омма: на все соглашаться, но
ни в чем не проявлять инициативы. Он сговорился, очевидно, с ГПУ на этом
"минимуме" преступной деятельности в надежде спасти таким путем свою голову.
Спасет ли, вопрос особый...
Через несколько дней после телефонного звонка Седов встретился с Роммом
"в том же кафе". Из осторожности кафе не названо: а вдруг окажется, что оно
сгорело накануне свидания! История с копенгагенским отелем "Бристоль"
усвоена этими людьми прочно. "Оттуда (из неизвестного кафе) мы отправились в
Булонский лес, где встретились с Троцким".
Вышинский: Это было когда?
Ромм: В конце июля 1933 года.
Поистине Вышинский не мог задать более неуместного вопроса! Правда,
Ромм уже раньше отметил, что эпизод относится к июлю 1933 года. Но он мог
ошибиться или оговориться. Его можно было бы расстрелять и затем поручить
одному из Приттов поправить ошибку. Но по настоянию прокурора Ромм повторяет
и уточняет, что свидание произошло "в конце
июля 1933 года". Здесь осторожность окончательно покинула Вышинского!
Ромм назвал поистине фатальную дату, которая одна хоронит не только
показания Ромма, но и весь процесс. Мы попросим, однако, у читателя немного
терпения. О фатальной хронологической ошибке и об ее источниках мы скажем в
своем месте. А пока проследим дальше судебный диалог или, вернее, дуэт.
Встреча Ромма со мной в Булонском лесу -- его первая вообще встреча со
мною, как вытекает из его собственного рассказа -- должна была, казалось бы,
запечатлеться в его %памяти. Но мы не слышим от него ничего -- ни о первом
моменте знакомства, ни о внешнем впечатлении, ни о ходе беседы --
прогуливались ли мы по аллее? сидели ли на скамье? курил ли я папиросу,
сигару или трубку? как я выглядел? -- "и одной живой черточки, ни одного
субъективного переживания, ни одного зрительного впечатления! Троцкий в
аллее Бу-лонского леса остается для Ромма призраком, абстракцией, фигурой из
папок ГПУ. Ромм отмечает лишь, что беседа длилась "минут 20--25".
Вышинский: Для чего же Троцкий встретился с вами?
Ромм: Как я понял (!), для того чтоб подтвердить устно то указание,
которое я в письме вез в Москву.
Замечательны слова: "как я понял". Цель встречи была, оказывается,
настолько неопределенна, что Ромм мог о ней только догадываться, да и то
задним числом. И действительно, после того, как я написал Радеку письмо,
заключавшее в себе ритуальные инструкции наедет истребления вождей,
вредительства и пр., у меня не могло быть оснований для беседы с неизвестным
мне агентом связи. Бывает, что письменно подтверждают устные директивы,
данные менее ответственному лицу. Но никак нельзя понять, зачем мне нужно
было через ни для кого не авторитетного Ромма подтверждать устно те
директивы, которые я письменно сообщил Радеку.
Однако, если такой образ действий непонятен с точки зрения заговорщика,
то положение сразу меняется, если принять в расчет интересы прокурора. Без
свидания со мной Ромм мог бы лишь показать, что отвез Радеку письмо,
заделанное в переплет книги. Письма этого, конечно, ни у Радека, ни у Ромма,
ни у прокурора нет. Прочитать письмо, заделанное в переплет, Ромм не мог.
Может быть, письмо было вовсе не от меня? Может быть, и письма никакого не
было? Чтоб вывести Ромма из затруднительного положения я, вместо того чтобы
через какого-нибудь неуязвимого посредника, скажем француза, передать агенту
связи книгу для Радека, -- так поступил бы всякий конспиратор, переступивший
пятнадцатилетний возраст, -- я, переступивший пятидесятилетний возраст,
поступил как раз наоборот, именно: не только впутал в эту операцию
своего сына, что само по себе было грубейшей ошибкой, но явился в
довершение еще и сам, чтобы в течение 20--25 минут вдолбить Ромму в голову
его будущие показания на процессе. Методология подлога не отличается
изысканностью!
В беседе я заявил, конечно, что "с идеей параллельного центра согласен,
но при непременном условии сохранения блока с зиновьевцами и, далее, при
условии, что этот параллельный центр не будет бездействующим, а будет
активно работать, собирая вокруг себя наиболее стойкие кадры". Какие
глубокие и плодотворные мысли!.. Я не мог, конечно, не требовать "сохранения
блока с зиновьевцами", иначе Сталин не имел бы случая расстрелять Зиновьева,
Каменева, Смирнова и других. Но я одобрил также создание параллельного
центра, чтоб дать Сталину возможность расстрелять Пятакова, Серебрякова и
Муралова. Перейдя к вопросу о необходимости применять не только террор, но и
экономическое вредительство, я рекомендовал не считаться с человеческими
жертвами. В ответ Ромм выразил мне свое удивление: ведь это означало бы
"подкапываться под обороноспособность страны"! Таким образом, я в Булонском
лесу раскрывал свою душу неизвестному моло-дому человеку, который не
разделял даже моих "пораженческих" установок! И все это на том основании,
что в 1927 году Ромм сходился будто бы с Радеком "по китайскому вопросу".
Исполнительный Ромм передал, разумеется, никогда не написанное письмо
по назначению и рассказал при этом Радеку о своем вымышленном разговоре со
мной, -- чтоб дать Вышинскому возможность опираться, по крайней мере, на два
свидетельства. В конце сентября 1933 года Радек вручил Ромму свой ответ. О
содержании письма Ромм на этот раз ничего не сообщает. Надобности в этом,
впрочем, и нет, так как письма в этом процессе похожи одно на другое как
заклинания шаманов. Книгу с письмом Ромм передал Седову "в Париже, в ноябре
1933 года". Следующая встреча произошла в апреле 1934 года, опять в
Булонском лесу. Ромм пришел с вестью, что в скором времени будет назначен в
Америку. Седов "об этом пожалел", но просил доставить от Радека "подробный
доклад о положении дел".
Вышинский: Вы выполнили поручение?
Ромм: Да, выполнил.
Как же Ромм мог не выполнить? В мае 1934 года он передал Седову в
Париже англо-русский технический словарь (какая точность!), заключавший в
себе "подробные отчеты как действующего, так и параллельного центров".
Отметим это драгоценное обстоятельство! Ни один из 16-ти обвиняемых, начиная
с Зиновьева и кончая Рейнгольдом, который знал все и доносил на всех, ничего
решительно не знал в августе 1936 г. о существовании параллельного центра.
Зато Ромм уже с осени 1932 года был вполне в курсе идеи параллельного центра
и.
дальнейшей ее реализации. Не менее замечательно и то, что Радек,
который не принадлежал к основному центру, посылал тем не менее "подробные
отчеты как действующего, так и параллельного центров". О содержании этих
отчетов Ромм ничего не говорит, и Вышинский его, разумеется, не тревожит.
Ибо, что мог бы сказать Ромм? В мае 1934 года Киров еще не был убит
Николаевым при ближайшем участии ГПУ и его агента латышского консула
Биссинекса. Ромму пришлось бы сказать, что деятельность "действующего, и
параллельного центров" состояла в испрашивании и получении от меня
"директив". Но это мы знаем уже и без того. Оставим поэтому "подробные
отчеты" Радека в недрах технического словаря.
Вышинский интересуется далее, к чему сводился разговор с Седовым
относительно назначения Ромма в Америку. Ромм немедленно сообщает о
переданной через Седова просьбе Троцкого: "Если будет что-либо интересное в
области советско-американских отношений, информировать его". Сама по себе
просьба звучит, на первый взгляд, невинно: в качестве политика и писателя я,
конечно, не мог не интересоваться советско-американскими отношениями, тем
более что мне в предшествующие годы не раз приходилось выступать в
американской печати со статьями и интервью в пользу признания Советов
Соединенными Штатами. Но Ромм, который не удивлялся, когда через него
передавались инструкции о терроре, на этот раз счел долгом удивиться:
-- Когда я спросил, почему это так интересно(1), Седов сказал: "Это
вытекает из установок Троцкого на поражение СССР".
Вот еще одна точка над i! В своих статьях я выступал, правда, неизменно
в защиту СССР. Я рвал публично с теми своими мнимыми единомышленниками,
которые сомневались в долге каждого революционера защищать СССР, несмотря на
сталинский режим. Не остается ничего другого, как допустить, что мое
"пораженчество", находившееся в полном противоречии с моей публицистической
деятельностью, составляло строжайший секрет для немногих посвященных. Не
стоит говорить, насколько такая гипотеза политически и психологически
нелепа. Во всяком случае, обвинение держится на ней целиком, на ней стоит и
с нее падает. Но Вышинский, "осторожный" в деталях (даты, адреса),
совершенно туп в отношении основных проблем процесса. Когда Ромм спрашивает
Седова, почему меня "интересуют" советско-американские отношения (вопрос сам
по себе нелепый!), Седов вместо того, чтобы сослаться на мою литературную
деятельность, с торопливой готовностью сообщает: "Это вытекает из установок
Троцкого на поражение СССР". Но тогда оказывается, что я из своего
"пораженчества" вовсе не делал секрета. К чему же в таком случае вся моя
напряженная теоретическая и публицистическая работа? Об этом господа
обвинители не думают. Они не способны об этом думать. Их подлог
развертывается в гораздо более низменной плоскости. Они обходятся без
психологии. С них достаточно инквизиционного аппарата.
На дальнейший вопрос Вышинского Ромм отвечает: "Да, я согласился
присылать интересующую Троцкого информацию". Но в мае 1934 года Ромм
выполнил "последнее поручение". После убийства Кирова он решил "прекратить
активную работу". Именно поэтому он не посылал мне информации из Соединенных
Штатов. Каюсь, я этого совершенно _не заметил... Среди моих американских
друзей имеются люди высокой научной и политической квалификации, которые в
любое время готовы меня информировать обо всех вопросах, входящих в круг
моих интересов. Обращаться за информацией к Ромму у меня не было,
следовательно, оснований... если не считать, конечно, потребности сообщить
ему о моей "пораженческой" программе.
Весь этот эпизод включен, по-видимому, в показания Ромма -- а может
быть, и весь Ромм включен в процесс -- уже после того, как выяснилось, что я
переселяюсь в Америку. Воображение ГПУ стремилось обогнать тот танкер,
который перевозил меня из Осло в Тампико. Правительство Соединенных Штатов
сразу получило таким путем предупреждение: в самом Вашингтоне орудовал
"троцкистский" агент Ромм, который "согласился" посылать мне информацию.
Какую? Совершенно ясно: угрожающую жизненным интересам Соединенных Штатов.
Радек углубил предупреждение: в мою программу входило, по его словам,
"обеспечить Японию нефтью на случай войны с Соединенными Штатами" (Заседание
23 января). Поэтому я, очевидно, и выбрал в качестве средства передвижения
из Осло в Тампико танкер -- как необходимый инструмент в дальнейших
операциях с нефтью. На ближайшем процессе Ромм, вероятно, вспомнит, что я
поручал ему закупорить Панамский канал и направить Ниагару на затопление
Нью-Йорка -- все это в часы, свободные от его занятий как корреспондента
"Известий"... Неужели же все эти люди так глупы? Нет, конечно, вовсе не
глупы, но их мысль деморализована вконец режимом тоталитарной
безответственности.
При сколько-нибудь внимательном чтении каждый вопрос Вышинского заранее
компрометирует ответ Ромма. Каждый ответ Ромма является уликой против
Вышинского. Весь диалог в целом пятнает процесс. Серия этих процессов
непоправимо порочит систему Сталина. А между тем мы не сказали еще самого
главного. Что показания Ромма ложны, очевидно для каждого не слепого и не
глухого человека из них самих. Но в нашем распоряжении имеются
доказательства, пригодные да-
же для слепых и глухих. Я не был в Буа де Булонь в конце июля 1933 г. Я
не мог там быть. Я находился в это время за 500 километров от Парижа, на
берегу Атлантического океана в качестве больного. Об этом я сообщал уже
кратко через "Нью-Йорк Таймс" (17 февраля 1937 г.). Здесь я хочу изложить
весь этот эпизод с большей подробностью: он этого заслуживает!
24 июля 1933 года итальянский пароход "Болгария", везший меня, мою жену
и четырех сотрудников (два американца: Сара Вебер191 и Макс
Шахтман, француз Ван Ейженорт, немецкий эмигрант Адольф192),
должен был пристать к марсельской пристани. После более чем четырехлетнего
проживания в Турции мы переселялись в Западную Европу. Нашему въезду во
Францию предшествовали длительные хлопоты. Главное место в них занимала
ссылка на мое здоровье. Давая разрешение на въезд, правительство Даладье
проявляло, однако, осторожность: оно опасалось покушений, манифестаций и
других инцидентов, особенно в столице. 29 июня 1933 года министр внутренних
дел Шотан193 сообщил письменно депутату Анри Герню, что мне "по
соображениям здоровья предоставлено право жить в одном из южных
департаментов, а затем обосноваться на Корсике". (Корсику я сам условно
назвал ранее в одном из моих писем). Таким образом, с самого начала речь шла
не о столице, а об одном из отдаленных департаментов. У меня не могло быть
ни малейшего побуждения нарушать это условие, так как сам я был достаточно
заинтересован в "том, чтоб избегнуть во время моего пребывания во Франции
каких бы то ни было осложнений. Самую мысль о том, что я сейчас же по
вступлении на французскую почву мог в нарушение соглашения скрыться с глаз
полиции и тайно направиться в Париж -- для ненужного свидания с Роммом! --
приходится поэтому заранее отвергнуть как фантастическую. Нет,. дело
происходило совсем иначе...
Ободренная победой Гитлера в Германии реакция во Франции поднимала
голову. Против моего въезда в страну велась бешеная кампания такими
газетами, как "Матен", "Журналь", "Либерте", "Эко де Пари" и пр. Наиболее
пронзительно звучал в этом хоре голос "Юманите". Французские сталинцы еще не
получили приказа признать социалистов и радикалов своими "братьями". О, нет!
Даладье третировался тогда Коминтерном как радикал-фашист. Леон Блюм,
оказавший Даладье поддержку, клеймился как социал-фашист. Что касается меня,
то я, по назначению из Москвы, выполнял функции агента американского,
британского и французского империализма. Как коротка человеческая память!..
Инкогнито, под которым мы заняли наши места на пароходе, оказалось,
разумеется, в пути раскрыто. Можно было опасаться манифестаций на
мар-сельской пристани со стороны фашистов и, еще скорее, со сто-
роны сталинцев. У наших друзей во Франции были все основания заботиться
о том, чтоб мой въезд не сопровождался никакими инцидентами, которые могли
бы затруднить дальнейшее проживание в стране. Чтоб обмануть бдительность
врагов, нашими друзьями, в том числе и сыном, успевшим перебраться из
гитлеровской Германии в Париж, разработана была сложная стратагема, которая,
как показывает последний московский процесс, блестяще удалась.
Пароход "Болгария" был остановлен радиограммой из Франции за несколько
километров от марсельской гавани при встрече с моторной лодкой, в которой
находились мой сын, француз Раймонд Молинье194, комиссар "Сюрте
женераль"195 и два лодочника. За остановку парохода на три минуты
уплачена была, насколько помню, сумма в тысячу франков. В пароходном журнале
этот эпизод, конечно, записан, кроме того, он был тогда же отмечен всей
мировой прессой. Сын поднялся на борт и вручил одному из моих сотрудников,
французу Ван Эйженорту готовую письменную инструкцию. В моторную лодку сошли
только мы с женой. В то время как четыре наши спутника продолжали путь на
Марсель со всем багажом, наша лодка пристала в укромном месте Кассис, где
нас ждали два автомобиля и двое французских друзей: Лепренс и Ласте. Не
задерживаясь ни на минуту, мы сразу же отправились из Марселя на запад с
уклоном к северу, к устью Жиронды, в деревню Сент-Пале, под Руйаном, где для
нас заранее была снята дача на имя Молинье. По дороге мы ночевали в отеле.
Записи в отеле установлены и предъявлены мною Комиссии.
Отмечу, что весь наш багаж сдан был в Турции ради соблюдения инкогнито
на имя Макса Шахтмана. И сейчас еще на деревянных ящиках, в которых
доставлены мои книги и бумаги в Мексику, сохранились инициалы М. Ш. Но ввиду
раскрытия нашего инкогнито для агентов ГПУ в Марселе не могло уже быть
тайной, что багаж принадлежит мне, и т. к. мои сотрудники вместе с багажом
взяли направление на Париж, агенты ГПУ сделали вывод, что мы с женой в
автомобиле или в аэроплане также направились в столицу Франции. Не надо
забывать, что в тот период отношения между советским правительством и
французским оставались еще крайне натянуты. Печать Коминтерна утверждала
даже, будто я прибыл во Францию со специальной миссией: помогать тогдашнему
премьеру Даладье, нынешнему военному министру, в подготовке... военного
вторжения в СССР. Как коротка человеческая память!.. Между ГПУ и французской
полицией не могло быть, следовательно, близких отношений. ГПУ знало обо мне
только то, что печаталось в газетах. Ромм мог знать только то, что знало
ГПУ. Между тем печать сейчас же после нашей высадки утратила наш след.
На основании розысков в телеграммах собственных корреспондентов того
периода редакция "Нью-Йорк таймс" писала 17 февраля текущего года: "Судно,
которое доставило г. Троцкого из Турции в Марсель в 1933 году, причалило
после того, как он секретно сошел на берег согласно телеграмме из Марселя в
"Нью-Йорк таймс" от 25 июля 1933 года. Он перешел на моторную лодку в трех
милях от пристани и высадился в Кассисе, где дожидался автомобиль... В то
время получались противоречивые сообщения, что г. Троцкий отправился в
Корсику, на целебные воды Руйана, в центре Франции, подле Виши, или,
наконец, в это последнее место". Эта справка, делающая честь точности
корреспондента газеты, полностью подтверждает предшествующее изложение. Уже
24 июля печать терялась в догадках насчет нашей дальнейшей судьбы. Положение
ГПУ, приходится признать, было чрезвычайно затруднительно.
Организаторы подлога рассуждали примерно так: Троцкий не мог не
провести в Париже хоть несколько дней, чтоб урегулировать свое положение и
найти для себя место жительства в провинции. ГПУ не знало, что все вопросы
были урегулированы заранее и что дача для нас была снята еще до нашего
приезда. С другой стороны, Сталин, Ежов, Вышинский боялись откладывать
свидание с Роммом на август или на более поздний месяц: нужно было ковать
железо, пока горячо. Таким путем эти осторожные и предусмотрительные люди
выбрали для свидания конец июля, когда я, по всем их соображениям, не мог не
быть в Париже. Но здесь-то они как раз и просчитались. В Париже мы не были.
В сопровождении сына и трех французских друзей мы, как уже сказано, 25 июля
прибыли в Сент-Пале подле Руйана. Как бы для того, чтоб еще более затруднить
положение ГПУ, день нашего прибытия ознаменовался пожаром на нашей даче:
сгорели беседка, часть деревянной изгороди, обгорела часть деревьев.
Причина: искра из трубы паровоза. В местных газетах от 26 июля можно найти
сообщение об этом инциденте. Племянница хозяина дачи прибыла через несколько
часов, чтоб проверить последствия пожара. Показания обоих лиц, служивших нам
в пути шоферами, Лепренса и Р. Молинье, как и показания сопровождавшего нас
Ласте, описывают путешествие со всеми деталями. Свидетельство, выданное
пожарной командой, удостоверяет дату пожара. Репортер Albert Bar don, давший
в печать сообщение о пожаре, видел меня в автомобиле и дал об этом
свидетельское показание. Показание дала также упомянутая выше племянница
хозяина дома. На даче нас ждали Вера Ланис, взявшая на себя обязанности
хозяйки, и Сегаль, помогавший нашему устройству. Все эти лица провели с нами
последние дни июля и были свидетелями того, что, едва доехав до Сент-
Паде с лумбаго и с повышенной температурой, я почти не вставал с
постели.
О нашем прибытии префект департамента Шарент Инфе-риер был немедленно
извещен из Парижа секретной телеграммой. Мы жили под Руйаном, как и вообще
во Франции, инкогнито. Наши бумаги свидетельствовались только старшими
чиновниками "Сюрте женераль" в Париже. Там можно, несомненно, найти следы
нашего маршрута.
Я провел в Сент-Пале свыше двух месяцев на положении больного под
наблюдением врача. В "Таймс" я писал, что меня посетили в Сент-Пале не менее
30 друзей. Дальнейшие розыски в памяти и в бумагах показывают, что у меня
посетителей было около 50: свыше тридцати французов, главным образом
парижан, семь голландцев, два бельгийца, два немца, два итальянца, три
англичанина, один швейцарец и т. д. Среди посетителей были люди с именами,
как французский писатель Андре Мальро196, писатель и переводчик
моих книг Парижанин197, голландский депутат
Снефлит198, голландские журналисты Шмидт199 и Декадт,
бывший секретарь британской Независимой рабочей партии Пэтон200,
немецкий эмигрант В., немецкий писатель Г., и пр. (я не называю эмигрантов
по именам, чтоб не причинить им каких-либо затруднений, но все они, конечно,
смогут дать свои показания перед Комиссией). Если б я провел в Париже конец
июля, большинству из посетителей не было бы никакой нужды совершать
путешествие в Руйан. Все они знали, что я в Париже не был и не мог быть...
Из сопровождающих нас в пути четырех моих сотрудников трое прибыли из Парижа
в Руйан. Только Макс Шахтман отправился через Гавр в Нью-Йорк, не успев со
мной проститься. Я предъявил Комиссии его письмо от 8 августа 1933 года, где
он выражает свое огорчение по поводу того, что оторвался от нас в пути и не
успел даже проститься. Нет, в доказательствах недостатка нет...
К началу октября мое физическое состояние улучшилось, и друзья
перевезли меня в автомобиле в Баньер в Пиренеях, еще дальше от Парижа, где
мы провели с женой октябрь. Только благодаря тому, что наше пребывание под
Руйаном, как и в Пиренеях, протекло без всяких осложнений, правительство
согласилось разрешить нам приблизиться к столице, но все же рекомендовало
поселиться за пределами Сенского департамента. В начале ноября мы прибыли в
Барбизон, где для нас снята была дача. Из Барбизона я действительно
несколько раз наезжал в столицу, всегда в сопровождении двух-трех друзей,
причем порядок моего дня строго определялся заранее, и те немногие квартиры,
которые я посещал, могут быть с точностью установлены, как и список моих
посетителей. Все это относится, однако, уже к зиме 1933 года. Между тем ГПУ
устроило Ромму свидание со мною в июле 1933 г.
Этого свидания не было. Его не могло быть. Если вообще •существует
на свете понятие алиби, то в данном случае оно находит свое наиболее полное
и законченное выражение. Несчастный Ромм солгал. ГПУ заставило его солгать.
Вышинский покрыл его ложь. Именно для этой лжи Ромм был арестован и включен
в число свидетелей.
Показание Ромма не исключение. Все показания построены по тому же типу.
Свидетели и подсудимые разыгрывают роли по тексту, который в основных чертах
написан Сталиным, а в деталях разработан Ягодой, Ежовым, Вышинским и
Аграновым201. Такова методология московских процессов.
ПОЛЕТ ПЯТАКОВА В НОРВЕГИЮ
Уже 24 января, на следующий день после открытия последнего процесса и
первого показания Пятакова, когда приходилось опираться на краткие
телеграммы агентств, я писал в коммюнике для мировой печати:
"Если Пятаков приезжал (в Осло) под собственной фамилией, то об этом
оповестила бы вся норвежская пресса. Следовательно, он приехал под чужим
именем. Под каким? Все советские сановники за границей находятся в
постоянной телеграфной и телефонной связи со своими посольствами,
торгпредствами и ни на час не выходят из-под наблюдения ГПУ. Каким образом
Пятаков мог совершить свою поездку неведомо для советских представительств в
Германии и Норвегии? Пусть опишет внутреннюю обстановку моей квартиры. Видел
ли он мою жену? Носил я бороду или нет? Как я был одет? Вход в мою рабочую
комнату шел через квартиру Кнудсена, и все наши посетители, без исключения,
знакомились с семьей наших хозяев. Видел ли их Пятаков? Видели ли они
Пятакова? Вот часть тех точных вопросов, при помощи которых на
сколько-нибудь честном суде было бы легко доказать, что Пятаков лишь
повторяет вымысел ГПУ".
27 января 1937 г., накануне произнесения прокурором его обвинительной
речи, я обратился через телеграфные агентства к московскому суду с 13
вопросами по поводу мнимого свидания Пятакова со мною в Норвегии. Значение
этих вопросов я мотивировал следующими словами: "Дело идет о показаниях
Пятакова. Он сообщил, будто посетил меня в Норвегии в декабре 1935 г. для
конспиративных переговоров. Пятаков прилетел будто бы из Берлина в Осло на
самолете. Огромное значение этого показания очевидно. Я не раз заявлял и
заявляю снова, что Пятаков, как и Радек, были за последние 9 лет не моими
друзьями, а моими злейшими и вероломными врагами и что о переговорах и
свиданиях между нами не могло быть и речи. Если будет доказано, что Пятаков
действительно посе-
тил меня, моя позиция окажется безнадежно скомпрометированной.
Наоборот, если я докажу, что рассказ о посещении ложен с начала и до конца,
то скомпрометированною окажется система "добровольных признаний". Если даже
допустить, что московский суд выше подозрений, то под подозрением остается
подсудимый Пятаков. Его показания необходимо проверить. Это нетрудно.
Немедленно, пока Пятаков не расстрелян, надо предъявить ему ряд следующих
точных вопросов. Отмечу снова, что вопросы, предъявленные мною Комиссии,
основаны на первых телеграфных сообщениях и потому в некоторых
второстепенных деталях неточны. Но в основном они сохраняют всю свою силу и
сейчас.
Мои первые вопросы о Пятакове были в распоряжении суда уже 25 января.
Не позже 28 января, т. е. того дня, когда прокурор произносил свою
обвинительную речь, суд имел мои 13 вопросов. Не позже 26 января прокурор
получил телеграфное сообщение о том, что норвежская пресса категорически
отвергает показание о полете Пятакова. В речи прокурора есть косвенный намек
на это опровержение. Однако ни один из формулированных мною тринадцати
конкретных вопросов не был предъявлен подсудимому, для которого прокурор
требовал расстрела. Прокурор не сделал обязательной для него попытки
проверить главное показание главного обвиняемого и тем бесповоротно, на
глазах всего мира, подкрепить обвинение против меня и всех других. Если б не
было телеграмм из Осло и моих телеграфных вопросов, можно было бы еще
говорить о невнимании, об упущении, об умственной неспособности прокурора и
судей. При изложенных выше обстоятельствах о судебной ошибке не может быть и
речи. Прокурор, как и председатель суда, сознательно уклонились от
постановки вопросов, неотразимо вытекавших из самого существа показаний
Пятакова. Они воспротивились проверке не потому, что она была невозможна, --
наоборот, она была крайне проста! -- а потому, что по всей своей роли они не
могли допустить проверки. Они поспешили, наоборот, расстрелять Пятакова.
Проверка была, однако, произведена помимо них. Она полностью и неопровержимо
доказала ложность показания главного подсудимого по главному вопросу и тем
нисповергла весь обвинительный акт.
Сейчас в нашем распоряжении имеется так называемый "стенографический"
отчет о суде над Пятаковым и другими. Внимательное изучение допроса Пятакова
и свидетеля обвинения Бухарцева само по себе показывает, что задачей
прокурора в этом насквозь условном, фальшивом и лживом судебном диалоге
являлось помочь Пятакову изложить без слишком явных несообразностей ту
фантастическую версию, которую навязало ему ГПУ. Мы проследуем поэтому в
нашем анализе
двояким путем: сперва покажем на основании самого официального отчета
внутреннюю фальшь допроса Пятакова Вышинским; затем приведем объективные
доказательства материальной невозможности полета Пятакова и его свиданья со
мною. Таким образом мы обнаружим не только ложность главного свидетельства
главного подсудимого, но и соучастие в подлоге прокурора Вышинского и судей.
* * *
"В первой половине декабря" 1935 года Пятаков совершил свою мифическую
поездку в Осло через Берлин. Чем-то вроде посредника при организации поездки
явился Бухарцев, корреспондент "Известий" в Берлине, подобно тому, как В.
Ромм, корреспондент "Известий" в Вашингтоне, служил посредником между мной и
Радеком. Правительственная газета странным образом назначала своими
корреспондентами в наиболее важные пункты "троцкистских" агентов связи. Не
вернее ли предположить: агентов ГПУ? Заявление Пятакова, будто "Бухарцев
находился в связи с Троцким", представляет чистейший вымысел. О Бухарцеве,
как и о Ромме, я не имею ни малейшего представления, не только личного, но
даже литературного. "Известий" я почти никогда не вижу, а иностранных
корреспонденции я не читаю в советской печати вообще.
Нет оснований сомневаться, что Пятаков действительно прибыл 10 декабря
1935 г. в Берлин по делам своего ведомства. Факт этот легко проверить по
немецкой и советской печати, которая не могла не отметить как день приезда
Пятакова в германскую столицу, так и день его возвращения в Москву*. Мнимую
поездку Пятакова в Осло ГПУ вынуждено было задним числом приурочить к его
действительной поездке в Берлин: отсюда выбор такого злосчастного месяца,
как декабрь.
В Берлине Пятаков немедленно ("в тот же день или на другой", т. е.
11-го или 12-го) встретился, по его словам, с Бу-харцевым. Тот уже заранее
предупредил меня будто бы о предстоящем прибытии Пятакова. Письмом? Условной
телеграммой? Какого текста? На какой адрес? Никто не смущает Бухарце-ва
этими вопросами. Адресов и дат в этом судебном" зале вообще избегают как
заразы. Получив извещение от Бухарцева, я, со своей стороны, якобы
немедленно направил в Берлин доверенное лицо с запиской: "Ю. Л. [Пятаков],
подателю этой записки можно вполне доверять". Слово "вполне" было
подчеркнуто... Эта не очень оригинальная подробность должна,
- "Берлииер Тагеблат" от 21 декабря 1935 г. сообщает: "В настоящее
время в Берлине находится первый заместитель народного комиссара тяжелой
промышленности СССР г. Пятаков, а также руководитель Импортного управления
комиссариата внешней торговли СССР г. Смоленский, который ведет переговоры о
заказах с рядом немецких фирм".
как увидим, вознаградить нас за отсутствие других, более существенных
сведений. Посланное мною лицо, по имени "не то Генрих, не то Густав"
(показание Пятакова) взяло на себя организовать поездку в Осло. Встреча
Генриха-Густава с Пятаковым произошла в Тиргартене (11-го или 12-го) и
длилась всего "полторы -- две минуты". Вторая драгоценная подробность!..
Пятаков согласился отправиться в Осло, хотя, как он повторяет дважды, "это
могло повлечь для меня величайший риск -- быть обнаруженным и
разоблаченным".
В русском отчете эти слова выпущены, и не случайно. Надзор за
советскими сановниками за границей чрезвычайно строг. Пятаков не имел
никакой возможности скрыться на двое суток из Берлина, не указав советским
органам, куда он уезжает и по какому адресу с ним сноситься: как член ЦК и
правительства, Пятаков в любую минуту мог получить запрос или поручение из
Москвы. Существующие на этот счет порядки прекрасно известны прокурору и
судьям.
К тому же уже 24 января я спрашивал по телеграфу: "Каким образом
Пятаков мог совершить свою поездку неведомо для советских представительств в
Германии и Норвегии?" 27 января я повторил снова: "Как удалось Пятакову
скрыться от советских учреждений в Берлине и Осло? Как он объяснил свое
исчезновение после возвращения?" Никто, конечно, не потревожил подсудимого
такими вопросами.
Пятаков условился с Генрихом-Густавом встретиться "на следующий день"
(12-го или 13-го) утром на аэродроме Тем-пельгоф. Прокурор, который в
вопросах, не имеющих значения и не поддающихся проверке, требует иногда
показной точности, совершенно не интересуется уточнением даты исключительной
важности. Между тем по дневнику торгпредства в Берлине можно было бы без
труда установить деловой календарь Пятакова. Но этого-то как раз и нужно
избежать...
"На следующий день, рано утром, я явился прямо к входу на аэродром".
Рано утром? Мы хотели бы знать час. В такого рода случаях час фиксируется
заранее. Но вдохновители Пятакова боятся, очевидно, сделать ошибку против
метеорологического календаря. На аэродроме Пятаков встретил Генриха-Густава:
"Он стоял перед входом и повел меня. Предварительно он показал паспорт,
который был для меня приготовлен. Паспорт был немецкий. Все таможенные
формальности он сам выполнял, так что мне приходилось только расписываться.
Сели в самолет и полетели..."
Никто даже и здесь не прерывает подсудимого. Прокурор, как это ни
невероятно, совершенно не интересуется вопросом о паспорте. С него
достаточно того, что паспорт был "немецкий". Однако немецкие паспорта, как и
все другие, выписываются на определенное имя. На какое именно? Nomina sunt
odiosa202. Прокурор озабочен тем, чтоб дать возможность Пя-
такову как можно скорее проскользнуть мимо этого щекотливого пункта.
"Таможенные формальности?" Их уладил Генрих-Густав. Пятакову "приходилось
только расписываться". Казалось бы, здесь прокурор никак уж не мог не
спросить, каким же именем расписывался Пятаков? Очевидно, тем самым, которое
значилось в немецком паспорте. Но прокурору до этого дела нет. Молчит также
и председатель суда. Молчат судьи.
Коллективная забывчивость в результате переутомления? Но я своевременно
принял меры к тому, чтоб освежить память этих господ. Уже 24 января я
спрашивал суд, под каким именем прибыл Пятаков в Осло. Через три дня я снова
вернулся к этому пункту. Четвертый из поставленных мною тринадцати вопросов
гласил: "По какому паспорту вылетел Пятаков из Берлина? Получил ли он
норвежскую визу?" Мои вопросы были перепечатаны газетами всего мира. Если,
несмотря на это, Вышинский не задал Пятакову вопросов о паспорте и визе,
значит он знал, что об этом нужно молчать. Одного этого молчания вполне
достаточно, чтобы сказать: перед нами подлог!
Последуем, однако, дальше за Пятаковым: "Сели в самолет и полетели,
нигде не садились и в 3 часа дня примерно спустились на аэродром в Осло. Там
был автомобиль. Сели мы в этот автомобиль и поехали. Ехали мы, вероятно,
минут 30 и приехали в дачную местность. Вышли, зашли в домик, неплохо
обставленный, и там я увидел Троцкого, которого не видел с 1928 г.". Разве
этот рассказ не выдает полностью человека, которому, нечего рассказывать? Ни
одного живого штриха! "Сели в самолет и полетели"... "Сели в автомобиль и
поехали"... Пятаков ничего не видел, ни с кем не говорил. Он не способен
хоть что-нибудь сообщить о "Генрихе-Густаве", который сопровождал его из
Берлина до моих дверей.
Как произошел спуск на аэродроме? Иностранным самолетом не могли не
заинтересоваться норвежские власти. Они не могли не проверить паспорт
Пятакова и его спутников. Однако и об этом мы не слышим ни слова.
Путешествие как бы происходит в царстве снов, где люди бесшумно скользят, не
тревожимые полицейскими и таможенными чинами.
В "неплохо обставленном" домике Пятаков увидел Троцкого, "которого не
видел с 1928 г." (на самом деле с конца 1927 г.). Непосредственно после этих
штампованных общих мест следует столь же штампованное изложение беседы, как
бы специально предназначенной для полицейского протокола. Разве это похоже
на жизнь и живых людей? Ведь по смыслу амальгамы Пятаков явился ко мне как
единомышленник, как друг, после долгой разлуки.
В течение нескольких лет, примерно с 1923 до 1928 года, он
действительно стоял довольно близко ко мне, знал мою семью, встречал со
стороны моей жены всегда теплый прием. Он дол-
жен был, очевидно, сохранить совершенно исключительное доверие ко мне,
если по одному моему письму превратился в террориста, саботажника и
пораженца и по первому сигналу, рискуя головой, прилетел ко мне на свидание.
Казалось бы, при таких условиях Пятаков не мог после восьмилетней разлуки
проявить элементарного интереса к условиям моего существования. Но на это
нет и намека. Где произошла встреча: на моей квартире или в чужом доме?
Неизвестно. Где была моя жена? Неизвестно. На вопрос прокурора Пятаков
отвечает, что при свидании никто не присутствовал: даже Генрих-Густав
остался за дверью. И это все!
Между тем уже во внешней обстановке по наличию или отсутствию русских
книг и газет, по виду письменного стола Пятаков не мог не определить сразу,
находится ли он в моей рабочей комнате или в чужом помещении. У меня не
могло быть, с другой стороны, ни малейшего основания скрывать такие невинные
сведения от гостя, которому я доверил самые свои сокровенные замыслы и
планы. Пятаков не мог не спросить меня о моей жене. 24 января я спрашивал:
"Видел ли он мою жену?" 27 января я повторил свой вопрос снова: "Виделся ли
Пятаков с моей женой? Была ли она в тот день дома? (Поездки жены в Осло к
врачам легко проверить)". Но именно для того, чтоб не допустить проверки,
руководители Пятакова научили его эластичным формулам и ничего не говорящим
оборотам речи: так осторожнее. Однако этот избыток осторожности выдает
подлог с другого конца.
Аэроплан спустился в три часа дня, 12 или 13 декабря. Пятаков прибыл ко
мне приблизительно в половине четвертого. Разговор длился около двух часов.
Мой гость не мог не проголодаться. Накормил ли я его? Казалось, этого
требовал элементарный долг гостеприимства. Но я не мог этого сделать без
помощи жены или хозяйки "неплохо обставленного" домика. Об этом на суде ни
слова.
Пятаков покинул меня в половине шестого вечера. Куда он направился из
дачной местности с немецким паспортом в кармане? Прокурор не спрашивает его
об этом. Где он провел декабрьскую ночь? Вряд ли под открытым небом. Еще
меньше можно допустить, что он переночевал в советском посольстве. Вряд ли и
в немецком. Значит, в отеле? В каком именно? В числе тринадцати вопросов,
заданных мною суду, есть и такой: "Пятаков неминуемо должен был переночевать
в Норвегии. Где? В каком отеле?" Прокурор не спросил об этом подсудимого.
Председатель промолчал.
Если б ко мне приехал старый друг, к тому же соучастник по заговору, я,
как и всякий на моем месте, должен был бы сделать все, чтоб оградить гостя
от неприятных неожиданностей и излишнего риска. После двухчасовой беседы я
должен
был бы накормить его и устроить на ночлег. Такие мелкие заботы не
могли, очевидно, представить для меня ни малейшего затруднения, раз я имел
возможность направить "доверенное лицо" в Берлин и выслать на аэродром
специальный автомобиль к моменту спуска специального аэроплана. Чтоб не
показываться в отеле или на улицах Осло, Пятаков, естественно, был
заинтересован в том, чтобы переночевать у меня. К тому же после долгой
разлуки у нас было о чем переговорить! Но ГПУ боялось этого варианта, ибо
Пятакову пришлось бы пуститься в подробности относительно условий моего
существования. Лучше проскользнуть мимо житейской прозы... На самом деле я
жил, как известно, не в дачной местности под Осло, а в глухой деревне; не в
тридцати минутах езды от аэродрома, а по меньшей мере в двух часах, особенно
зимою, когда на колеса приходится надевать цепи. Нет, лучше забыть о пище, о
декабрьской ночи, об опасности встречи е людьми из советского посольства.
Лучше помолчать. Как раньше в пути, так теперь в Норвегии, Пятаков похож на
бесплотную тень из сновидения. Пусть глупцы принимают эту тень за
реальность!
Из допро