В  самый  завтрак  к  нам  на  подворье забежал божий человек, голый, в
одних  драных  портках, на шее у него, на цепи, висят замки, подковы и крест
чугунный.  Матушка  взглянула  на него, - вся в лице переменилась и положила
ложку.  А  божий человек смеется, морщится, шею вытянул - и начал топтаться,
как гусь, забормотал:
     - В  Угличе-то кого зарезали, а? Знаете?.. Его же, и ныне его зарезали,
сам,  сам  видал,  -  вот  она.  -  И  протягивает  тряпочку, всю в крови. -
Понюхайте,  не  жалко,  царская  кровушка медом пахнет... А когда еще раз, в
третий раз, резать-то его станете, опять меня позовите...
     Матушка,  смотрю,  цепляется ногтями по столу и повалилась на скамейку.
Спрыснули ее с уголька, она вскинулась.
     - Царя  убили!  -  кричит.  -  А  вы  тут ложками стучите... Идем, идем
скорее. - И тащит меня за руку из-за стола, и мы побежали в город.
     В  Боровицкие  ворота  нас  не  пустили,  -  в  воротах и у моста через
Неглинную  стояли  казацкие воза, кони у коновязей, кипели котлы на кострах,
казаки кричали с того берега:
     - Поляки   причастие   из   Успенского  собора  выкинули...  Из  Чудова
монастыря мощи выкинули... Весь народ будут в польскую веру перегонять...
     Вдоль  Неглинной  бежали  люди, - крик, давка, визг бабий... Смотрим, -
сбились  в  кучу:  бьют кого-то. Выскочил из кучи поляк, отбивается саблей и
прыгнул в Неглияную, поплыл. С той стороны казаки бьют по нему из ружей.
     Добежали  мы  до Красной площади, и здесь толпа понесла нас вдоль стены
к  Василию  Блаженному.  Все маковки его, алые, зеленые, витые, так и горели
на солнце. Звонили колокола тревожно, гудел Иван Великий.
     В  толпе  докатились  мы  до  пригорка,  - Лобпого места, - кругом него
теснился  народ,  молча, без шапок. На Лобном месте, на дубовой лавке, лежал
голый  человек  с  раздутым  животом,  нога  левая  перебита,  срам  прикрыт
ветошью,  руки  сложены  на  пупе,  а лица не видно, - на лицо надета овечья
сушеная морда - личина.
     - Кто это лежит, кто лежит? - спрашивает матушка.
     Ей отвечают многие голоса:
     - Царь.
     - Русский  православный  царь  лежит.  - Не царь, а расстрига, вор... -
Нет, это не он, ребята, лежит.
     - Господи, помилуй!
     - Он много тощее, а этот - плотный... - А он где же?
     - Он ушел...
     Из  толпы  к Лобному месту выбивается человек, всходит к мертвому телу,
-  гляжу:  опять  это Наум. Рот у него разбит, глаз и щека в крови, волоса -
растерзаны.
     - Вот  вам  крест  святой,  -  закричал Наум и перекрестился на румяные
главы  храма,  -  этот  на лавке лежит: царь Димитрий, расстрига, вор... Мне
верьте...  Я  кровь  за него проливал, будь он проклят... Его мало мучили...
Надо еще мучить...
     В  руке  Наума  откуда-то  появилась дудочка деревянная, крашеная, и он
вставил  дудочку  мертвецу  в  руки...  Вставил, всплеснул ладонями, разинул
разбитый  рот,  -  хотел,  видно,  засмеяться,  -  но  пошатнулся, повалился
навзничь...
     Народ  зашумел,  закликали бабы дурными голосами. А в это время ударили
с  кремлевской  стены  из  пушки,  зазвонил  благовест, отворились ворота, и
выехали  бояре,  -  впереди всех Василий Шуйский в золотой шубе, как в ризах
царских.  Нас  затеснили, затоптали, кое уже как пробились мы к Москве-реке.
На  той  стороне  по Замоскворечью шла стрельба, - казаки и посадские резали
поляков, разбивали их осадные дворы.
     Так  мы с матушкой ни с чем вернулись в Коломну. Плохое началось житье.
Тяглые  и  черные  людишки  с  нашей  вотчины  почти  все разбежались - иных
сманивали  казаки,  иные  от  поборов,  от  кормовых,  от  государева  тягла
разбредались розно - куда глаза глядят.
     Когда   узнали,   что  в  Москве  выкрикнули  царем  Василия  Ивановича
Шуйского,  народ  говорил:  "То  дело Шуйских да Голицыных, а нам на Василия
наплевать,  какой  он  царь,  мы  ему крест не целовали, а мы крест целовали
Дмитрию,  он тогда из Москвы ушел в женском платье, и надо опять его ждать к
Покрову дню".
     Так  и вышло. Осенью князь Шаховский, сосланный Шуйским на воеводство в
Путивль,  поднял  город  за  царя  Димитрия,  а  воевода  Телятевский поднял
Чернигов.  Встали  холопы.  Вышли  из лесов шиши. Двинулась мордва на Нижний
Новгород.   Взбунтовался   в  Астрахани  воевода,  князь  Хворостин.  Войска
Шуйского разбиты были под Тулой и под Рязанью. Началась смута.
     А  к  Покрову  дню  и  объявился  Димитрий  живой.  Шел он из Литовской
украины  с  казаками.  За  ним  из  Рязани  двинулось  ополчение  с воеводой
Прокопием  Ляпуновым,  а  из  Тулы  вышел Истома Пашков с ополчением же. Под
Москвой  они  соединились  с  названным  Димитрием  и  стали  обозом  в селе
Коломенском.
     У  нас  в  Коломне один только протопоп не верил в названного Димитрия,
кричал:
     - Дьявол  вас  мутит,  мужичье  недотепанное! Царя Димитрия зарезали. А
нынешний  Димитрий  -  вор, я его знаю. Зовут его Болотниковым. Он в холопах
был  у  князя  Телятевского,  и  бежал,  и  попал в плен к татарам, а татары
продали  его  туркам,  и  работал  у  них  на  галерах.  А  от турок бежал в
Венецию-город,  а оттуда пробрался на Русь, будь он проклят... И ныне кидает
по городам воровские письма.
     Болотникова прелестные письма протопоп показывал на торгу и читал их:
     - "Во  имя отца и сына и святого духа... Велим мы вам, холопам и тяглым
людям,  побивать  своих  бояр,  и  жен  их, и вотчины их и поместья брать на
себя.  И велим вам, слободским тяглым и черным людям, гостей и всех торговых
людей  побивать, и животы их грабить, и жен их и дочерей брать за себя. И за
это  мы  вам,  всем безыменным людям, хотим давати боярство, и воеводство, и
окольничество, и дьячество..."
     На  святки  ночью  ворвались  в  Коломну  воры  на  ста двадцати санях.
Матушка  услыхала  набат,  оделась,  одела меня, сняла образа, завязала их в
скатерть,  и мы вышли за ворота. Мороз был лютый, луна высокая, ясная. Мимо,
по  улице,  скакали  сани, полные воров. На ворах шубы, на иных ризы. Хлещут
по  лошадям,  ноги  задирают,  орут  -  все  пьяные...  У Николая-чудотворца
часто-часто  страшно  били  в  большой  колокол. Воры доскакали до площади и
сбились  у  воеводина двора, - стучат в ворота, ломают ставни. Мы с матушкой
вернулись в избу.
     В  избе  даже  нашей было слышно, как начал кричать человек на площади.
Ах,  душегубы...  Толстая попадья нам потом рассказывала, - сама видела, как
вытащили  воры  воеводу  из избы на снег, однорядку, рубаху содрали и ножами
резали у него из спины ремни, - допытывались, где казна зарыта.
     Ворота  мы  так  и  не  заперли,  -  все  равно  воры выломают. Матушка
поставила  на  стол образ заступницы, зажгла перед ней свечечку. Мы сидим на
лавке, дожидаемся смерти. Вдруг заскрипел снег, - идут!
     - Прощай,  сыночек,  голубчик,  прости  меня  Христа  ради,  -  сказала
матушка, перекрестила и прижала меня к себе.
     В  дверь  ударили  ногой,  в  избу вошли воры. Впереди - Наум. Шапки не
снял, не помолился и говорит застуженным голосом:
     - Ну, поели пашего хлеба досыта, - ступайте...
     - Наум, - спрашивает матушка со слезами, - ты ли это?
     - Звали  Наумом...  Ныне я вам голова... Бери щен-ка своего, уходи куда
глаза глядят... Счастье твое, что я здесь.
     Так  мы  с матушкой захватили узел с благословенными иконами и вышли из
своего дома на трескучий мороз.
     На  площади  горел, как свеча, двор воеводы. Куда идти? Снег по колено.
Господь  надоумил нас постучаться к протопопу. Долго нас не впускали, потом,
глядим,  -  над  воротами  высовывается  растрепанная  голова.  Это  был сам
протопоп, - узнал нас и впустил.
     С  той  поры  жили  мы  у протопопа в черной подклети. От горя, от дыма
горького, от черствого хлеба столько слез пролили - на всю жизнь хватило.
     К  весне  стало нам легче. Болотникова у деревни Котлов разбил наголову
Скопин-Шуйский.  Вор  бежал  в  Тулу  и  сел  в  осаду  вместе  с самозваным
царевичем  Петрушей.  Много таких царевичей тогда объявлялось по всей земле:
был  и  Ерошка-царевич,  и царевич Гаврилка, и царевич Мартынка, - погуляли,
потешились в свое время.
     Шуйский   осадил   Тулу,  затопил  город.  В  Москве  вздохнули,  стали
подвозить  хлеб,  рассылать  по  городам  голов  и  целовальников  - править
государеву  казну.  Но  огнедыхательный  дьявол, лукавый змей, поедатель душ
наших,  воздвиг  на  нас нового вора. Кто был тот вор - никто не знал, знали
только,  что  сидел  одно  время в остроге, в Пропойске, за разбой. Однако в
Стародубе  на  воскресном  торгу его признали за царевича, помогли деньгами,
пристали  к  нему поляки и казаки, двинулся он на Москву, при Волхове разбил
царское  войско  и  стал  обозом  в  селе  Тушине,  окопался земляным валом,
загородился частоколом.
     Поначалу  вор  хотел  с боем овладеть Москвой, - ; подбивали его к тому
поляки.  Дрались они с москвичами на реке Химке у деревни Иваньково, дрались
на  Яузе на Ходынском поле захватили у москвичей Гуляй-город, а Москвы взять
не  смогли.  Тогда  тушинские стали грабить кругом деревни. Лисовский осадил
Троицу.  Сапега  разбил  Ивана  Шуйского  и открыл дорогу на север - грабить
северные города.
     В  Москве  опять  начался голод, а в Тушине - раздолье. И стали простые
людишки  из  Москвы  к  вору перелетать. А за простыми потянулись служилые и
дворяне   -   просить  у  вора  деревнишек.  Кланялись  ему  и  Салтыков,  и
Рубец-Масальский,  и  Хворостин, и Плещеев, и Вельяминов. Вор жаловал - иным
вотчины, иным окольничество, а иным и боярство.
     Протопоп  опять  стал  подбивать матушку ехать в Тушино, кланяться вору
на деревнишке:
     - Вот всю землю раздаст, останешься ты с дитем, как обкошенный куст.
     А  ехать  было  страшно. Как тогда весной Болотникова разбили, - Наум с
товарищами  убежал  из  Коломны и теперь шалил в окрестностях, хвалился, что
скоро будет с Волги атаман Баловень, - тогда они сделают пустоту.
     Так  мы  и  прождали до осени. А осенью вор поругался с поляками, зажег
Тушино,  и  бежал  в Калугу, и там стал набирать новое ополчение. А поляки и
русские,  что  остались  в  Тушине, послали боярина Салтыкова с товарищами к
польскому  королю  -  просить королевича Владислава на Московское царство. А
царь  Шуйский  послал брата, Димитрия, с большим войском под Смоленск - бить
поляков,  и  то русское войско поляки разбили под Клушином и пошли на Москву
помогать  тушинским  полякам.  А вор из Калуги тоже пошел на Москву и стал в
селе Коломенском. Такая поднялась смута - разобрать ничего было нельзя.
     На  Фоминой  неделе  в  Коломну прилетел польский полковник с гусарами,
дворы,  что  остались целы, вы-грабил, много народа порубил, посек и порохом
взорвал  городскую  стену.  Мы  в  погребе  отсиделись.  Протопоп  сгорел на
сеновале.  Толстую  попадью гусары увели с собой. Остались мы с матушкой без
кола,  без  двора,  взяли  по  мешку  и пошли куда глаза глядят, - Христовым
именем.
     Помню,  -  поутру  вышли  мы  из  лесочка  и увидели: внизу, под горой,
вьется  лазоревая  река,  и на реке, на зеленых холмах, стоят храмы, белые и
златоглавые,  три  стены идут кругом города, за стенами - сады и улицы, изба
к  избе,  высокие,  бревенчатые. Матушка глядит на Москву, молчит, и слезы у
нее полились.
     К  полудню  мы  подошли  к  Серпуховским  воротам.  На лугу, у ворот, у
Земляного  вала  толпился  народ,  казаки,  стрельцы,  и посреди них на возу
стоял  смуглый,  как  цыган,  человек  в черной однорядке, могучий в плечах,
большого  роста,  глаза  запавшие,  лицо гордое, с кудрявой бородкой, на шее
жилы надуты. На весь народ человек этот кричал сиповатым голосом:
     - Под  Клушином  лучшие русские люди побиты. Долго еще нам терпеть?.. У
царя  Шуйского нет счастья. Шуйского надо ссадить. Нам царь нужен молодой, -
простой  царь.  Чтоб он лучших людей слушал, чтобы нам тому царю верить и за
тем  царем  за веру православную, за русскую землю души наши положить. Храмы
наши  поруганы.  Поляки  животы наши последние грабят, жен наших себе берут.
Опустела русская земля...
     - Ссадить, ссадить Шуйского! - загудел народ.
     Матушка  спрашивает  у  одного посадского, - кто таков человек - кричит
на возу?
     - Да ты разве не видишь, - отвечает, - Прокопий Ляпунов.
     В  тот  же день, - мы узнали, - народ ссадил Шуйского. Ссадили, и пошла
резня.  Черные  люди  хотели  вора  на  царство,  Ляпуновы  со  стрельцами и
торговые  люди  -  Михаила Романова, бояре - королевича Владислава. А вор из
села Коломенского подскакивал уже к самой Москве.
     Чаяли  все тогда, - скоро смута кончится. А она только еще разгоралась.
Опять  начался  голод.  Пахать,  сеять  - и думать было нечего. От розни, от
нищеты народ вконец отупел, - рукой махнули: хоть черта царем.
     Матушка  в  то  время  занемогла, и нас приютили в Замоскворечье добрые
люди.  Мы  видели,  как  вошел  в  Москву  гетман Жолкевский с поляками, как
поляки   стали  русский  народ  разорять  и  грабить,  стала  Москва  короля
польского  вотчиной.  Погибала  русская  земля.  Одни  бояре терпели срам, а
народ  затаился,  закаменел  лютой  ненавистью,  ждал  срока. Видели мы, как
подошло   из   Нижнего  и  северных  городов  мужицкое  ополчение  с  князем
Пожарским,   -  осадили  Москву.  Слободы  все  погорели,  от  Замоскворечья
остались  пожарища  да  пустоши.  Стали мы жить в погребах, по ямам, обросли
коростой.  Теперь  руками  разводишь,  -  как  на  семя-то осталось русского
народа.
     Но,  видимо,  наступал  предел  муки  человеческой.  По.мощи ждать было
неоткуда.  Не  в  кого  верить,  не на что надеяться. Ожесточились сердца. И
русские  люди  взяли  наконец  Москву  и  вошли  в опоганенный Кремль. Я сам
видел,  как со стены скидывали в Москву-реку бочки с человечьей солониной. А
когда  в  храмы вошли - только рукой махнули, заплакали. Смута кончилась. Но
радости  было  мало:  кругом,  куда  ни  поезжай,  -  ни  сел, ни городов, -
пустыня, погост.
     И  еще помню я, как в осеннюю ростепель, в ветреный, серый денек, вышел
народ  на  московские  заставы  в  поле и стоял без шапок. Дул ветер, летели
мокрые  птицы.  По  черной,  топкой  дороге  ехал возок. Тянули его две пары
разнопегих  лошадок  в  веревочной сбруе, с подвязанными хвостами. За возком
ехали  бояре, гости и выборные лучшие люди. В окошечко из возка на косматый,
драный,  угрюмый  народ  глядел  худенький отрок с опухшими глазками. Боязно
было принимать венец Михаилу Романову, тяжко, уныло.
     Вдруг  к  возку  кинулся  человек  в рубище, - упал в грязь на колени и
грудь  себе  ногтями  рвет...  Вижу, - опять это Наум. Возок проехал, и Наум
побежал  за  возком,  не  отставал  от  него до самого Кремля. Бежал, выл, -
юродствовал.
     С  Романовыми  были  мы  в дальнем свойстве, матушка била молодому царю
челом  на  деревнишке,  и  царь пожаловал нам сельцо Архангельское, что близ
Каргополя.  А ехать туда было, как на верную смерть: по всему северному краю
бродил  разбойничий  атаман  Баловень  с  черкасами,  литовскими  и русскими
ворами,  никому  не давал пощады: поймает человека, набьет ему порохом рот и
уши  и  поджигает.  Лишь  года  через  три загнали тех воров к Олонцу и всех
истребили   на  заонежских  погостах,  самого  Баловня  привезли  в  Москву,
повесили за ребро.
     Так  до  времени  и  жили  мы с матушкой в Кремле, при царском дворе, в
баньке.
     В  день  архистратига  Михаила,  после  обедни, позвали меня к царскому
столу,  - в то время было мне лет семнадцать, и я сидел с детьми дворянскими
у дверей, там, где стол заворачивал глаголем.
     Царь  -  худощавый отрок - вышел к нам в ризах и в бармах, сел к столу,
снял  венец,  по обе руки его сели Салтыковы. Царь кушал мало, все больше на
руку  облокачивался.  Волосы  у  него  были  светлые, тонкие, реденькие, над
губой  пушок,  лицо  усталое.  Борис  Салтыков наклонялся и шептал ему, царь
поднимал  лазоревые  глаза  и  улыбался,  -  и то одному боярину, то другому
посылал чашу.
     Зато  бояре  ели  сытно, - наголодались, захудели: иной был в нагольную
шубу  одет, иные просто в сермяге. Ели час и другой, и царь совсем заскучал.
Тогда Салтыков приказал позвать скоморохов и дудош-ников.
     Привели  скоморохов. Они робеют, жмутся в дверях близ нашего стола. И я
смотрю,  -  один,  в  бабьем  сарафане, с лукошком на голове, вместо кики, -
Наум:  сытый,  и  борода  расчесана,  а  глаза мутные, снулые. У меня сердце
захолонуло. Салтыков кричит:
     - Что  же  вы,  дураки,  входите,  не бойтесь, государь вас пожалует, -
кого петлей, кого кнутом, кого столбом с перекладиной.
     Бояре  засмеялись.  Царь  закивал  головой. Тогда Наум выскочил вперед,
ударил себя по ляжкам и начал приговаривать, гнусить:
     - Вот  я  и  здесь.  Зовут  зовуткой, величают уткой. Нынче девок никто
замуж  не  берет,  развелось  их  как тараканов, а мужиков мало, все побиты.
Только  я  невеста  богатая.  Хочешь  -  бери,  хочешь  -  не  надо. За мной
приданого:  восемь  дворов  крестьянских, промеж Лебедяни, на старой Казани,
да  восемь  дворов  бобыль-их, в них полтора человека с четвертью, четверо в
бегах  да  двое  в  бедах.  А хоромного строения - два столба вбито в землю,
третьим  прикрыто.  Да  с  тех дворов сходится на всякий год насыпного хлеба
восемь  амбаров  без  задних  стен  да четыре пуда каменного масла. Да в тех
дворах  сделана  конюшня,  а в ней четыре журавля стоялых, один копь гнед, а
шерсти  на  нем  нет.  Да с тех же дворов сходится на всякий год запасу - по
сорока шестов собачьих хвостов да по сорока кадушек соленых лягушек...
     Дальше  ничего нельзя было разобрать, так загромыхали бояре, - тряслись
на лавках.
     Вдруг один дворянин встает и говорит злобно:
     - Государь,  прикажи  взять этого человека под стражу. В прошлый год он
меня  на  Серпуховской  дороге мучил, и грабил, и бил даже до смерти... Он -
шиш, воровской атаман.
     Царь встал, сложил руки, оглядывается на Салтыковых.
     - Ну,  хорошо,  хорошо,  -  говорит,  -  мы  его  возьмем... Я сам дело
разберу.  -  И он опять засмеялся. - Ведь дурак правду сказал, бояре, четыре
журавля стоялых в нашем государстве - всего богатству...
     Наума  взяли  под  стражу,  и  на  другой день царь велел его сослать в
Преображенскую  пустынь.  Там  Наум постригся и принял имя Нифонта. Прошли с
той поры многие годы.
     Я  женился,  родил  семерых  детей и похоронил матушку. Жили мы большой
семьей  в орловской вотчине. Царь Михаил умер. Начались опять войны: воевали
и  со  счастьем  и без счастья. Отстраивали Москву, укрепляли стены, строили
кремлевские  башни  и  палаты, заводили новые порядки. Москва богатела, но в
государстве  не  было  покою:  холопы,  тяглые  люди, вотчинные мужики опять
стали  бежать на Дон и на Волгу, - искали воли. Царь искал крепости, бояре и
служилые  люди  -  богатства и чести, а народ - своей воли. И ныне, говорят,
иа  низовьях  Волги  опять неспокойно, - шалит казачий атаман Разин. А может
быть, и так - зря - болтают.
     Вот  уже  сколько  лет  богомольцы  и  странные  люди,  заходя по пути,
говорили нам:
     - Сходите,   Христа   ради,   в   Преображенскую  пустынь,  поклонитесь
блаженному Нифонту.
     Мы говорили богомольцам:
     - Того  Нифонта мы знавали и хотим его видеть, - расскажите нам про его
подвиги.
     Прохожие рассказывали:
     - Был  он великий душегуб и злодей. В пустыни принял великий постриг, и
лег   в   гроб,  и  не  принимал  пищи  и  питья,  чтобы  скорее  умереть  -
преставиться.  Лежал  в  келье,  в  гробу,  долго.  Раз  ночью  вся  пустынь
всполошилась:  слышат  -  Нифонт  кричит  дурным  голосом.  Зашли  к  нему и
увидели:  Нифонт  сидит  в  гробу, и хулит Христа и божью матерь, и ругается
черно,  и скрипит зубами. В великом страхе убежала от него братия. Ударили в
колокол.  Собрались в храм и молились всю ночь. А Нифонт ходил круг церкви и
тряс  дверь  -  не  мог  ее  выломать,  кидался к окнам, к решеткам и кричал
простые слова. А к утру затих.
     В  полдень  его нашли в роще, в болоте: Нифонт лежал навзничь, голый, и
комары  и  слепни  покрыли  его  и  язвили.  Игумен хотел с ним говорить, но
Нифонт  вскочил,  и  убежал,  и  лег  по  другой  край болота, и гнусы опять
облепили его.
     Игумен  велел  принести ему хлеба и положить около его головы. И Нифонт
хлеба  стал  есть  малую толику, чтобы не умереть и дольше мучительствовать.
Все  тело  его  покрылось  язвами  и коростой, и гнусы больше не садились на
него,  и  он  не  мог  умереть.  Тогда  Нифонт  пошел  к  игумену  и  просил
благословить  его  на  работу.  Игумен  велел ему взять волов и плуг. Нифонт
взял  волов  и  вспахал большой клин за рекой. Всю зиму оя рубил и возил лес
на  постройку келий, брался за самую тяжелую работу. Весною взборонил клин и
засеял  овсом.  За  весь  год  не  сказал  ни слова и по ночам истязал себя.
Говорили,  будто  овес  не  взойдет  на  Нифонто-вом клину. Но овес взошел и
всколосился,  -  буйный вышел овес. Нифонт собрал его и повеселел. Но уст не
раскрыл  и  не облегчил себе трудов. Молчит он уже двадцать лет. Теперь стал
стар  и  светел. Часто приносят ему богомольцы детей, он берет их на руки, и
целует, и глядит, и глядит им в глаза, и детям оттого легче.
     Вот  что рассказывали нам странные люди о Нифонте. В прошлый петровский
пост  я  с  семьей пошел на богомолье. Посетили мы и Преображенскую пустынь.
Место  чудесное:  пустынь  -  на речном берегу, в березовом лесу, за высокой
белой стеной, - покой и тишина.
     Служка  монастырский, ходивший с нами, указал нам на Нифонта. Блаженный
шел  из  березовой  рощи, был худ, высок и прям, в черной, до земли, рясе, в
клобуке  с  белым крестом. Шел легко. Из-под клобука глядел на нас светлыми,
как свет, уже не этой земли жильца, блаженными глазами.
     Подойдя  к  нам, остановился, поклонился низко и прошел, будто травы не
касаясь ногами.




     Толстой А. Н.
     Т53 Повести и рассказы. М., "Худож. лит.", 1977
     509 с.

     В   настоящее  издание  входят  избранные  повести  и  рассказы  А.  Н.
Толстого,  относящиеся  к  разным  периодам  его  творчества  (1913 - 1944);
"Приключения  Растегина",  "Детство  Никиты",  "Повесть  смутного  времени",
"Гадюка" и др.



   Т-----------7-77
     028(01)-77 Р2

OCR Pirat

Last-modified: Tue, 29 Jun 2004 13:39:27 GMT
Оцените этот текст: