ротивоестественного политического "признания", ложь сталинской юстиции была
бы достаточно обнажена. Кто может, в самом деле, поверить, будто Каменев и
Зиновьев столь фантастически устремились к низвергнутому ими капитализму,
что оказались готовы жертвовать для этой цели своими и чужими головами?
Исповедь обвиняемых в январе 1935 года настолько грубо обнаруживала заказ
Сталина, что покоробила даже наименее требовательных "друзей".
В процессе 16-ти (август 1936 года) "реставрация капитализма"
совершенно отбрасывается. Побудительной причиной, террора является голая
"жажда власти". Обвинение отказывается от одной версии в пользу другой, как
если бы дело шло" о разных решениях шахматной задачи, причем смена решений
совершается молча, без комментариев. Вслед за прокурором обвиняемые
повторяют теперь, что у них не осталось никакой программы, зато возникло
непреодолимое стремление захва-
тить командные высоты государства какой угодно ценою. Спрашивается,
однако: каким образом убийство "вождей" могло доставить власть людям,
которые в ряде покаяний успели подорвать к себе доверие, унизить себя,
втоптать себя в грязь и тем раз навсегда лишить себя возможности играть в
будущем руководящую политическую роль?
Если невероятна цель Зиновьева и Каменева, то еще более бессмысленны их
средства. В наиболее продуманных показаниях Каменева настойчиво
подчеркивается, что оппозиция окончательно оторвалась от масс, растеряла
принципы, лишилась, тем самым, надежды на завоевание влияния в будущем и что
именно поэтому она пришла к мысли о терроре. Нетрудно понять, насколько
подобная самохарактеристика полезна Сталину: его заказ совершенно очевиден.
Но если показания Каменева пригодны для унижения оппозиции, то они
совершенно непригодны для обоснования террора. Именно в условиях
политической изоляции террористическая борьба означает для революционной
фракции быстрое сжигание самой себя на костре.
Мы, русские, слишком хорошо знаем это из примера Народной воли
(1879--1883), как и из примера социалистов-революционеров в период реакции
(1907--1909). Зиновьев и Каменев не только выросли на этих уроках, но и
многократно комментировали их сами в партийной печати. Могли ли они, старые
большевики, забыть и отвергнуть азбучные истины русского революционного
движения только потому, что им очень захотелось власти? Поверить этому нет
никакой возможности.
Допустим, однако, на минуту, что в головах Зиновьева и Каменева
действительно возникла надежда достигнуть власти путем открытого
самооплевания, дополненного анонимным террором (такое допущение равносильно,
по существу, признанию Зиновьева и Каменева психопатами)! Каковы же были, в
таком случае, двигательные пружины террористов-исполнителей, -- не вождей,
прятавшихся за кулисами, а рядовых бойцов, тех, которые неминуемо должны
были за чужую голову заплатить своей собственной? Без идеала и глубокой веры
в свое знамя мыслим наемный убийца, которому заранее обеспечена
безнаказанность, но не мыслим приносящий себя в жертву террорист. На
процессе 16-ти убийство Кирова изображалось как маленькая часть плана,
рассчитанного на истребление всей правящей верхушки. Дело шло о
систематическом терроре грандиозного масштаба. Для непосредственного
выполнения покушений нужны были бы десятки, если не сотни фантастических,
самоотверженных, закаленных бойцов. Они не падают с неба. Их нужно отобрать,
воспитать, организовать. Их нужно насквозь пропитать убеждением, что вне
террора нет спасения. Кроме активных террористов нужны резервы. Рассчиты-
вать на них можно лишь в том случае, если широкие круги молодого
поколения проникнуты террористическими симпатиями. Создать такие настроения
могла бы лишь проповедь террора, которая должна была иметь тем более
страстный и напряженный характер, что вся традиция русского марксизма
направлялась против терроризма. Эту традицию необходимо было сломить. Ей
надо было противопоставить новую доктрину.
Если сами Зиновьев и Каменев не могли безмолвно отказаться от всего
своего антитеррористического прошлого, то еще менее они могли направить на
Голгофу своих сторонников -- без критики, без полемики, без конфликтов, без
расколов и без ... доносов. Столь радикальное идейное перевооружение,
захватывающее сотни и тысячи революционеров, не могло, в свою очередь, не
оставить многочисленных вещественных следов (документы, письма и пр.). Где
все это? Где пропаганда? Где литература террора? Где отголоски прений и
внутренней борьбы? В материалах процесса на это нет и намека.
Для Вышинского, как и для Сталина, подсудимые вообще не существуют как
человеческие личности. Тем самым исчезают и вопросы их политической
психологии. На попытку одного из обвиняемых сослаться на свои "чувства",
помешавшие ему будто бы стрелять в Сталина, Вышинский отвечает ссылкой на
мнимые физические препятствия: "Это .. . причина очевидная, объективная, а
все остальное -- это психология". "Психология!" Какое уничтожающее
презрение! Обвиняемые не имеют психологии, т. е. не смеют иметь ее. Их
признания не вытекают из нормальных человеческих мотивов. Психология
правящей клики, через посредство инквизиционной механики, безраздельно
подчиняет себе психологию обвиняемых. Процесс построен по образцу
трагического кукольного театра. Подсудимых дергают за нитки или за веревки,
надетые на шею. Для "психологии" места нет. Однако же без террористической
психологии немыслима и террористическая деятельность.
Примем, однако, абсурдную версию обвинения целиком. Гонимые "жаждой
власти" вожди-капитулянты становятся террористами. Сотни людей настолько
захватываются, в свою очередь, "жаждой власти" Зиновьева--Каменева, что
покорно несут свои головы на плаху. Все это ... в союзе с Гитлером!
Преступная работа, правда, не видимая невооруженным глазом, принимает
неслыханные масштабы: организация покушения на всех "вождей", универсальный
саботаж и шпионаж. И это -- не день, не месяц, а почти пять лет! И все это
под маской преданности партии! Немыслимо представить себе более свирепых,
холодных, закаленных преступников. И что же? В конце июля 1936 года эти
монстры внезапно отрекаются от своего прошлого и от себя самих и жалко
каются один за
другим. Ни один из них не завещает своих идей, целей и методов борьбы.
Все наперебой стремятся очернить себя и других. Никаких данных, кроме
признаний обвиняемых, у прокурора нет! Вчерашние террористы, саботажники и
фашисты простираются ниц перед Сталиным и клянутся в горячей любви к нему.
Кто же они, в конце концов, эти фантастические обвиняемые: преступники?
психопаты? то и другое вместе? Нет, они клиенты Вышинского--Ягоды. Так
выглядят люди, прошедшие длительную обработку ГПУ. В рассказах Зиновьева и
Каменева об их прошлой преступной деятельности ровно столько же правды,
сколько в их заверениях в любви к Сталину. Они жертвы тоталитарной системы,
которая не заслуживает ничего, кроме проклятия.
ПОЧЕМУ ОНИ КАЮТСЯ В НЕСОВЕРШЕННЫХ ПРЕСТУПЛЕНИЯХ?
1 января 1937 года. Этой ночью заревели обе сирены танкера, воздушная и
паровая, дважды выстрелила сигнальная "пушка": "Руфь" приветствовала новый
год. Никто не откликнулся. За все время мы встретили, кажись, только два
парохода. Правда, мы держимся необычного пути. Зато сопровождающий нас
фашистский полицейский офицер получил от своего социалистического министра
Трюгве Ли поздравление по радио с новым годом. Не хватало только
поздравления от Ягоды и Вышинского!
Самый простой для меня способ защиты против московских обвинений был
таков: "Вот уже почти десять лет, как я не только не несу за Зиновьева и
Каменева никакой ответственности, но наоборот, множество раз бичевал их как
изменников. Действительно ли эти капитулянты, разочаровавшись в своих
надеждах и запутавшись в интригах, дошли до терроризма, я знать не могу. Но
совершенно ясно, что они хотели вымолить помилование, скомпрометировав
меня". В таком объяснении не было бы ни одного слова лжи. Но это только
половина правды, а следовательно -- неправда. Несмотря на мой давний разрыв
с обвиняемыми, я не сомневаюсь ни на минуту, что те старые большевики,
которых я в течение многих лет знал в прошлом (Зиновьев, Каменев, Смирнов,
Мрачковский82), не совершили и не могли совершить ни одного из
тех преступлений, в которых они "признавались". Людям неосведомленным такое
утверждение кажется парадоксальным га, по меньшей мере, лишним. Зачем,
говорят они, осложнять собственную защиту защитой своих злейших врагов от
них же самих? Разве это не донкихотство?" Нет, это не донкихотство.
Чтоб положить конец московскому конвейеру подлога, нужно вскрыть
политическую и психологическую механику "добровольных признаний".
В 1931 году в Москве был разыгран процесс меньшевиков, целиком
основанный на покаяниях обвиняемых. Двух из них, историка
Суханова83 и экономиста Громана84, я знал лично,
первого -- довольно близко. Несмотря на то, что обвинительный акт в
некоторых частях звучал фантастически, я не мог допустить, чтобы старые
политические деятели, которых я при всей непримиримости наших взглядов
считал честными и серьезными людьми, способны были так лгать на себя и на
других. ГПУ, конечно, округлило собранный материал, говорил я себе, многое
прибавило, но в основе показаний должны быть заложены действительные факты.
Помню сын мой, живший в Берлине, говорил мне при позднейшей встрече во
Франции:
Процесс меньшевиков, по-видимому, сплошная фальси
фикация.
Но как же быть с показаниями Суханова и Громана? --
возражал я ему. -- Ведь это не подлецы и не продажные карь
еристы!
В объяснение, если не в оправдание, надо сказать, что я давно не следил
за литературой меньшевиков, а с конца 1927 года жил вне политической среды
(Центральная Азия, Турция) и совершенно не имел живых и непосредственных
политических впечатлений. Моя ошибка в оценке процесса меньшевиков вытекала,
во всяком случае, не из доверия к ГПУ (я и в 1931 году знал, что это
учреждение выродилось в шайку негодяев), а из доверия к личности некоторых
подсудимых. Я недооценил далеко зашедшую вперед технику деморализации и
коррупции и переоценил нравственную стойкость некоторых жертв ГПУ.
Дальнейшие разоблачения по делу меньшевиков и новые процессы с
ритуальными покаяниями раскрыли, по крайней мере для мыслящих людей,
инквизиционные секреты ГПУ еще до процесса Зиновьева--Каменева.
В мае 1936 года я писал в "Бюллетене оппозиции": "Целая серия публичных
политических процессов в СССР показала, с какой готовностью некоторые
подсудимые возводят на себя преступления, которых они явно не совершали. Эти
подсудимые, как бы играющие на суде затверженную роль, отделываются очень
легкими, иногда заведомо фиктивными наказаниями. Именно в обмен на такую
снисходительность юстиции они и дают свои "признания". Для чего, однако,
фальшивые самооговоры нужны властям? Иногда для того, чтоб подвести под удар
третье лицо, заведомо не причастное к делу; иногда, чтобы прикрыть свои
собственные преступления, вроде ничем не оправдываемых кровавых репрессий;
наконец, для того,
чтобы создать благоприятную обстановку для бонапартистской диктатуры
... Вынуждение от подсудимого фантастических показаний против себя самого,
чтоб рикошетом ударить по другим, давно уже стало системой ГПУ, т. е.
системой Сталина". Эти строки были опубликованы за два месяца до процесса
Зиновьева--Каменева (август 1936 года), когда я впервые был назван в
качестве организатора террористического заговора.
Все обвиняемые, имена которых мне известны, принадлежали ранее
оппозиции, затем испугались раскола или преследований и решили во что бы то
ни стало вернуться в ряды партии. Правящая клика требовала от них заявить во
всеуслышание, что их программа ложна. Ни один из них не думал этого,
наоборот, все были уверены, что развитие доказало правоту оппозиции. Тем не
менее они подписали в конце 1927 года заявление, в котором ложно возводили
на себя обвинение в "уклонах", "ошибках", грехах против партии и
возвеличивали новых вождей, к которым не питали уважения. В эмбриональной
форме перед нами здесь заложены целиком будущие московские процессы.
Первой капитуляцией дело не ограничилось. Режим становился все более
тоталитарным, борьба с оппозицией -- все более бешеной, обвинения -- все
более чудовищными. Политических дискуссий бюрократия допустить не могла, ибо
дело шло о защите ее привилегий. Чтоб сажать противников в тюрьмы, ссылать
их и расстреливать, недостаточно было обвинения в "уклонах". Нужно было
приписать оппозиции стремление расколоть партию, разложить армию,
низвергнуть советскую власть, восстановить капитализм. Чтоб подкрепить эти
обвинения перед народом, бюрократия вытягивала каждый раз на свет божий
бывших оппозиционеров одновременно в качестве свидетелей и обвиняемых.
Так капитулянты превращались постепенно в профессиональных
лжесвидетелей против оппозиции и против себя самих. Во всех покаянных
заявлениях неизменно фигурировало мое имя как главного "врага" СССР, т. е.
советской бюрократии: без этого документ не имел силы. Сперва дело шло лишь
о моих уклонах в сторону "социал-демократии"; на следующем этапе говорилось
о контрреволюционных последствиях моей политики; еще дальше -- о моем союзе
де факто, если не де-юре, с буржуазией против СССР и т. д. и т. д. Тот из
капитулянтов, который пытался сопротивляться вымогательствам, встречал один
и тот же ответ: "Значит, ваши предшествующие заявления были неискренни, вы
-- тайный враг". Так последовательные покаяния становились ядром и тянули
его на дно*.
* См. об этом мою книгу "Преданная революция", написанную до процесса
16-ти.
Как только надвигались политические затруднения, бывших оппозиционеров
снова арестовывали и ссылали по совершенно ничтожным или фиктивным поводам:
задача состояла в. том, чтобы разрушить нервную систему, убить личное
достоинство, сломить волю. После каждой новой репрессии амнистию можно было
получить только ценою двойного унижения. Требовалось заявить в печати: "Я
признаю, что обманывал в прошлом партию, что держал себя в отношении
советской власти нечестно, что был фактическим агентом буржуазии, но отныне
я окончательно разрываю с троцкистскими контрреволюционерами ..." и т. д.
Так совершалось шаг за шагом "воспитание", т. е. деморализация десятков
тысяч членов партии, а косвенно и всей партии, обвиняемых, как и
обвинителей.
Убийство Кирова (декабрь 1934 года) придало процессу растления
партийной совести небывалую ранее остроту. После ряда противоречивых и
лживых официальных заявлений бюрократии пришлось ограничиться полумерой,
именно "признанием" Зиновьева, Каменева и других в том, что на них лежит
"моральная ответственность" за террористический акт. Это заявление было
исторгнуто простым аргументом: "Если вы не поможете нам возложить на
оппозицию хотя бы моральную ответственность за террористические акты, вы
обнаружите тем свое фактическое сочувствие террору, и мы с вами поступим по
заслугам". На каждом новом этапе вставала перед капитулянтами одна и та же
альтернатива: либо отказаться от всех прежних "признаний" и вступить в
безнадежный конфликт с бюрократией, без знамени, без организации, без
авторитета; либо сделать еще шаг вниз, взвалив на себя и на других еще
большие гнусности. Такова эта прогрессия падений! Установив ее
приблизительный "коэффициент", можно было заранее предвидеть характер
"покаяния" на следующем этапе. Я не раз производил эту операцию в печати.
Для достижений своих целей у ГПУ есть множество дополнительных
ресурсов. Не все революционеры держали себя достойно в царских тюрьмах: одни
каялись, другие выдавали, третьи просили милости. Старые архивы давно
изучены и клас-сифицированы. Наиболее ценные досье хранятся в секретариате
Сталина. Достаточно вынуть одну из этих бумажек, и высокий сановник
ввергается в бездну.
Другие сотни нынешних бюрократов находились в лагере белых в эпоху
Октябрьской революции и гражданской войны. Таков, например, цвет сталинской
дипломатии: Трояновский85, Майский86,
Хинчук87, Суриц88 и пр. Таков цвет журналистики:
Кольцов89, Заславский90 и многие другие. Таков сам
грозный обвинитель Вышинский, правая рука Сталина. Молодое поколение об этом
не знает, старое делает вид, что забыло. Стоит вслух напомнить о прошлом
какого-нибудь Трояновского, и
репутация дипломата разбита вдребезги. Сталин может, поэтому, требовать
от Трояновских любых заявлений и свидетельств: Трояновские дадут их без
отказа.
Покаянию каждой из крупных фигур предшествуют обычно ложные
свидетельства десятков лиц, составляющих ее окружение. ГПУ начинает с ареста
секретарей, стенографов, машинисток и обещает им не только освобождение, но
и всякие льготы, если они дадут нужные показания против вчерашнего
"патрона". Уже в 1924 году ГПУ довело моего секретаря Гла-змана91
до самоубийства.
В 1928 году начальник моего секретариата, инженер Бутов92,
ответил голодной забастовкой на попытку ГПУ добиться от него ложных
показаний против меня и на пятидесятый день умер в тюрьме Два других моих
сотрудника, Сермукс93 и Познанский94, не покидали с
1929 года тюрьмы и ссылки. Какова ныне их судьба, мне неизвестно.
Не все секретари отличаются такой стойкостью. Большинство их
деморализовано капитуляциями своих патронов и всей вообще гнилой атмосферой
режима Чтобы вырвать показания у Смирнова и Мрачковского, ГПУ вооружилось
ложными доносами их близких и далеких сотрудников, бывших друзей и
родственников. Намеченная жертва оказывается в конце концов до такой степени
окутанной сетью ложных свидетельств, что всякое сопротивление кажется
бесцельным.
ГПУ тщательно следит за семейными отношениями сановников. Аресту
будущих обвиняемых нередко предшествуют аресты их жен. На самом процессе
жены обычно не фигурируют, но во время следствия помогают ГПУ сломить волю
мужей. Во многих случаях арестованный идет на признания под угрозой интимных
разоблачений, которые могут скомпрометировать его в глазах жены и детей.
Даже в официальных отчетах можно открыть следы этой закулисной игры!
Наиболее многочисленный человеческий материал для судебных амальгам
доставляет, пожалуй, широкий слой плохих администраторов, действительных или
мнимых виновников хозяйственных неудач, наконец, чиновников, неосторожных в
обращении с общественными деньгами. Граница между легальным и нелегальным в
СССР крайне туманна. Наряду с официальным жалованием существуют бесчисленные
неофициальные и полулегальные подачки. В нормальные времена такие опера-ции
проходят безнаказанно. Но ГПУ имеет возможность в любой момент предоставить
своей жертве на выбор: погибнуть в качестве простого растратчика и вора или
попытаться спастись в качестве мнимого оппозиционера, увлеченного Троцким на
путь государственной измены.
Доктор Цилига95, югославский коммунист, проведший пять лет в
тюрьмах Сталина, рассказывает, как упорствующих выводят несколько раз в день
из камеры в тот двор, который
служит для расстрелов, и затем возвращают в камеру. Это действует.
Каленого железа не применяют. Вероятно, не применяют и специфических
медикаментов. Достаточно "морального" воздействия таких прогулок.
Простаки спрашивают: как же Сталин не боится, что его жертвы на
открытом суде не очнутся и не обличат подлог? Риск такого рода совершенно
ничтожен. Большинство подсудимых трепещет не только за себя, но и за своих
близких. Не так просто решиться на эффектный жест в зале суда, когда жена,
сын, дочь или все они вместе являются заложниками в руках ГПУ. И что значит
раскрыть подлог? Ведь физических пыток не было. "Добровольные" признания
каждого обвиняемого составляют естественное продолжение его предшествовавших
покаяний Как заставить поверить судебный зал и все человечество, что все
заявления и признания в течение десяти лет представляли лишь клевету на
самого себя?
Смирнов пытался опровергнуть на суде "признания", сделанные им на
предварительном следствии. Ему сейчас же противопоставили, в качестве
свидетельницы, его жену, ему противопоставили его собственные предшествующие
показания, все остальные подсудимые немедленно же начали клевать его.
К этому надо прибавить враждебность зала. По телеграммам и
корреспонденциям услужливых журналистов суд кажется "гласным". На самом деле
зал был битком набит агентами ГПУ, которые намеренно хохочут в самых
драматических местах и аплодируют наиболее зверским выпадам прокурора.
Иностранцы? Безразличные дипломаты, не знающие русского языка, или
иностранные журналисты, типа Дуранти96, которые принесли готовое
мнение в кармане! Французский журналист описывал очень картинно, как
Зиновьев жадным взором обводил зал, но, не найдя ни одного сочувствующего
лица, опустил в бессилии голову. Прибавьте к этому: стенографистки полностью
в руках ГПУ, председатель может в любой момент прервать заседание, агенты
ГПУ, изображающие публику, могут поднять бешеный рев. Все предусмотрено. Все
роли расписаны. Обвиняемый, который во время предварительного следствия
примирился с навязанной ему постыдной ролью, не видит никаких оснований
менять ее во время суда: он рискует лишь потерять последнюю тень надежды на
спасение.
Спасение? Но Зиновьев и Каменев, по мнению господ Притта и Розенмарка,
не могли рассчитывать спасти свою жизнь посредством покаяния в несовершенных
преступлениях. Почему не могли? В прошлом было несколько процессов, где
обвиняемые спасли свою жизнь путем фальшивых самообличений. Подавляющее
большинство людей, следивших за московским процессом во всех концах мира,
надеялось на помилование обвиняемых. То же самое наблюдалось и в СССР. Ин-
тереснейшее свидетельство об этом мы находим в лондонском "Дейли
Геральд", органе той партии, парламентскую фракцию которой украшает г.
Притт.
Сейчас же после казни 16-ти московский корреспондент "Дейли Геральд"
писал: "До последнего момента шестнадцать расстрелянных сегодня надеялись на
помилование". И он прибавляет: "В широких кругах предполагалось, что
специальный декрет, проведенный пять дней тому назад и давший им право
апелляции, издан был с целью пощадить их". Это свидетельство показывает, что
даже в Москве до последнего часа царила атмосфера надежд на помилование. Эти
надежды намеренно поддерживались и питались сверху. Смертный приговор
подсудимые встретили, по словам очевидцев, спокойно, как нечто само собой
разумеющееся: они понимали, что придать вес их театральным покаяниям может
только смертный приговор. Они не понимали, т. е. старались не понимать, что
придать настоящий вес смертному приговору может лишь приведение его в
исполнение. Каменев, наиболее расчетливый и вдумчивый из обвиняемых, питал,
видимо, наибольшие сомнения насчет исхода неравной сделки. Но и он должен
был сотни раз повторять себе: неужели Сталин решится? Сталин решился.
В первые два месяца 1923 года больной Ленин готовился открыть
решительную борьбу против Сталина. Он опасался, что я пойду на уступки и 5
марта предостерегал меня: "Сталин заключит гнилой компромисс, а потом
обманет". Эта формула как нельзя лучше охватывала политическую методологию
Сталина, в том числе и в отношении шестнадцати подсудимых: он заключил с
ними "компромисс" -- через следователей ГПУ, а затем обманул их -- через
палача.
Методы Сталина не были тайной для подсудимых. Еще в начале 1926 года,
когда Зиновьев и Каменев открыто порвали со Сталиным и в рядах левой
оппозиции обсуждался вопрос, с кем из противников мы могли бы заключить
блок, Мрачков-ский, один из героев гражданской войны, сказал: "Ни с кем:
Зиновьев убежит, а Сталин обманет". Эта фраза стала крылатой. Зиновьев
заключил с нами вскоре блок, а затем действительно "убежал". Вслед за ним, в
числе многих других, "убежал", впрочем, и Мрачковский. "Убежавшие"
попытались заключить блок со Сталиным. Тот пошел на "гнилой компромисс", а
потом обманул. Подсудимые выпили чашу унижений до дна. После этого их
поставили к стенке.
Механика, как видим, сама по себе не сложна. Она лишь требует
тоталитарного режима, т. е. отсутствия малейшей свободы критики, военного
подчинения подсудимых, свидетелей, следователей, экспертов, прокуроров,
судей одному и тому же лицу и полной монолитности прессы, которая своим
волчьим воем устрашает обвиняемых и гипнотизирует общественное мнение.
"ЖАЖДА ВЛАСТИ"
3 января. По словам Вышинского (август 1936) у "Объеди-ненного центра"
не было никакой программы. Им руководила лишь "голая жажда власти". Я,
конечно, томился этой "жаждой" больше других. Тему о моем властолюбии не раз
развивали наемники Коминтерна и некоторые буржуазные журналисты. В моем
нетерпеливом стремлении овладеть рулем государства эти господа пытались
найти ключ к моей неожиданной деятельности в качестве террориста. Такое
объяснение -- "жажда власти" -- неплохо укладывается в ограниченную голову
среднего филистера.
Когда в начале 1926 года "новая оппозиция" (Зиновьев, Каменев и др.)
вступили со мной и моими друзьями в переговоры о совместных действиях,
Каменев говорил мне в первой беседе* с глазу на глаз: "Блок осуществим,
разумеется, лишь в том? случае, если вы намерены вести борьбу за власть. Мы
в своей среде несколько раз ставили себе этот вопрос: может быть, Троцкий
устал и намерен ограничиваться литературной критикой, не вступая на путь
борьбы за власть?" В те дни не только Зиновьев, великий агитатор, но и
Каменев, "умный политик", по определению Ленина, находились еще полностью в
плену иллюзии, будто утерянную власть легко будет вернуть. "Как только вы
появитесь на трибуне рука об руку с Зиновьевым, -- говорил мне Каменев, --
партия скажет: "Вот Центральный комитет! Вот правительство!" Весь вопрос
только в том, собираетесь ли вы создавать правительство".
После трех лет оппозиционной борьбы (1923--1926 гг.) я; ни в малейшей
степени не разделял этих оптимистических ожиданий. Наша группа ("троцкисты")
успела к тому времени выработать уже довольно законченные представления о
второй, термидорианской главе революции, о растущем разладе между
бюрократией и народом, о национальном перерождении правящего слоя, о
глубоком влиянии на судьбы СССР поражений мирового пролетариата. Вопрос о
власти не стоял для меня самостоятельно, т. е. вне связи с этими основными
внутренними и международными процессами. Роль оппозиции на ближайший период
получила по необходимости подготовительный характер. Надо было воспитывать
новые кадры и ждать дальнейшего развития событий. В этом смысле я и ответил
Каменеву: "Я не чувствую себя ни в малейшей мере "уставшим", но считаю, что
надо запасаться терпением на целый исторический период. Дело идет сейчас не
о борьбе за власть, а лишь о подготовке идейных и организационных орудий для
такой борьбы на случай нового подъема революции. Когда он наступит, не
знаю".
Кто читал мою автобиографию97, "Историю русской
революции"98, "Критику Третьего Интернационала"99 или
последнюю книгу "Преданная революция", тому приведенный только что диалог с
Каменевым не сообщает ничего нового. Я воспроизвел его здесь лишь потому,
что он, сам по себе, достаточно ярко освещает вздорность и глупость
приписываемой мне московскими фальшивомонетчиками "идеи": при помощи
нескольких револьверных выстрелов повернуть колесо революции назад, к
исходной октябрьской точке.
Уже в течение ближайших полутора лет ход внутрипартийной борьбы развеял
иллюзии Зиновьева и Каменева насчет скорого возвращения к власти. Из этой
проверки они сделали, однако, вывод, прямо противоположный тому, который
отстаивал я. "Раз нет возможности вырвать власть у правящей ныне группы, --
заявил Каменев, -- остается одно: вернуться в общую упряжку". К тому же
заключению, с большими колебаниями в ту и другую сторону, пришел и Зиновьев.
Накануне, а, может быть, уже и во время Пятнадцатого съезда партии,
исключавшего оппозицию, в декабре 1927 года, у меня был последний разговор с
Зиновьевым и Каменевым. В те дни каждому из нас приходилось определять свою
дальнейшую судьбу на долгий ряд лет, вернее, на весь остаток жизни. Под
конец спора, который велся в сдержанных, но по существу глубоко
"патетических" тонах, Зиновьев сказал мне: "В "Завещании" Владимир Ильич
(Ленин) предупреждал, что отношения между Троцким и Сталиным могут расколоть
партию. Подумайте, какую ответственность вы на себя берете! Верна или не
верна наша платформа? Сейчас она более верна, чем когда бы то ни было!
(через немного дней оба публично отреклись от платформы). Если так, то самая
острота борьбы аппарата против нас свидетельствует о том, что дело идет не о
конъюнктурных разногласиях, а о социальных противоречиях. Тот же Ленин в том
же "Завещании" писал, что если разногласия в партии совпадут с расхождением
между классами, то никакая сила не спасет нас от раскола, и меньше всего
спасет от него капитуляция!"
Помню, что после нескольких реплик я снова вернулся к "Завещанию", в
котором Ленин напоминал, что Зиновьев и Каменев отшатнулись в 1917 году от
восстания "не случайно".
"Сейчас момент в своем роде не менее ответственный, и вы собираетесь
сделать новую ошибку того же типа, которая может оказаться величайшей
ошибкой вашей жизни!" Эта беседа была последней. Мы не обменялись после
этого ни одним письмом, ни одной вестью, ни прямо, ни косвенно. В течение
следующих десяти лет я не переставал бичевать капитуляцию Зиновьева и
Каменева, которая помимо жестокого удара по
оппозиции привела к гораздо более трагическим результатам для них
самих, чем я мог ожидать в конце 1927 года.
26 мая 1928 года я писал из Алма-Аты (Центральная Азия) друзьям: "Нет,
мы партии еще очень и очень понадобимся. Не нервничать по поводу того, что
"все сделается без нас", не теребить зря себя и других, учиться, ждать,
зорко глядеть и не позволять своей политической линии покрываться ржавчиной
личного раздражения на клеветников и пакостников -- вот каково должно быть
наше поведение".
Не будет преувеличением сказать, что высказанная в этих строках мысль
является основным мотивом моей политической; деятельности. Начиная с молодых
годов, я учился в школе марксизма презрению к тому поверхностному
субъективизму, который стремится подстегнуть историю детским кнутиком или
хлопушкой. В мнимореволюционном нетерпении я всегда видел источник как
оппортунизма, так и авантюризма. В сотнях статей я нападал на тех, кто
"предъявляет истории счет раньше срока" (май 1909 года). В марте 1931 года я
с особенной симпатией цитировал слова моего покойного единомышленника Котэ
Цинцадзе100, погибшего в ссылке: "Беда с людьми, которые не умеют
ждать!"
Обвинение в нетерпении я отвергаю, как и многие другие обвинения. Я
умею ждать. Да и что, в сущности, означает в этом случае слово "ждать"?
Готовить будущее! Но разве не к этому сводится вся деятельность
революционера?
Для пролетарской партии власть есть средство социалистической
перестройки общества. Никуда не годился бы тот революционер, который не
стремился бы поставить на службу своей программы государственный аппарат
принуждения. В этом смысле борьба за власть представляет собою не какую-либо
самостоятельную функцию, а совпадает со всей вообще революционной работой:
воспитанием и объединением трудящихся масс. Поскольку овладение властью
естественно вытекает из этой работы и служит ей, постольку и самая власть
может доставить и личное удовлетворение. Но нужны совершенно исключительная
тупость и вульгарность, чтобы стремиться к власти ради власти. На это
способны лишь люди, непригодные ни на что лучшее.
"НЕНАВИСТЬ К СТАЛИНУ"
4 января. Остается еще сказать о так называемой "ненависти" моей к
Сталину. О ней немало говорилось на московском процессе как о движущем
мотиве моей политики. В устах какого-нибудь Вышинского, в передовицах
московской "Правды" и органов Коминтерна разглагольствования о моей "нена-
висти" к Сталину представляют оборотную сторону возвеличивания "вождя".
Сталин творит "счастливую жизнь". Низвергнутые противники способны лишь
завидовать ему и "ненавидеть" его. Таков глубокий психоанализ лакеев!
К касте жадных выскочек, которые душат народ "именем социализма", я
отношусь с непримиримой враждебностью и, если угодно, с ненавистью. Но в
этом чувстве нет ровно ничего персонального. Я слишком близко наблюдал все
этапы пере- , рождения революции и почти автоматической узурпации ее
завоеваний, я слишком настойчиво и тщательно искал объяснений этих процессов
в объективных условиях социальной борьбы, чтоб сосредоточивать свой взгляд и
свои чувства на отдельном лице. Уже тот наблюдательный пункт, который я
занимал, не позволял мне отождествлять реальную человеческую фигуру с ее
гигантской тенью на экране бюрократии. Я считаю себя поэтому вправе сказать,
что никогда не возвышал Сталина в своем сознании до чувства ненависти к
нему.
Если оставить в стороне случайную встречу, без слов, в Ве-не, около
1911 года, на квартире Скобелева101, будущего министра Временного
правительства, -- то впервые я соприкоснулся со Сталиным после прибытия из
канадского концентрационного лагеря в Петербург в мае 1917 года.
Сталин был тогда для меня лишь одним из членов большевистского штаба,
менее знаменитым, чем ряд других. Он не оратор. Пишет серо. Его полемика
груба и вульгарна. На фоне грандиозных митингов, демонстраций, столкновений
он политически едва существовал. Но и на совещаниях большевистского штаба он
оставался в тени. Его медлительная мысль не поспевала за темпом событий. Не
только Зиновьев и Каменев, но и молодой Свердлов102, даже
Сокольников занимали большее место в прениях, чем Сталин, который весь 1917
год провел в состоянии выжидательности. Позднейшие попытки наемных историков
приписать Сталину в 1917 году чуть не руководящую роль (через посредство
никогда не существовавшего "Комитета" по руководству восстанием)
представляют грубейшую политическую подделку.
После завоевания власти Сталин стал чувствовать себя и действовать
несколько более уверенно, не переставая, однако, оставаться фигурой второго
плана. Я заметил вскоре, что Ленин "выдвигает Сталина". Не очень
задерживаясь вниманием на этом факте, я ни на минуту не сомневался, что
Лениным руководят не личные пристрастия, а деловые соображения. Постепенно
они выяснились мне. Ленин ценил в Сталине характер: твердость, выдержку,
настойчивость, отчасти и хитрость как необходимое качество в борьбе.
Самостоятельных идей, политической инициативы, творческого воображения он от
него не ждал и не требовал. Помню, во время гражданской
войны я расспрашивал члена ЦК Серебрякова103, который тогда
работал вместе со Сталиным в Революционном военном совете Южного фронта:
нужно ли там участие их обоих? Не смог ли бы Серебряков в интересах экономии
сил справиться и без Сталина? Подумав, Серебряков ответил: "Нет, так
нажимать, как Сталин, я не умею, это не моя специальность". Способность
"нажимать" Ленин в Сталине очень ценил. Сталин чувствовал себя тем
увереннее, чем больше рос и креп государственный аппарат "нажимания". Надо
прибавить: и чем больше дух 1917 года отлетал от этого аппарата.
Нынешние официальные приравнивания Сталина Ленину-- просто
непристойность. Если исходить из размера личности, то нельзя поставить
Сталина на одну доску даже с Муссолини104 или Гитлером. Как ни
скудны "идеи" фашизма, но оба победоносных вождя реакции, итальянский и
германский, начинали с начала, проявляли инициативу, поднимали на ноги
массы, пролагали новые пути.
Ничего этого нельзя сказать о Сталине. Он вырос из аппарата и неотделим
от него. К массам у него нет другого подхода, как через аппарат. Только
после того, как обострение социальных противоречий на основе нэпа позволило
бюрократии подняться над обществом, Сталин стал подниматься над партией.
В первый период он сам был застигнут врасплох собственным подъемом. Он
ступал неуверенно, озираясь по сторонам, всегда готовый к отступлению. Но
его в качестве противовеса мне поддерживали и подталкивали Зиновьев и
Каменев, отчасти Рыков105, Бухарин106, Томский. Никто
из них не думал тогда, что Сталин перерастет через их головы. В период
"тройки" Зиновьев относился к Сталину осторожно--покровительственно. Каменев
-- слегка иронически. Помню, Сталин в прениях ЦК употребил однажды слово
"ригористический" совсем не по назначению (с ним это случается нередко);
Каменев огля-нулся на меня лукавым взглядом, как бы говоря: "Ничего не
поделаешь, надо брать его таким, каков он есть". Бухарин считал, что "Коба"
(старая подпольная кличка Сталина) -- человек с характером (о самом Бухарине
Ленин публично говорил: мягче "воска") и что "нам" такие нужны, а если он
невежествен и малокультурен, то "мы" ему поможем. На этой идее основан был
блок Сталина--Бухарина после распада тройки. Так все условия -- и
социальные, и персональные -- содействовали подъему Сталина.
В 1923 или 1924 году И. Н. Смирнов, расстрелянный позже вместе с
Зиновьевым и Каменевым, возражал мне в частной беседе: "Сталин -- кандидат в
диктаторы? Да ведь это же совсем серый и ничтожный человек". "Серый -- да,
ничтожный -- нет", -- отвечал я Смирнову.
На ту же тему были у меня два с лишним года спустя споры с Каменевым,
который вопреки очевидности утверждал, что Сталин -- "вождь уездного
масштаба".
В этой саркастической характеристике была, конечно, частица правды, но
только частица. Такие свойства интеллекта, как хитрость, вероломство,
способность играть на низших свойствах человеческой натуры, развиты у
Сталина необычайно и при сильном характере представляют могущественные
орудия в борьбе. Конечно, не во всякой. Освободительной борьбе масс нужны
другие качества. Но где дело идет об отборе привилегированных, об их
сплоченьи духом касты, об обессиливаньи и дисциплинированьи масс, там
качества Сталина поистине неоценимы, и они по праву сделали его вождем
термидора.
И все же взятый в целом Сталин остается посредственностью. Он не
способен ни к обобщению, ни к предвиденью. Его ум лишен не только блеска и
полета, но даже способности к логическому мышлению. Каждая фраза его речи
преследует какую-либо практическую цель; но речь в целом никогда не
поднимается до логического построения. В этой слабости -- сила Сталина.
Бывают исторические задачи, разрешить которые можно только отказавшись
от обобщений; бывают эпохи, когда обобщение и предвиденье исключают
непосредственные успехи: это эпохи сползания, снижения, реакции.
Гельвеции107 говорил некогда, что каждая общественная эпоха
требует своих великих людей, а когда таковых не находят, то она изобретает
их. По поводу забытого ныне французского генерала Шангарнье Маркс писал:
"При полном недостатке в великих людях партия порядка естественно была
вынуждена приписать недостающую всему ее классу силу одному единственному
индивидууму и таким образом раздула его в какое-то чудовище". Чтоб закончить
с цитатами, можно прим