был аллюр тех дам, которые могут предсказывать
судьбу по стеклянному шару или картам, аллюр тех довольно измученных дам,
для которых, собственно говоря, и само обозначение "дама" больше уже не
очень подходит, но к которым все-таки сразу же испытываешь доверие. И пальцы
ее -- пальцами она подняла очки на носу немного повыше, чтобы удобнее было
смотреть Джонатану в глаза -- и пальцы ее, короткие, словно сосиски, и
все-таки -- невзирая на большой объем ручной работы -- ухоженные, с
покрытыми серебристо-фиолетовым лаком ногтями, светились внушающей ; доверие
полуэлегантностью.
-- Слушаю Вас, -- сказала мадам Топель слегка охрипшим голосом.
Джонатан повернулся к ней боком, показал на дыру на своих брюках и
спросил:
-- Вы можете это зашить? -- И поскольку вопрос показался ему
произнесенным слишком резко и мог бы выдать его возбужденное под
воздействием адреналина состояние, он добавил более мягким, как можно более
безразличным тоном: -- Это дырочка, небольшой разрыв... нелепая
неприятность, мадам. Если бы можно было что-нибудь сделать.
Мадам Топель скользнула взглядом своих огромных глаз по Джонатану сверху
вниз, нашла на бедре дыру и наклонилась вперед, чтобы посмотреть ее. При
этом ее прямые каштановые волосы разделились от лопаток до затылка и
обнажили короткую, белую, жирную шею; одновременно от нее дохнуло запахом,
таким тяжелым, пудренным и дурманящим, что Джонатан запрокинул голову и
вынужден был перевести взгляд от близкой шеи к удаленному супермаркету; и на
какое-то мгновение перед его глазами возник торговый зал целиком, со всеми
его прилавками и холодильными шкафами, полками с сыром и колбасой, столами
для распродаж, пирамидами из бутылок, горами овощей, с копошащимися между
ними, толкающими тележки для покупок и тянущими за собой маленьких детей
покупателями, с персоналом, служащими склада, кассиршами -- кишащая, шумящая
толпа людей, на краю которой, открытый всем взглядам, стоит он, Джонатан, в
своих разорванных брюках... И в его мозгу пронеслась мысль, ведь там в толпе
могут находиться мосье Вильман, мадам Рок или даже мосье Редельс и увидеть
его, Джонатана, сомнительное место на теле которого привселюдно исследует
слегка опустившаяся дама с каштановыми волосами. И он ощутил себя в
несколько затруднительном положении, особенно, видит Бог, теперь, ощутив на
коже своего бедра один из сосискообразных пальцев мадам Топель, которая
поднимала и прикладывала надорванный кусочек материала...
Но вот мадам снова выпрямилась с уровня бедра, откинулась на стуле и
прямой поток благоухания ее духов прекратился, так что Джонатан смог
опустить голову, вернуть взгляд из головокружительной дали торгового зала и
направить его на вызывающую доверие близость больших, выпуклых стекол очков
мадам Топель. -- Ну что? -- спросил он и добавил: -- Ну как? -- в состоянии
того робкого нетерпения, словно стоит он перед своей врачихой и опасается
ошеломляющего диагноза.
-- Никаких проблем, -- ответила мадам Топель. -- Нужно только что-то
подложить. И будет виден тоненький шов. По другому не получится.
-- Да ничего страшного, -- проговорил Джонатан. -- Тоненький шов -- это
совсем не страшно, кто вообще смотрит на это укромное место? -- И он
посмотрел на свои часы. Было четырнадцать часов четырнадцать минут. --
Значит, Вы сможете это сделать? Вы сможете помочь мне, мадам?
-- Ну, конечно, -- ответила мадам Топель и снова сдвинула свои очки,
которые во время осмотра дыры немного сползли, повыше на переносицу.
-- О, я благодарю Вас, мадам, -- затараторил Джонатан, -- я Вам очень
благодарен. Вы выручили меня из очень затруднительного положения. Но у меня
есть только одна просьба: не могли бы Вы... не будете ли Вы столь любезны --
я, собственно говоря, очень спешу, у меня осталось всего лишь... -- и он
снова посмотрел на часы, -- ... всего лишь десять минут времени -- не могли
бы Вы сделать это прямо сейчас? Я имею в виду: прямо в сию минуту?
Безотлагательно?
Есть вопросы, которые отрицают сами себя хотя бы тем, что их задают. И
есть просьбы, абсолютная напрасность которых проявляется, еще когда
произносишь их и смотришь при этом другому человеку в глаза. Джонатан
посмотрел в обрамленные тенью большие глаза мадам Топель и понял сразу, что
все это бессмысленно, все напрасно, безнадежно. Он понял это еще раньше, в
то время, когда еще только задавал свой путаный вопрос, он понял в. момент,
когда он посмотрел на часы, он по снижению уровня адреналина в своей крови
буквально физически ощутил это: десять минут! В состоянии ли хоть кто-нибудь
за десять минут зашить эту ужасную дыру? Ничего не получится. Да и вообще не
может из этого ничего получиться. Не станешь же, в конце концов, латать эту
дыру прямо на бедре. Нужно что-то подкладывать, а это означает: снять брюки.
А где, скажите, взять другие брюки, в продовольственном отделе универмага
"Бон Марше"? Снять собственные штаны и стоять в подштанниках... ? Бред.
Абсолютный бред.
-- Прямо сейчас? -- спросила мадам Топель, и Джонатан, хотя и знал, что
все бессмысленно, хотя и сдался уже давно, все-таки кивнул.
Мадам Топель усмехнулась.
-- Поглядите-ка, мосье: все, что Вы здесь видите, -- и она показала на
двухметровую вешалку, которая вся была увешана платьями, пиджаками, брюками,
блузками, -- все это я должна сделать прямо сейчас. Я работаю по десять
часов в день.
-- Да, конечно, -- сказал Джонатан, -- я все понимаю, мадам, глупый
вопрос. Как Вы думаете, сколько понадобится времени, пока Вы сможете
залатать мою дыру?
Мадам Топель снова повернулась к своей машинке, заправила материал
красной юбки и опустила лапку с иглой.
-- Если Вы принесете мне брюки завтра утром, то через три недели они
будут готовы.
-- Через три недели? -- повторил Джонатан словно ошарашенный.
-- Да, -- отозвалась мадам Топель, -- через три недели.
Быстрее не получится.
Затем она включила свою машинку и начала строчить, и в этот момент
Джонатан ощутил себя так, словно его никогда и не было. Хотя он по-прежнему
видел не далее, чем на расстоянии протянутой руки, мадам Топель, которая
сидела за швейной машинкой, видел каштановую голову с перламутровыми очками,
видел быстро работающие толстые пальцы и стрекочущую иглу, которая делала
шов по кайме красной юбки... он видел также вдали расплывчатую сутолоку в
супермаркете ... но он внезапно перестал видеть себя, это означало, что он
не видел больше себя частью мира, что окружал его, ему показалось на
какую-то пару секунд, что стоит он далеко-далеко в стороне, и рассматривает
этот мир словно через повернутый другой стороной бинокль. И снова, как это
уже было до обеда, у него закружилась голова и его зашатало. Он сделал шаг в
сторону, повернулся и пошел к выходу. Движения во время ходьбы снова
возвращали его в этот мир, эффект перевернутого бинокля перед его глазами
исчез. Но внутри его продолжало шатать.
В канцелярском отделе он купил моток клеящей ленты "Теза". Заклеил ею
разорванное место на своих брюках чтобы треугольный флажок больше не
отставал при каждом шаге. Затем он вернулся на работу.
Вторую половину дня он провел в настроении тоски и ярости. Он стоял
перед банком, на самой верхней ступеньке, вплотную к колонне, но не
прислонялся, потому что не хотел поддаться своей слабости. Да он и не смог
бы это сделать, ибо для того, чтобы прислониться незаметно, нужно было бы
заложить за спину обе руки, а это было невозможно, потому что левая должна
была свисать вниз для прибытия заклеенного места на бедре. Вместо этого для
сохранения устойчивости ему пришлось стать в ненавидимую им стойку с широко
расставленными ногами, так, как это делают эти молодые глупые парни, и он
заметил, как из-за этого выгнулся позвоночник и как обычно свободно и прямо
держащаяся шея опустилась между плеч, а с ней -- голова и фуражка, и как
опять же из-за этого под козырьком фуражки абсолютно автоматически возник
тот выглядывающий, злобно выслеживающий взгляд и то недовольное выражение
лица, которое он так презирал у других охранников. Он выглядел словно
калека, словно пародия на охранника, будто карикатура на самого себя. Он
презирал себя. Он ненавидел себя в эти часы. Яростно ненавидя самого себя,
он охотно вылез бы из собственной шкуры, он с удовольствием вылез бы из
своей кожи в буквальном смысле, потому что зудело по всему телу, и он не мог
больше почесаться о собственную одежду, ибо из каждой поры лился пот и
одежда прилипла к телу, словно вторая кожа. А там, где она не прилипла и где
между кожей и одеждой осталось немножко воздуха: на голенях, на предплечьях,
в выемке выше грудины... именно в этой выемке, где зуд был действительно
невыносимым, потому что пот скатывался полными зудящими каплями -- именно
там он не хотел почесаться, он не хотел доставить себе это доступное
маленькое облегчение, потому что оно не изменило бы состояние его
всеохватывающего большого горя, а сделало бы его лишь еще более рельефным и
смешным. Он хотел страдать. И чем сильнее он страдает, тем лучше. Страдание
было как раз кстати, оно оправдывало и разжигало его ненависть и его ярость,
а ярость и ненависть разжигали со своей стороны снова страдание, ибо они
приводили ко все более интенсивному приливу крови и выдавливали все новые
потоки пота из пор его кожи. Все лицо было мокрым, с подбородка и волос на
затылке капала вода, околыш фуражки врезался в распухший лоб. Но ни за что
на свете он не снял бы фуражку, даже на короткое время. Она должна сидеть на
его голове, словно привинченная крышка скороварки, охватывая подобно
железному обручу виски, даже если при этом раскалывается голова. Он ничего
не хотел делать, чтобы смягчить свою беду. Он простоял так без единого
движения в течение часа. Он заметил только, как его спина сгибается все
больше и больше, как все глубже садятся его плечи, шея и голова, как его
тело принимает все более приземистую и дворняжичью стойку.
И, наконец, -- а он не мог да и не хотел противодействовать этому -- его
запруженная внутри ненависть к самому себе перешла через край, просочилась
из него, потекла во все темнеющие и наливающиеся злостью вылупленные под
козырьком фуражки глаза и вылилась самой обыкновенной ненавистью на
окружающий мир. На все, что попадало в поле его зрения, Джонатан изливал
мерзкий ушат своей ненависти; можно даже сказать, что его глазами реальная
картина мира вообще больше не воспринималась, а словно стало все наоборот и
глаза стали служить лишь как ворота наружу, чтобы оплевывать мир внутренними
искаженными картинами: да хотя бы те же официанты, на другой стороне улицы,
на тротуаре перед кафе, никчемные, молодые, глупые официанты, слоняющиеся
там между столами и стульями, невежественные, болтающие между собой и
ухмыляющиеся, скалящие зубы и мешающие прохожим, свистящие вслед девушкам,
петухи, ничего не делающие, лишь иногда передающие громкими голосами через
открытую дверь к стойке принятые заказы: "Чашечку кофе! Одно пиво! Лимонад!"
-- чтобы затем наконец-то соблаговолить и принести, балансируя, заказ в
наигранной спешке, и сервировать его эффектными, псевдоартистическими
официантскими движениями: поставить спиралеобразным движением чашечку на
стол, открыть одним движением руки бутылочку "Кока-колы", зажатую между
бедер, удерживаемый губами кассовый чек сплюнуть вначале на руку, а затем
засунуть под пепельницу, в то время, как вторая рука уже рассчитывается за
соседним столиком, загребая кучу денег, цены астрономические: пять франков
за чашечку крепкого черного кофе, одиннадцать франков за маленькую кружечку
пива, к этому еще 15-процентная надбавка за обезьянье обслуживание плюс
чаевые; да, они ждут и их, эти господа бездельники, наглецы, чаевые! --
иначе с их губ не слетит больше ни единого "спасибо", промолчат они и на "до
свидания"; без чаевых клиенты мгновенно превращаются для них в пустое место
и уходя имеют возможность созерцать лишь надменные официантские спины и
надменные официантские задницы, над которыми красуются туго набитые черные
бумажники, засунутые за ремень брюк, они ведь, эти безмозглые балбесы,
считают это шиком и раскованностью хвастливо выставлять свои бумажники,
словно жирные ягодицы, на всеобщее обозрение -- ох, он бы прикончил их своим
взглядом, словно кинжалом, этих надутых болванов в этих легких, прохладных
официантских рубашках с короткими рукавами! Он бы с удовольствием перебежал
бы на другую сторону улицы, выволок бы их за уши из-под дающего прохладу
балдахина и прямо на улице надавал бы им по щекам, слева, справа, слева,
справа, лясь, надавал бы под самую завязку и спустил бы шкуру...
Но не только им! О нет, не только этим соплякам официантам, с клиентов
тоже следовало бы спустить шкуру, с этого пришибленного туристского сброда,
который, вырядившись в летние блузки, соломенные шляпки и солнцезащитные
очки, сидит себе развалившись и хлещет сверхдорогие освежающие напитки,
тогда как другие люди стоят, умываясь потом, и работают. А еще эти водители.
Здесь! Эти тупоумные макаки в своих вонючих жестянках, отравляющих воздух,
создающих отвратительный шум, те, которые за весь день не могут заняться
ничем другим, кроме как носиться по Рю де Севр вверх и вниз. Здесь что, и
без того мало вони? На этой улице, да во всем городе что, недостаточно
шумно? Не хватает той жарищи, которую изливают небеса? Обязательно нужно
всосать в свои двигатели и тот остаток воздуха, пригодного для дыхания,
сжечь его и, смешав с ядом, гарью и горячим дымом, выдуть его под нос
порядочным гражданам? Говнюки! Тюрьма по вам плачет! Стереть бы вас с лица
земли. Именно так! Выпороть и стереть. Расстрелять. Каждого в отдельности и
всех вместе. О! Он бы насладился, если бы вытянул свой пистолет и выстрелил
бы по чему-нибудь, прямо по кафе, прямо по стеклам, чтобы они зазвенели и
задребезжали, прямо по группе автомобилей или же прямо по огромным домам
напротив, ужасным, высоченным и нависающим домам, или просто в воздух,
вверх, в небо, да в жаркое небо, в до ужаса гнетущее, задымленное,
по-голубиному серо-голубое небо, чтобы оно взорвалось, чтобы налитая свинцом
капсула лопнула и разрушилась от этого выстрела, и рухнула вниз, все кроша и
погребая под собой, все, все без остатка, весь этот дерьмовый, тягостный,
шумный и вонючий мир: такой всеохватной и титанической была ненависть
Джонатана Ноэля в этот день, что он из-за дыры на своих брюках готов был
повергнуть в пыль и прах весь мир!
Но он ничего не сделал, слава Богу -- ничего. Он не начал стрелять в
небо, или по кафе напротив, или по проезжающим автомобилям. Он остался
стоять, обливаясь потом и не шевелясь. Потому что та самая сила, которая
пробудила в нем фантастическую ненависть и вылила ее через его глаза на мир,
сковала его настолько сильно, что он не мог более пошевелить ни одним
членом, не говоря уже о том, чтобы протянуть руку к оружию или нажать
пальцем на спусковой крючок, что он не мог даже махнуть головой и стряхнуть
с кончика носа маленькую неприятную капельку пота. Под воздействием этой
силы он окаменел. В эти часы она действительно превратила его в
угрожающе-бесчувственный образ сфинкса. В ней было что-то от электрического
напряжения, которое магнетизирует железный сердечник и удерживает его в
положении равновесия, или от большого давления внутри какого-нибудь
строения, которое плотно прижимает каждый кирпичик к строго определенному
месту. Сила эта имела сослагательное действие. Весь ее потенциал состоял в
"я бы, я мог бы, лучше всего я сделал бы", и Джонатан, который мысленно
формировал отвратительные сослагательные угрозы и пожелания, в тот же момент
прекрасно знал, что он их никогда не осуществит. Он был не способен на это.
Он не одержимый внезапным безумием человек, который совершает преступление
из-за душевных мук, помутнения рассудка или спонтанной ненависти; и не
потому, что для него такое преступление могло бы показаться неприемлемым с
моральной точки зрения, а просто потому, что он вообще был неспособен
выразить себя делами или словами. Не мог ничего делать. Он мог только
терпеть.
К пяти часам пополудни он пребывал в таком безнадежном состоянии, что
полагал, что больше никогда не сможет оставить это место перед колонной на
третьей ступеньке входа в банк и ему придется здесь умереть. Он чувствовал
себя постаревшим минимум на двадцать лет и сбавившим двадцать сантиметров
роста; из-за многочасового натиска внешней жары, исходившей от солнца, и
внутреннего жара, исходившего от ярости, он ощущал себя расплавленным и
рыхлым, да, рыхлым даже скорее, потому что влаги пота он больше уже вообще
не чувствовал, рыхлым и выветренным, опаленным и разбитым, словно каменный
сфинкс, которому уже пять тысяч лет; и если бы это продолжалось так и
дальше, то он бы полностью высох, выгорел, сморщился и превратился бы в
песок или пепел, и лежал бы здесь на этом месте, где он сейчас все еще
старательно держится на ногах, словно крошечный маленький комочек грязи,
пока, в конце концов, его не сдует оттуда ветер или не сотрет уборщица, или
не смоет дождь. Да, так он закончит свои дни: не как респектабельный,
живущий на свою пенсию пожилой господин, дома, в собственной постели, в
собственных четырех стенах, а здесь -- перед воротами банка в виде
маленького комочка грязи! И пожелал, чтобы так оно и было; чтобы процесс
развала ускорился и наконец-то пришла развязка. Он пожелал, чтобы он потерял
сознание, чтобы он смог опуститься на колени и умереть. Он напряг все свои
силы, чтобы потерять сознание и умереть. В детстве он был способен на
кое-что в таком роде. Он всегда мог заплакать, когда хотел; он мог
задерживать дыхание до тех пор, пока не терял сознание, или задержать ритм
сердца на один удар. Сейчас же он ни на что не был способен. Он вообще
ничего не мог. Он в буквальном смысле не мог согнуть колени, чтобы присесть.
Единственное, что он еще мог, так это стоять там и воспринимать, что с ним
происходит.
Тут он услышал тихий гул лимузина мосье Редельса. Не сигнал, а лишь тот
тихий прерывающийся гул, который бывает, когда автомобиль с только что
запущенным двигателем подкатывает по внутреннему двору к воротам. И пока
этот слабый шум пробивался в его уши, входил в его уши и, словно
электрический ток, потрескивал по всем нервам его тела, Джонатан ощутил, как
что-то щелкнуло в его суставах и как выпрямился его позвоночник. И он
почувствовал, как отставленная правая нога подтянулась без его участия к
левой, левая нога повернулась на каблуке, правое колено согнулось для шага,
затем левое, и снова правое... и как он поочередно переставлял ноги, как он
и правда шел, даже -- бежал, проскочил три ступеньки, пронесся пружинящим
шагом вдоль стены к воротам, сдвинул решетку, стал в стойку, молодцевато
поднес правую руку к козырьку фуражки и пропустил лимузин. Он проделал все
это абсолютно автоматически, совсем без содействия собственной воли, его
сознание участвовало во всем этом только тем, что принимало к сведению,
словно регистратор, движения и все, что он делал. Единственный вклад в
происшедшее самого Джонатана состоял в том, что он проводил удаляющийся
лимузин мосье Редельса злым взглядом и послал ему вслед кучу немых
пожеланий.
Правда затем, когда он вернулся на место своего стояния, огонь ярости в
нем тоже угас, а это был последний собственный импульс. И пока он
механически взбирался по трем ступенькам, иссякли последние остатки
ненависти, и, когда он добрался до верха, из его глаз уже больше не
струились ни злость, ни желчь, он смотрел сверху на улицу каким-то
подавленным взглядом. Ему казалось, что глаза эти вовсе не его, а что будто
бы сидит он сам за этими своими глазами и выглядывает из них, словно из
мертвого округлого окна; да, ему казалось, что все это тело вокруг него
больше совсем не его, а будто бы он, Джонатан, -- или то, что от него
осталось, -- всего лишь крошечный сморщенный гномик, находящийся в
гигантском здании чужого тела, беспомощный карлик, заточенный внутри слишком
большой и слишком сложной человеческой машины, над которой он больше не
может властвовать и которой он больше не может управлять по собственной
воле, но которая управляется сама собой или какими-то другими силами, если
это вообще возможно. В данное мгновение она тихо стояла перед колонной --
уже не с внутренним спокойствием сфинкса, а словно выставленная или
вывешенная марионетка -- и простояла там еще оставшиеся десять минут
служебного времени до тех пор, пока ровно в семнадцать тридцать не показался
на мгновение во внешних дверях из пуленепробиваемого стекла мосье Вильман и
не крикнул: "Закрываемся!" Тогда марионеточная человекоподобная машина по
имени Джонатан Ноэль быстро пришла в движение, зашла в банк, стала у пульта
управления электрической системой блокирования двери, включила ее и стала
поочередно нажимать на обе кнопки для внутренней и внешней двери из
пуленепробиваемого стекла, выпуская служащих; затем вместе с мадам Рок
заперла дверь запасного выхода из хранилища с сейфами, которое до того было
закрыто мадам Рок вместе с мосье Вильманом, включила вместе с мосье
Вильманом систему сигнализации, снова отключила электрическую систему
блокировки двери, вышла вместе с мадам Рок и мосье Вильманом из банка и,
после того как мосье Вильман запер внутреннюю, а мадам Рок -- внешнюю дверь
из пуленепробиваемого стекла, закрыла, как того требовали его обязанности,
решетчатые жалюзи. Здесь она отвесила легкий, неуклюжий поклон мадам Рок и
мосье Вильману, открыла рот и пожелала обоим прекрасного вечера и хороших
выходных, выслушала со своей стороны наилучшие пожелания на выходные от
мосье Вильмана и "До понедельника!" от мадам Рок, подождала учтиво, пока они
немного отойдут, а затем влилась в поток прохожих, чтобы унестись вместе с
ним в противоположном направлении.
Ходьба успокаивает. В ходьбе кроется целительная сила. Регулярное
переставляние ног при одновременном ритмичном размахивании руками,
увеличение частоты дыхания, легкое учащение пульса, необходимая для
определения направления и выдерживания равновесия деятельность глаз и ушей,
ощущение обдувающего кожу воздуха -- все это явления, которые совершенно
неотразимым образом собирают воедино плоть и дух, начищают до ; блеска и
высвобождают душу, даже если она все еще так искалечена и испорчена.
Именно это происходило с раздвоившимся Джонатаном, гномиком, который
спрятался в слишком большую куклу под названием тело. Все больше и больше,
шаг за шагом, снова дорастал он до размеров своего тела, ощущал его изнутри,
на глазах овладевал им и, в конце концов, слился с ним воедино. Это
случилось где-то на углу Рю дю Бак. Он пересек Рю дю Бак (марионетка
Джонатан свернула бы здесь автоматически направо, чтобы достичь привычным
путем Рю де ля Планш), оставил Рю Сен-Плясид, где располагалась его
гостиница, слева и пошел дальше прямо до Рю де л'Аббе Грегуар, по ней вверх
до Рю де Вожирар, а оттуда до Люксембургского сада. Он вошел в парк и сделал
три круга под деревьями, вдоль изгороди по внешнему, самому длинному кольцу,
там где делают пробежки любители оздоровительного бега; затем повернул на юг
и поднялся по Монпарнасскому бульвару, дальше -- до Монпарнасского кладбища
и прошелся вокруг него, раз, второй, затем -- дальше на запад к пятнадцатому
округу, прошел через весь пятнадцатый округ до самой Сены, затем вверх по
ней на северо-восток в седьмой и дальше -- в шестой округ, все дальше и
дальше -- летний вечер ведь не знает конца, -- а потом опять к
Люксембургскому саду, когда он до него добрался, то парк уже закрыли. Он
остановился перед большими решетчатыми воротами слева от здания сената.
Время должно было бы быть около девяти, но на улице светло почти как днем.
Грядущая ночь угадывалась только по нежной золотистой окраске света и по
фиолетовому обрамлению теней. Транспортный поток на Рю де Вожирар ослабел и
стал почти что спорадическим. Масса людей схлынула. Те немногие группки,
которые виднелись на выходах из парка и углах улиц, быстро таяли и исчезали
в виде одиноких прохожих во множестве переулков вокруг "Одеона" и вокруг
церкви Сен-Сюльпис. Люди шли на вечеринку, направлялись в ресторан, спешили
домой. Воздух был мягкий, улавливался слабый запах цветов. Все затихло.
Париж ужинал.
Как-то сразу он ощутил, как сильно он устал. От многочасовой ходьбы
болели ноги, спина, плечи, ступни ног горели в обуви. Внезапно прорезалось
чувство голода, да такое сильное, что свело желудок. Он с удовольствием съел
бы суп, салат со свежим белым хлебом и кусочек мяса. Ему был известен один
ресторан, совсем рядом, на Рю де Канет, где все это было в меню, за сорок
семь франков пятьдесят, включая обслуживание. Но не мог же он пойти туда в
том виде, потном и вонючем, в каком он был, да к тому же в разорванных
брюках.
Он развернулся и направился в отель. По дороге туда, на Рю д'Эсса,
находилась тунисская лавка, в которой торговали всякими мелочами. Она была
еще открыта. Он купил себе баночку сардин в масле, маленькую упаковку
козьего сыра, грушу, бутылку красного вина и арабскую пресную булку.
Гостиничная комната была еще меньше комнаты на Рю де ля Планш, одна
сторона чуть пошире двери, через которую в нее входишь, в длину -- не более
трех метров. Стены, правда, располагались не под прямым углом друг от друга,
а, если смотреть от двери, расходились наискось друг к другу, расширяя
комнату приблизительно до двух метров, а затем снова резко устремлялись
навстречу и сливались у торцовой стороны в форме трехгранной ниши. Комната,
таким образом, своими очертаниями напоминала гроб, она и была не намного
просторнее гроба. Возле одной боковой стены стояла кровать, на другой была
пристроена раковина умывальника, под ней откидное биде, в нише располагался
стул. Справа от умывальника, почти под потолком, было прорублено окно,
скорее маленькая застекленная форточка, выходившая в приямок, которую можно
было открывать и закрывать, дергая за две тонкие веревки. Через эту форточку
в гроб проникал слабый поток теплого и влажного воздуха, доносивший
незначительное количество приглушенных шумов внешнего мира: звон посуды, шум
туалетной воды, обрывки испанской и португальской речи, короткий смешок,
надоедливый плач ребенка и иногда, очень издалека, звук автомобильного
гудка.
Джонатан опустился в ночной рубашке и кальсонах на краешек кровати и
приступил к ужину. В качестве стола он использовал стул, подтянув его к
себе, взгромоздив на него картонный чемодан и расстелив на нем сверху пакет
для покупок. Карманным ножиком он разрезал маленькие тушки сардин пополам,
накалывая половинки кончиком ножа, располагал их на ломтик хлеба и отправлял
весь кусок в рот. При жевании нежное, пропитанное маслом рыбье мясо
перемешивалось с пресным хлебом и превращалось в превосходную на вкус массу.
Не хватает разве что, пары капель лимона, подумал он -- но это было уже
почти что фривольное гурманство, потому что когда он после каждого кусочка
отпивал из бутылки маленький глоточек красного вина, а оно процеживалось
сквозь зубы и стекало по языку, то стальной, что касается его, привкус рыбы
перемешивался с живым кисловатым ароматом вина столь убедительным образом,
что Джонатан был уверен, что он никогда в своей жизни не ел вкуснее, чем
сейчас, в этот момент. В баночке было четыре сардины, это составляло восемь
кусков, степенно пережеванных с хлебом, и к этому восемь глотков вина. Он ел
очень медленно. В одной газете он как-то прочитал, что быстрая еда, особенно
если человек очень голоден, вредна и может привести к расстройству
пищеварения или даже к тошноте и рвоте. Он потому медленно и ел, что
полагал, что этот прием пищи у него последний.
Съев сардины и вымакав оставшееся в баночке масло хлебом, он приступил к
козьему сыру и груше. Груша была такая сочная, что, когда он начал ее
чистить, она чуть не выскользнула из рук, а козий сыр был таким
спрессованным и клейким, что прилипал к лезвию ножа, во рту он внезапно
оказался таким кисло-горьким и сухим, что напряглись, словно испугавшись,
десна и на какой-то момент пропала слюна. Но затем груша, кусочек сладкой
сочащейся груши, и все опять пришло в движение, и смешалось, и отделилось от
неба и зубов, соскользнуло на язык и дальше... и снова кусочек сыра, слабый
испуг, и снова примирительная груша, и сыр, и груша -- было так вкусно, что
он соскреб ножиком с бумаги остатки сыра и обгрыз кончики сердцевины,
вырезанной перед этим из груши.
Какое-то мгновение он сидел в полной задумчивости, затем, прежде чем
доесть оставшийся хлеб и допить вино, облизал языком свои зубы. Потом он
собрал пустую банку, очистки, бумагу из-под сыра, завернул все это вместе с
хлебными крошками в пакет для покупок, пристроил мусор и пустую бутылку в
углу за дверью, снял со стула чемодан, поставил стул обратно на свое место в
нишу, помыл руки и лег в кровать. Он свернул шерстяное одеяло, положил его в
ногах и накрылся только простыней. Затем он выключил лампу. Стало абсолютно
темно. Сверху, где было окошко, в комнату не проникал ни малейший лучик
света; а только слабый, слегка отдающий гарью поток воздуха и очень, очень
отдаленные шумы. Было очень душно. "Завтра я покончу с собой", -- промолвил
он. И уснул.
Ночью была гроза. Это была одна из тех гроз, которые выдыхаются не сразу
после целой серии вспышек молнии и громовых раскатов, а длятся долго и
продолжительное время сохраняют свою силу. Два часа она нерешительно
перемещалась по небу, сверкала мягкими зарницами, тихонько рокотала,
переходила из одной части города в другую, словно не знала, где ей собраться
с силами, при этом ширилась, росла все больше и больше, затянула в конце
концов подобно тонкому свинцовому покрывалу весь город, подождала еще, этим
промедлением еще больше усилила свое напряжение, и никак не хотела
разразиться в полную силу... Под этим покрывалом не было ни малейшего
движения. В душной атмосфере отсутствовало малейшее дуновение воздуха, не
шевельнется ни листик, ни пылинка, город словно зацепенел, он весь, если
можно так сказать, дрожал от оцепенения, он дрожал в мучительном напряжении,
словно он сам был грозой и выжидал, чтобы разразиться громом на небо.
И лишь потом, уже тогда, когда только-только начало светать, раздался, в
конце концов, треск, один единственный, но такой сильный, словно взорвался
весь город. Джонатан подскочил на кровати. Он услышал щелчок не сознанием,
не говоря уже о том, чтобы понять, что это раскат грома, хуже: в секунду
пробуждения этот щелчок проник во все его члены ничем не прикрытым ужасом,
причину которого он не знал, смертельным ужасом
Единственное, что до него дошло, был отзвук щелчка, многократное эхо и
перекаты грома. Было такое впечатление, что дома снаружи рухнули, словно
книжные полки, и первой его мыслью было: теперь все, вот он -- конец. И он
подразумевал под этим не свой собственный конец, а конец света, апокалипсис,
землетрясение, атомная бомба или и то и другое вместе -- в любом случае
полный конец. Но потом вдруг снова воцарилась мертвая тишина. Не было слышно
ни шума, ни падения, ни щелчка, ни ничего, ни эхо от ничего. И эта внезапная
и тягучая тишина была откровенно еще страшнее, чем грохот гибнущего мира.
Потому что теперь Джонатану почудилось, что хотя он еще и существует, то
кроме него нет больше ничего, ни "напротив", ни "верха", ни "низа", ни
"снаружи", ни "другого", по чему можно было бы хотя бы сориентироваться. Все
восприятия, зрение, слух, чувство равновесия -- все, что могло бы ему
сказать, где и кто он сам есть -- рухнули в абсолютную пустоту и тишину. Он
ощущал еще только свое собственное, бешено колотящееся сердце и дрожание
собственного тела. И еще он знал, что находится в кровати, но не знал, в
какой, и где эта кровать стоит -- если она вообще стоит, если она не летит
куда-нибудь в бездну, потому что кажется, что она качается, и он крепко
вцепился обеими руками в матрац, чтобы не вывалиться и не потерять то
единственное что-то, что он держит в руках. Он искал в темноте, за что
зацепиться глазами, в тишине -- ушами, но ничего не слышал, ничего не видел,
абсолютно ничего, что-то зашаталось в желудке, в нем начал подниматься
отвратительный привкус сардин. "Только не сдаваться, -- подумал он, только
не блевануть, только не сейчас вывернуть себя наизнанку!" ... И потом, после
ужасной вечности, он все-таки что-то увидел, точнее -- крошечный слабый
отблеск справа вверху, совсем чуть-чуть света. И он уставился туда и прочно
держался глазами за маленькое, квадратной формы пятнышко света, отверстие,
раздел между внутри и снаружи, своего рода окно в комнате... да, но в какой
комнате? Это ведь не его комната! Ни за что в жизни это не может быть твоей
комнатой! В твоей комнате окно расположено над тем концом кровати, где твои
ноги, и не так высоко под потолком. Да это... это также и не комната в доме
дяди, это -- детская комната в доме родителей в Шарантоне -- нет, это не
детская комната, это подвал, да, подвал, ты в подвале родительского дома, ты
ребенок, тебе всего лишь приснилось, что будто бы ты вырос, мерзкий старый
охранник в Париже, но ты -- ребенок и сидишь в подвале родительского дома, а
на улице война, и ты попался, тебя засыпало, о тебе забыли. Почему они не
идут? Почему они меня не спасают? Почему такая мертвая тишина? Где другие
люди? О Боже, где же другие люди? Без других людей я ведь не смогу жить!
Он был готов кричать. Он хотел криком вытолкнуть из себя в тишину это
единственное предложение, что без других людей он не сможет жить, так велико
было его горе, таким угнетающим был страх стареющего ребенка Джонатана Ноэля
перед тем, что его покинули. Но в тот момент, когда собирался начать
кричать, он получил ответ. Он услышал шум.
Что-то постучало. Тихо-тихо. Затем -- снова. И в третий раз, и в
четвертый, где-то наверху. А затем стук перешел в регулярную барабанную
дробь, которая становилась все сильнее и сильнее, и, наконец, это стало уже
вовсе не барабанной дробью, а мощным обильным шумом, и Джонатан узнал в этом
шуме дождь.
И тогда все стало на свои места, и Джонатан узнал теперь светлое
квадратное пятнышко форточки, выходящей в приямок, в сумрачном свете он
узнал очертания гостиничной комнаты, умывальник, стул, чемодан, стены.
Он оторвал свои руки от матраца, подтянул ноги к груди и обхватил их
руками. Он надолго застыл в такой скрюченной позе, прошло не менее получаса,
а он все вслушивался в шум дождя.
Затем он поднялся и оделся. Ему не нужно было включать свет, он хорошо
ориентировался в сумерках. Взял чемодан, пальто, зонтик и вышел из комнаты.
Тихонечко спустился по лестнице. Ночной портье у регистрационной стойки
спал. Джонатан прошел мимо него на цыпочках и осторожно, чтобы не разбудить,
нажал на ручку дверного замка. Послышался негромкий щелчок и дверь
открылась. Он вышел на улицу.
Там на улице он окунулся в прохладный серо-голубой утренний свет. Дождь
уже прекратился. Но продолжало капать с крыш, и одинокие капли срывались с
козырьков, на тротуарах стояли лужи. Нигде ни души, не видно было ни единой
машины. Дома стояли притихшие в своей скромности, почти трогательной
невинности. Казалось, что дождь смыл с них и спесь, и кичливый лоск, и всю
исходившую от них угрозу. По витрине продовольственного отдела универмага
"Бон Марше" прошмыгнула кошка и исчезла под убранные овощные полки. Справа
на Скуар Букико потрескивали от влаги деревья. Подала голос парочка черных
дроздов, их пение отражалось от фасадов домов и еще более подчеркивало
тишину, в которую был окутан город.
Джонатан пересек Рю де Севр и свернул на Рю дю Бак, чтобы попасть домой.
Каждый шаг отдавал шлепком его мокрых подошв по мокрому асфальту. Идешь,
словно босиком, подумал он, имея в виду скорее звук, чем ощущение скользкой
влажности в обуви и носках. Для него было бы большим удовольствием снять
обувь и носки и пойти дальше босиком, и если он этого не сделал, то только
из-за лени, а вовсе не потому, что это показалось бы ему неприличным. Но он
старательно шлепал по лужам, он старался ступать как раз посередине каждой
лужи, он бежал, меняя направление, от лужи к луже, иногда он переходил даже
на другую сторону улицы, потому что видел на противоположном тротуаре
особенно красивую и большую лужу и плюхался своими плоскими хлюпающими
подошвами в нее так, что брызги летели и на витрины, и на припаркованные
здесь автомобили, и на его собственные штанины, это было восхитительно, он
наслаждался этим маленьким детским свинством, словно большой вновь
обретенной свободой. Он был окрылен и безгранично счастлив, когда вышел на
Рю де ля Планш, вошел в дом, прошмыгнул мимо закрытой комнатки мадам Рокар,
пересек внутренний двор и начал подниматься по узкой лестнице хозяйственного
входа.
И лишь наверху, подходя к шестому этажу, перед концом пути его охватило
нехорошее предчувствие: там наверху сидит голубь, это отвратительное
животное. Он, должно быть, расположился на своих красных когтистых лапках в
конце коридора, посреди нечистот и летающего пуха, и ждет, голубь, с его
ужасными вывернутыми наружу глазами, он, должно быть, взлетит с щелкающим
хлопком крыльев и коснется ими его, Джонатана, и нет никакой возможности
уклониться в тесноте коридора...
Он поставил чемодан и остановился, хотя пройти ему осталось всего лишь
пять ступенек. Отступать он не хотел. Он хотел только какое-то мгновенье
подождать, немножко отдышаться, дать хоть чуть-чуть успокоиться своему
сердцу, прежде чем одолеть последний отрезок пути.
Он посмотрел назад. Его взгляд скользнул по овалу перил вниз в глубину
лестничной клетки, и он увидел на каждом этаже лучи падающего сбоку света.
Утренний свет потерял свою синеву и стал, как показалось Джонатану,
золотистее и теплее. Из хозяйских комнат до него донеслись первые шумы
просыпающегося дома: звон чашек, приглушенный щелчок двери холодильника,
тихая музыка из радиоприемника. Затем его нос внезапно уловил напористый
знакомый аромат, это был аромат кофе мадам Лассаль, и он несколько раз
втянул его в себя, у него было ощущение, словно он сам пьет этот кофе. Выпив
свой кофе, он двинулся дальше. Больше он нисколечко не боялся.
Ступив в коридор, он сразу же, одним взглядом выхватил две вещи:
закрытое окно и половая тряпка, развешенная для просушки над сливной
раковиной рядом с общим туалетом. Конец коридора рассмотреть он еще не мог,
тот был закрыт ослепляюще яркой полосой света, падающего от окна. Он
продолжал идти, довольно успешно подавляя страх, переступил через полосу
света и вошел в тень. Коридор был абсолютно пустым. Голубь исчез. Пятна на
полу были вытерты. Не было больше ни перышка, ни пушиночки, которая
трепетала на красном кафеле.