тут же приходится затопить водой вражеские войска. Повелел
Фауст наладить морскую торговлю, а исполнитель-Мефистофель превратил ее в
пиратство. Результаты не совпадают с намерениями. Кантовскими идеями
пронизаны поэтические строки Гете.
В немецкую художественную культуру Кант вошел и непосредственно. При
том, что хорошим стилистом его не назовешь. Скорее наоборот. Кант тщательно
обдумывал и шлифовал свои произведения, никогда не посылал он (как делали в
то время многие) издателю еще не завершенное; только увидев работу всю,
осмыслив ее как целое, сдавал в печать. И тем не менее манера, в которой
написаны основные его труды, может привести в отчаяние самого терпеливого
читателя. Откройте любую страницу, и вы сразу натолкнетесь на предложения в
десять-двадцать строк длиною. Едва вы стали читать, как начинаются
напоминания, пояснения, ограничения в скобках и без скобок, примечания в
тексте и под текстом. "Мне не хватает пальцев для чтения твоих
произведений", -- жаловался Канту его однокашник. "Что ты имеешь в виду?" --
спросил его Кант. "Ты употребляешь, дорогой друг, слишком много оговорок;
чтобы их запомнить, я загибаю пальцы -- один, другой, третий, четвертый; они
кончаются раньше, чем успеваешь перевернуть страницу".
Все это так. Но вопреки традиции мы рискнем говорить о художественном
даровании Канта, которое, правда, проявлялось в узкой и специфической
области. Он был ироник. Он играл словами.
Здесь уместно отступление. Что такое ирония? Процитируем А. Ф. Лосева:
"Ирония возникает тогда, когда я, желая сказать "нет", говорю "да", и в то
же время это "да" я говорю исключительно для выражения и выявления моего
искреннего "нет". Представим себе, что тут есть только первое: я говорю
"да", а на самом деле думаю про себя "нет". Естественно, что это будет
только обманом, ложью. Сущность же иронии заключается в том, что я, говоря
"да", не скрываю своего "нет", а именно выражаю, выявляю его. Мое "нет" не
остается самостоятельным фактом, но оно зависит от выраженного "да",
нуждается в нем, утверждает себя в нем и без него не имеет никакого
значения".
Ирония происхождения древнего. В арсенал философствования она вошла
раньше, чем была раскрыта ее суть. Отцом иронии принято считать Сократа,
применявшего ее в качестве эвристического приема. С ее помощью афинский
мудрец внушал недоверие к укоренившимся ложным представлениям. С видом
простака Сократ задавал своему собеседнику вопросы, будто хотел учиться у
него. В результате у того, кто полагал, что он все знает, возникало
замешательство; ирония учила людей знать, что они ничего или очень мало
знают. Ирония расчищала путь истинному знанию.
Иной характер принимает ирония у немецких романтиков. Она становится не
средством, а целью. Если сократовская ирония лишь первый шаг познания,
итогом которого всегда является истина, добро и красота, то для романтиков
ирония -- вершина духа, взобравшись на которую художник-философ с презрением
взирает на низменный мир. Тем самым достигается приобщение к красоте. Но как
быть с истиной и добром?
Уже современники почувствовали слабость подобной позиции: если не
самодовольство, то самоудовлетворение ироническим отношением к
действительности. Гегель, полемизируя с романтиками, требовал возврата к
сократовскому пониманию иронии. При желании он мог бы опереться на Канта.
Роль основателя критической философии в развитии иронии еще не оценена
в полной мере. Дело в том, что Кант не теоретизировал по этому поводу. Он
просто, как и Сократ, пользовался оружием иронии, расчищая с ее помощью
место для построения здания истины и добродетели, пользовался тонко и
осторожно. А философский юмор и философская ирония открываются не каждому.
Надо было быть великим Гете, чтобы в "Критиках" Канта уловить ироническое
начало. "Этот замечательный муж, -- писал поэт о философе, -- действовал с
плутовской иронией, когда он то как будто старался самым тесным образом
ограничить познавательную способность, то как бы намекал на выход за пределы
тех границ, которые он сам провел".
Вольтер говорил, что небеса дали человеку для облегчения его участи две
вещи -- надежду и сон. Кант готов был причислить сюда и смех, но лишь с
одной оговоркой: если бы только легко было вызывать его у "людей разумных",
а необходимое для этого остроумие не встречалось бы столь редко. Философ
оттачивал свое чувство юмора, с годами все чаще прибегая к нему в
творчестве. В тех случаях, когда ему приходилось писать об обществе, где сам
материал провоцировал остроумие, где били в глаза вопиющие нелепости, где
приходилось обманывать цензуру или встряхивать заскорузлые мозги обывателям.
Эрудиция Канта в области сатиры была безупречной. Персии, Ювенал,
Эразм, Рабле, Свифт, Вольтер, Филдинг, Стерн, Лихтенберг принадлежали к
числу его любимых авторов. "Человек -- животное, которое способно смеяться",
-- говорил Кант. Он тонко чувствовал природу смеха, хотя и мало
распространялся на эту тему. В том, что вызывает смех, утверждал он, должно
быть нечто нелепое. (Не случайно Кант вслед за Шефтсбери считал пробным
камнем истинности учения способность выдержать осмеяние.) Шутка основана на
нелепости. Вы ждете что-то, а слышите (или видите) нечто совершенно
неожиданное, и вы смеетесь. "Смех есть аффект от внезапного превращения
напряженного ожидания в ничто". Свою мысль Кант иллюстрирует тремя
остротами. Англичанин угощает индийца пивом, тот поражен, увидев вытекающую
пену. Что вас удивляет, спрашивает англичанин. То, как ее туда втиснули.
Наследник жалуется: ему не удалось устроить достойные похороны своему
благодетелю: чем больше он платил плакальщикам, чтобы они выглядели
опечаленными, тем веселее они становятся. И наконец, история купца, который
в страшную бурю вынужден был выбросить за борт все свои товары и так
горевал, что у него за ночь поседел парик. Вот, пожалуй, все, что можно
прочитать о комическом на страницах "Критики способности суждения". Причем
сказано это мимоходом в параграфе, озаглавленном "Примечание". Об иронии --
ни слова.
Но Кант не мог не быть ироником. Он жил в раздвоенном мире, где
жизненные обстоятельства, сложившиеся нравы и предписания заставляли
говорить "да", в то время как голос совести кричал "нет". Как в таких
условиях не дать ему заглохнуть, не превратиться самому в обывателя или
конформиста? Своеобразной попыткой ответа на этот вопрос была дуалистическая
философия Канта, отделявшая прочной стеной мир явлений, которые подчинены
внешней необходимости, от мира вещей "самих по себе", где господствует
свобода и нравственная чистота.
Надо сказать, что Гегель ясно видел морально-эстетические корни
кантовского дуализма и решительно стремился к его преодолению. При этом
Гегель не притуплял остроты поставленной Кантом проблемы. Мир действительно
раздвоен, наряду с подлинным существует "мир наизнанку". Последнее для
Гегеля не фигуральное выражение, а одна из категорий "Феноменологии духа".
Комментаторы Гегеля давно обратили внимание на сатирический смысл этой
категории. То, что содержится в "мире наизнанку", не просто
противоположность существующего мира. Это перевертывание, как в кривом
зеркале, дает возможность узреть тайную извращенность того, что происходит в
реальном мире. Снятие "мира наизнанку" означает снятие сатиры. Тогда
объектом ее невольно становится сама философия. С Гегелем так и получилось.
Раздвоенность мира, по Гегелю, исчезает в движении сознания,
противоположности примиряются и сливаются. И здесь нельзя не вспомнить
Маркса, в насмешливых тонах перелагавшего подобное "движение" гегелевских
категорий: "Да" превращается в "нет", "нет" превращается в "да", "да"
становится одновременно и "да" и "нет", "нет" становится одновременно и
"нет" и "да". Таким путем противоположности взаимно уравновешиваются,
нейтрализуют и парализуют друг друга" 1.
1 К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 4, с. 132.
Кант слишком трезво смотрел на вещи, чтобы дать успокоить себя
какой-либо иллюзией. Ирония стояла на страже, четко прочерчивая границу
между "да" и "нет". (Ироник никогда не путает эти вещи, его мнимое "да" лишь
оттеняет "нет", его могут неправильно понять, но сам-то он всегда знает, в
чем дело.) Ирония Канта чутко фиксировала то, что в мире существует
"наизнанку" и, говоря словами Гете, "не делится на разум без остатка".
Мы уже знакомы с "Грезами духовидца" -- блистательным образцом
кантовского искусства иронии. В статье "Предполагаемое начало человеческой
истории" ирония скрыта. Лишь еле заметная улыбка автора оживляет внимание
читателя. Кант уверяет, что намерен совершить "просто увеселительную
прогулку" по истокам истории, используя "священный документ как карту", но
трактует вещи серьезные. Библия предстает как исторический источник.
У своего читателя Кант предполагает безукоризненное знание Священного
писания. Нам же придется напомнить текст. Речь идет о детях Адама. "И был
Авель пастырь овец, а Каин был земледелец". Кант видит в этом "переход от
дикой охотничьей жизни и собирания плодов во второе состояние", то есть к
труду.
"3. Спустя несколько времени Каин принес от плодов земли дар Господу;
4. и Авель также принес от первородных стада своего. И призрел Господь на
Авеля и на дар его; 5. а на Каина и на дар его не призрел. Каин сильно
огорчился, и поникло лицо его". Пастушеская жизнь, рассуждает Кант,
привольна и дает наиболее верный доход. Земледельческий труд тяжел, зависит
от погоды, требует постоянного жилища, земельной собственности и силы, чтобы
ее охранять. "Земледелец мог завидовать пастуху, как более
покровительствуемому небом (ст. 4), и в действительности последний стал ему
в тягость, поскольку пасущийся скот не щадит посевов".
За сим последовало братоубийство и уход Каина в страну Нод. Иначе, по
Канту, и быть не могло. "Именно земледелец первый должен был употребить силу
против подобных поступков, которые другой не считал недозволенными; и если
он не хотел потерять плоды своих долгих усилий, он вынужден был, наконец,
удалиться по возможности дальше от пастушеских племен. Это расставанье
знаменует собой третью эпоху", то есть разделение труда. "Увеселительная
прогулка" обернулась научной экспедицией, содержательной интерпретацией
первых этапов всемирной истории.
В "Критике чистого разума" ирония уходит внутрь, высвечивая глубины и
лишь изредка выплескиваясь на поверхность. Вспомним знаменитый афоризм: "Мне
пришлось устранить знание, чтобы освободить место вере", который
одновременно звучит как "мне пришлось поднять знание...". В каком
биографическом контексте прозвучали эти слова, читатель узнает в следующей
главе.
Глава шестая
ВЕРА -- НАДЕЖДА. ЛЮБОВЬ
Страшен бог без морали.
Кант
Поздней весной 1789 года начинающий русский литератор Николай
Михайлович Карамзин отправился в многомесячное путешествие. Во Франции уже
разгорался очаг будущего революционного пожара, но на окраинах Европы было
спокойно; молодой человек не спеша, с долгими остановками продвигался в
западном направлении. Он вел дневник, записывая по свежим следам дорожные
впечатления. Кенигсберг поразил приезжего своими размерами ("в окружности
около пятнадцати верст"). Дело было перед ярмаркой, и улицы города заполняла
шумная праздничная толпа. Повсюду бросались в глаза яркие мундиры военных --
синие, голубые, зеленые с красными, белыми и оранжевыми отворотами. Обедать
Карамзину пришлось в обществе офицеров; разговор шел о прошедшем смотре,
сыпались плоские шутки, раздавался громкий смех. Писателю все это было не по
душе: к военному ремеслу он не питал пиетета и приехал сюда не для
знакомства с прусской армией.
Окончив трапезу, Карамзин отправился искать Принцессинштрассе. Еще
перед отъездом из Москвы от немецкого поэта Ленца, бывшего "штюрмера", ныне
обосновавшегося в России, он получил совет навестить Канта. Не без трепета
душевного входил молодой человек в дом знаменитого философа.
"Я не имел к нему писем, но смелость города берет, -- и мне отворились
двери в кабинет его. Меня встретил маленький, худенький старичок, отменно
белый и нежный. Первые слова мои были: "Я -- русский дворянин, люблю великих
мужей и желаю изъявить мое почтение Канту". Он тотчас попросил меня сесть,
говоря: "Я писал такое, что не может нравиться всем: не многие любят
метафизические тонкости".
Вначале беседа шла о "разных вещах", и философ блистал познаниями в
области географии и истории, но затем гость решительно перевел разговор на
философскую почву. Он был знаком с "Критикой чистого разума", но не читал
этических работ Канта, его обуревали нравственно-религиозные сомнения,
которыми он поспешил поделиться с хозяином. Кант ответил изложением своих
взглядов, он говорил быстро, негромко и невнятно; русский весь превратился
во внимание. Разговор продолжался около трех часов.
"Действительность есть наше определение. Человек не может быть никогда
совершенно доволен обладаемым и стремится всегда к приобретениям. Смерть
застает нас в пути к чему-нибудь, что мы еще иметь хотим. Дай человеку все,
чего желает, но он в ту же минуту почувствует, что это все не есть все. Не
видя цели или конца стремления нашего к здешней жизни, полагаем мы будущую,
где узлу надобно развязаться. Сия мысль тем приятнее для человека, что здесь
нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и
страданием. Я утешаюсь тем, что мне уже шестьдесят лет и что скоро придет
конец жизни моей, ибо надеюсь вступить в другую, лучшую. Помышляя о тех
услаждениях, которые имел я в жизни, не чувствую теперь удовольствия, но,
представляя себе те случаи, где действовал сообразно с законом
нравственности, начертанным у меня в сердце, радуюсь. Говорю о нравственном
законе: назовем его совестью, чувством добра и зла -- но они есть. Я солгал,
никто не знает лжи моей, но мне стыдно. Вероятность не есть очевидность,
когда мы говорим о будущей жизни; но, сообразив все, рассудок велит нам
верить ей. Да и что бы с нами было, когда бы мы, так сказать, глазами
увидели ее? Если бы она нам очень полюбилась, мы бы не могли уже заниматься
нынешней жизнью и были бы в беспрестанном томлении; а в противном случае не
имели бы утешения сказать себе в горестях здешней жизни: авось там будет
лучше! Но, говоря о нашем определении, о жизни будущей и проч., предполагаем
уже бытие Всевечного Творческого разума, все для чего-нибудь и все благо
творящего. Что? Как? ...Но здесь первый мудрец признается в своем
невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся;
одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное".
Вернувшись в гостиницу, Карамзин поспешил занести на бумагу содержание
разговора. "Почтенный муж! -- обращался он мысленно к философу. -- Прости,
если в сих строках обезобразил я мысли твои!" Русского путешественника
поразила в Канте не только глубина умозрения, но еще одна удивительная
душевная черта -- терпимость, уважение к чужой точке зрения. "Тот есть для
меня истинный философ, кто со всеми может ужиться в мире; кто любит и
несогласных с его образом мыслей. Должно показывать заблуждения разума
человеческого с благородным жаром, но без злобы. Скажи человеку, что он
ошибается и почему, но не поноси сердца его и не называй безумцем. Люди,
люди! Под каким предлогом вы себя ни мучите!"
Так резюмировал Карамзин разговор с Кантом о религии.
Философия религии Канта непосредственно примыкает к его этике. Мы
помним тезис: мораль не возникает из божественных установлений. Но знаем и
антитезис: мораль неизбежно ведет к религии. Человеческих способностей
недостаточно для того, чтобы привести в соответствие право людей на счастье
с их обязанностями, необходимо признать всемогущее моральное существо как
владыку мира. (Признать? Атеист Фейербах сказал бы -- измыслить. Кант --
верующий и выражается куда осторожнее: "Звучит что-то, хотя и сомнительное,
но отнюдь не предосудительное, когда говорят, что каждый человек делает сам
себе бога".) Обоснованию антитезиса посвящен трактат "Религия в пределах
только разума".
Кант начинает с размышлений о нравственной природе человека. Одни
мудрецы убеждены, что человек безнадежно погряз во зле. Иные видят его по
природе добрым, а злым лишь под влиянием обстоятельств. И те и другие --
ригористы, категоричные в своих суждениях. Им противостоят индифферентисты,
которые полагают, что человек по природе своей нейтрален -- ни добр, ни зол,
-- и синкретисты, считающие его одновременно и добрым и злым. Кант в делах
морали ригорист, но одновременно он... диалектик. Он и здесь пытается
совместить, более того -- столкнуть противоположности.
Человек, утверждает Кант, по природе зол. В нем заключена неизбывная
склонность творить зло, которая выглядит как приобретенная, будучи, однако,
изначально ему присущей. Вместе с тем человек обладает первоначальными
задатками добра. Моральное воспитание в том и состоит, чтобы восстановить в
правах добрые задатки, чтобы они одержали победу в борьбе с человеческой
склонностью к злому.
Такая победа возможна только как революция в образе мыслей и чувств.
Кант в свое время сам пережил ее и считал, что коренное нравственное
обновление, своего рода второе рождение является непременным условием
формирования характера -- человека и человечества.
И еще одно важное условие победы добра. "Высшее нравственное благо не
может быть осуществлено исключительно через стремление отдельного человека к
его собственному моральному совершенству, а требует для этой цели соединения
в одно целое, в систему благомыслящих людей, в которой и только благодаря
единству которой оно может осуществиться". Благо (добро) -- общественная
потребность и порождение общества. В учении о религии абстрактная этика
Канта обретает социальные черты.
Кант вводит понятие "этической общины". Без нее невозможно преодолеть в
плане нравственности "естественное состояние", где, согласно Гоббсу, идет
война всех против всех, где нет не только законов, но и моральных заповедей.
Этическая община -- это церковь. Определенный тип религии на определенном
этапе духовной истории человечества оказывается необходимым инструментом,
цементирующим ц совершенствующим людское сообщество.
Еще в древности появилась просветительская концепция религии -- "страх
породил богов". На исходе средневековья эта концепция была уточнена: страх
подготовил почву, а бессовестные обманщики навязали темному народу
представления о тех или иных богах. "Бросьте взгляд на большинство пародов и
эпох, исследуйте те религиозные принципы, которые фактически господствовали
в мире, -- вряд ли вас можно будет убедить в том, что они суть нечто
большее, чем бред больных людей". Таков вывод, к которому приходил
почитаемый Кантом Юм. Но почему "обман", почему "бред" получил столь широкое
и прочное распространение? Как возникла идея страдающего бога? По мнению
Юма, религия -- это необъяснимая загадка; единственный результат ее изучения
-- сомнение и отказ от каких-либо оценок.
Немецкое Просвещение, выросшее на почве протестантизма и пиетизма,
всегда смотрело на религию сквозь исторические очки. Лессинг в "Воспитании
человеческого рода" набросал схему развития религиозных верований как
нравственного совершенствования людей и, заглядывая в будущее, предсказал
наступление безрелигиозного времени, когда мораль сможет обходиться без веры
в высшее существо.
Кант присматривается к прошлому, ищет социально-психологические корни
веры в бога и видит в человеке (человечестве) борьбу двух начал -- добра и
зла. Зло изначально преобладает, но задатки добра дают о себе знать в виде
чувства вины, которое вдруг овладевает людьми.
Переживание вины (своей собственной или чужой, которой ты лишь
сопричастен) -- основа морали. Спокойная совесть -- изобретение дьявола,
скажет впоследствии Альберт Швейцер (защитивший диссертацию по религиозной
философии Канта). Человек, который "всегда прав", погиб для морали.
Нравственное обновление возможно только как борьба с самим собой. Отыскивая
корни религии, Кант вдруг набрел на первоистоки нравственности. Обнаружил ее
фундамент. И встретил знакомого нам "конструктора" -- воображение.
Присмотримся к тому, как оно работает в данной области.
Страх породил богов, рассуждает Кант, а боги установили запреты. Боязнь
нарушить табу, страх перед тем, что это уже совершилось, рождает идею
искупительной жертвы. Когда жертвоприношение превращается в
самопожертвование, происходит нравственно-религиозная революция. Человек,
решившийся на самопожертвование, уподобляет себя богу. Так возникает образ
страдающего "сына божьего", вестника, который одновременно и бог и человек.
Учитель Евангелия провозгласил себя посланником неба, объявил старую,
рабскую веру в формулы и обряды как нечто само по себе ничтожное, а
моральную веру как единственно душеспасительную. Своей жизнью и своей
смертью, полной величия, он дал пример подлинно богоугодной человечности.
"Этой смертью, -- добавляет Кант, -- его публичная история и кончается.
Приложенная к ней как дополнение более таинственная и совершившаяся только
перед глазами близких ему лиц история воскресения и вознесения на небо... не
может без ущерба для ее исторического достоинства быть использована для
религии в пределах только разума".
...Пройдет несколько лет, и молодой, еще никому не известный магистр
богословия Вильгельм Гегель под впечатлением Канта напишет "Жизнь Иисуса"
как биографию великого моралиста, без каких-либо сверхъестественных чудес.
Учение Иисуса Гегель противопоставит учению Моисея как живое слово мертвой
догме, Новый завет -- Ветхому, и здесь он тоже повторит Канта...
Сопоставлению христианства с Ветхим заветом Кант придает принципиальное
значение. Десять библейских заповедей изложены как "принудительные законы",
они устремлены на внешнюю сторону дела, в них нет требования морального
образа мыслей, что является главным для христианства. Это во-первых.
Моисей хотел основать только политическую, а не этическую общину.
"Иудейская вера по своему первоначальному устройству представляет собой
только совокупность статуарных законов, на которых основывается
государственный образ правления, ибо если какие-либо моральные добавления --
с самого ли начала или впоследствии -- к ней и прицепились, то они,
безусловно, относятся не к иудейству как таковому. Последнее, собственно, не
есть религия, но только соединение толпы людей, которая, -- так как вся она
составляет одно особое племя, -- сформировалась в один общий строй под
политическими лишь законами и, значит, не сложилась в церковь". Это
во-вторых.
И в-третьих. Иудейство "исключало весь человеческий род из своего
общения, считая себя особым народом, народом-избранником Иеговы, который
ненавидел все другие народы и был поэтому ненавидим каждым из них. И при
этом вера в свое исключительное избрание доходила до того, что этот народ
только себя одного делал всеобщим миродержцем".
Возникновение христианства означало полное отрицание ветхозаветной
веры. Это была революция в религии. Только с христианства Кант начинает
"всеобщую церковную историю".
В учении о религии четко проявился историзм кантовского мышления. Кант
видит изначальное, по сути дела, безрелигиозное состояние людей, затем
первый еще несовершенный тип религии, который называет "богослужебным".
Третий этап -- вера разума. Богослужебная религия (наиболее распространенный
тип веры) рассчитана на снискание благосклонности верховного существа,
которое можно умилостивить путем почитания, сакральными жертвами,
соблюдением предписаний и обрядов. Человек льстит себя мыслью, что бог может
сделать его счастливым без того, чтобы самому стать лучше; нужно только
соответствующим образом бога попросить и предпринять кое-какие внешние
действия. По сути дела, речь идет о сделке по принципу "я тебе, а ты мне".
Священник выступает в роли посредника; в богослужебной религии он жрец,
носитель ритуала, церковь здесь храм, где ритуал свершается.
Религия разума -- это чистая вера в добро, в собственные моральные
потенции без примеси какого бы то пи было расчета, без перекладывания
ответственности на высшие силы. Ото религия доброго образа жизни, которая
обязывает к внутреннему совершенствованию. Священник в ней просто наставник,
а церковь -- место собраний для поучений.
Страх породил богов (а боги установили запреты), но потом, говорит
Кант, в дело включилась совесть. Именно она является главным регулятором
развития религиозных дел. Совесть -- значит совместное ведание, знание;
образ другого знающего, от которого нельзя спрятаться, вплетается в мое
самосознание. Я совершил проступок, никто не может уличить меня в содеянном,
и все же я чувствую, что есть свидетель и обвинитель. Совесть -- это страх,
ушедший внутрь, направленный на самого себя. Самый страшный вид страха. В
церковной вере он объективизирован в виде бога, который устанавливает
заповеди и карает за их нарушение, но прощение и милость которого можно
снискать. В чистой религии разума сделка с богом (то есть сделка с совестью)
невозможна. Остается только не нарушать запреты, следовать категорическому
императиву. "Все, что, кроме доброго образа жизни, человек предполагает
делать, чтобы быть угодным богу, есть только религиозная иллюзия и
лжеслужение богу" -- таков символ веры Кенигсбергского реформатора
(современники сравнивали Канта с Лютером, он, правда, не создал новой
церкви, но нашел многих последователей). Между тунгусским шаманом и
европейским прелатом, но сути дела, нет разницы. И тот и другой полны одного
стремления -- направить к своей выгоде невидимую силу, которая повелевает
судьбами людей. Только о том, как к этому приступить, они думают различно.
В одном из заключительных разделов "Критики чистого разума" Кант
сформулировал три знаменитых вопроса, исчерпывающих, по его мнению, все
духовные интересы человека. Что я могу знать? Что я должен делать? На что
могу надеяться? На первый вопрос, полагал он, дает ответ его теоретическая
философия, на второй -- практическая. С третьим, который "есть вопрос
одновременно практический и теоретический", дело обстояло сложнее. "Критика
способности суждения" с ее выходом в проблемы культуры указывала "дорогу
надежды", по которой следует идти индивиду. Культура -- "последняя цель
природы", человек призван создать ее. Можно ли при этом рассчитывать на
какие-либо внешние силы, кроме собственных потенций? Какого рода надежду
оставляет вера во всемогущее существо?
На помощь сверхъестественных сил надеяться непозволительно. Нет ни
чудес, выходящих за пределы объективных законов опыта, нет божественной
тайны, превышающей возможности нашего духа, нет благодати, силой
божественного авторитета просветляющей нашу нравственность. Поэтому Кант
отвергает молитву как средство общения с богом ("когда встречают человека,
который громко говорит сам с собой, это может вызвать подозрение, что у него
легкий припадок умопомешательства"), хождение в церковь, носящее характер
идолослужения, и другие ритуальные обряды. По своему содержанию "религия
ничем не отличается от морали", существуют различные виды веры, но религия
едина, как едина мораль. Вера в бога -- это прежде всего надежда на
собственную нравственную силу. Второй и третий вопрос слились воедино.
При том, что Кант не отнимает надежды и на посмертное воздаяние.
Поступай так, как если бы в потустороннем мире тебя ждала награда. Так может
и не быть, все равно -- веди себя нравственно! "Разумно вести себя таким
образом, как будто нас безусловно ожидает иная жизнь, и при вступлении в нее
будет учтено моральное состояние, в каком мы закончили нынешнюю". Без веры в
будущую жизнь немыслима никакая религия.
Бог -- это моральный закон, как бы существующий объективно. Впрочем, не
только. Кант не стоик. Для стоика высшее благо аскетизм и даже добровольный
уход из жизни. Самоубийство, по Канту, -- нарушение долга. Надежду он
возлагает не только на ригористическое служение долгу. (Как думают многие
знатоки Канта.)
Бог -- это любовь. С годами Кант внял критическим голосам, обвинявшим
его в черствости, а может быть, и сам понял силу аффекта, влекущего одного
человека к другому, объединяющего людей узами более прочными, чем страх и
обязанность. Так или иначе, но чем старше становился Кант, тем охотнее он
рассуждал о любви.
Любовь и долг -- вещи разные. Таков первоначальный тезис. Долг любить
-- бессмыслица. Когда говорят: "полюби ближнего своего, как самого себя", то
это не значит, что ты сначала должен полюбить человека и посредством этой
любви потом делать ему добро. Наоборот, делай своим ближним добро, и это
пробудит в тебе человеколюбие. Делать добро другим людям по мере нашей
возможности есть долг, независимо от того, любим ли мы их или нет, и этот
долг остается в силе, даже если бы мы были вынуждены сделать печальное
открытие, что человеческий род недостоин любви.
Так говорится на страницах "Метафизики нравов", наиболее поздней
этической работы Канта, Антитезис неизбежен, он появляется на последующих
страницах той же работы, один из разделов которой называется "О долге любви
к другим людям". Читатель в недоумении. Спасает опять оговорка: во втором
случае под любовью подразумевается не чувство, а некий общий принцип.
Теперь остается обнаружить синтез, который бы снимал остроту крайних
формулировок. Мы находим его в статье "Конец всего сущего", в рассуждениях о
том, как любовь помогает выполнению долга: "То, что человек не любит, он
делает настолько убого, подчас так уклоняясь с помощью софистических уловок
от велений долга, что вряд ли можно представить себе последние в качестве
мотива действия без одновременного вмешательства первых.
Если с целью улучшения христианства к нему присоединяют еще некий
авторитет (пусть даже божественный), то каким бы благим ни было намерение,
какой благородной ни была цель, присущая ему любовь все же исчезает, ибо
никому нельзя предписать не просто поступать определенным образом, но делать
это с охотой.
Цель христианства -- споспешествовать любви к осознанию своего долга, и
ему удается это, так как его основатель говорит не в качестве командира,
требующего подчинения своей воле, а в качестве друга людей, который
закладывает в сердца себе подобных их собственную, правильно понятую волю
действовать так, как если бы они сами себя подвергли надлежащему испытанию.
Свободный способ мышления -- равнодалекий как от раболепия, так и от
распущенности -- вот благодаря чему христианство завоевывает сердца людей,
рассудок которых уже просветлен представлением о законе их долга. Чувство
свободы в выборе конечной цели внушает им любовь к моральному закону". В
трактате о религии те же мысли: "Высшая, для человека никогда не достижимая
вполне цель морального совершенства конечных творений есть любовь к закону.
Соответственно этой идее в каждой религии принцип веры должен был бы быть
таким: "Бог есть любовь".
Бог есть любовь. Кто только не повторял эту евангельскую истину, кто
только не мудрствовал над ней лукаво. Бог есть любовь, скажет Гегель, и
увидит здесь логико-диалектическую проблему: любовь -- это тождество
противоположностей, высшая ее форма -- "любовь общины", опосредованная
"обесценением всякой особенности". Любовь есть сам бог, отзовется Фейербах,
но слово "бог" прозвучит для него лишь как метафора, христианство он
отвергнет решительным образом. Для Канта христианство -- высший этап
нравственно-религиозного развития человечества. Все остальное -- шаг назад.
А откуда взялась любовь? Кант и здесь старается мыслить исторически.
Любовь -- дар не небес, а земли, метаморфоза полового инстинкта. Стиснутое
рамками запрета не удовлетворенное до конца низменное животное вожделение
трансформируется в высший элемент культуры. Кант рассуждает о социогенезе.
"Человек вскоре замечает, что половое возбуждение, покоящееся у животных на
преходящем, большей частью периодическом влечении, способно у него принять
характер длительный и более интенсивный благодаря воображению, которое
поддерживает эту эмоцию, умеряя ее, но делая в то же время тем
продолжительнее и единообразнее, чем больше предмет удален от чувства, в
результате чего избегается пресыщение как необходимое следствие полного
удовлетворения животной потребности... Отказ был волшебным средством,
превратившим чисто чувственное влечение в идеальное, животную потребность в
любовь, просто приятное ощущение в переживание красоты сначала в человеке, а
затем и по отношению к природе". Кант говорит, что это "маленькое начало"
оказалось важнее всех последующих достижений культуры.
У преемников Канта не раз возникал спор по поводу бессознательных
влечений человека. Что первично -- страх или запрет? По Канту, первично
воображение, нагоняющее страх и парализующее действие. Усиливающее и
очищающее страсть. Может быть, ограничения, которые вынужден был накладывать
на себя философ, помогли прийти к этому выводу.
Интерпретируя Библию, помимо инстинкта питания и любви, Кант называет
еще два мощных культуроформирующих стимула. Ожидание грядущего, мысль жить
для потомства, надежда на лучшую будущую жизнь (но уже не для себя, а для
своих детей). И наконец, желанье самому быть целью (а не средством для
других).
Итак, Кант предстал в еще одной необычной ипостаси. Ранее мы разглядели
в нем ироника, теперь перед нами апологет любви и ее аналитик. Христианство
он приемлет как нравственный принцип, как программу человеколюбия.
Совершенствуя эту программу, он пытается обосновать ее теоретически. От
церковной догматики он далек. Догмы Кант превращает в гипотезы. "Бог как
гипотеза" -- это фраза из кантовских черновиков. Там же можно прочитать:
"Бог -- не существо вне меня, а лишь моя мысль". Сомнения не покидали Канта.
Но богоборцем он не был.
В середине 70-х годов Кант (об этом свидетельствуют его письма к
Лафатеру) пришел к моральному истолкованию религии. "Вместе с Иовом" он
считает теперь "преступлением льстить богу". Склонять колени или падать ниц
с целью показать свое благоговение перед небесными силами противно
человеческому достоинству, равно как и обращение к их изображениям. В этом
случае "вы поклоняетесь не идеалу, который представляет вам ваш собственный
разум, а идолу, сотворенному вами самими". Кант перестал ходить в церковь.
Его учение противоречило официальной догме. Столкновение с властями стало
неизбежным.
* * *
К этому времени на прусском престоле уже не было Фридриха II. Трон
унаследовал его племянник Фридрих-Вильгельм II. В отличие от своего дяди,
деспота-вольнодумца, решительного администратора, полководца и покровителя
наук, нынешний король был человеком безвольным, тупым, склонным к мистике.
Он увлекался магией и состоял в тайном ордене "розенкрейцеров". Деспотизма в
Пруссии не убавилось, а просвещения стало меньше. Фридриховский девиз
"Рассуждайте, но повинуйтесь!" уступил место более привычному "Повинуйтесь
не рассуждая!".
Первоначально отношения Канта с новым королем складывались благоприятно
для философа. Это было время его первого ректорства, когда Фридрих-Вильгельм
II прибыл в Кенигсберг для принятия присяги. Главу университета пригласили в
королевский замок, от имени профессоров и студентов он приветствовал монарха
и был им обласкан. (От участия в торжественном богослужении Кант отказался,
сославшись на болезнь.)
В год своего второго ректорства (1788) Кант открывал праздничное
заседание по поводу королевского юбилея следующими словами: "День, давший
миру нашего дражайшего короля, -- воистину торжественное событие для
университета, для любого сословия подданных, для всей Европы, если она
желает жить в мире, основанном на справедливости и человечности, покоящемся
на мощи. Наш университет устами оратора выскажет сегодня свое благоговение и
благодарность всемилостивейшему монарху. Ваши превосходительства соизволят
присоединиться к нашим поздравлениям и украсить своим присутствием этот
торжественный акт". Последние слова относились к представителям местной
администрации. Сохранился листок с текстом приведенных трех фраз,
испещренный поправками: слова зачеркнуты, восстановлены, заменены другими.
Нелегко давались Канту льстивые формулы! Но положение обязывало, и
единственное, что он мог себе позволить, -- быть предельно кратким.
Он мог себе позволить и быть двусмысленным. В 1787 году вышло второе
издание "Критики чистого разума". Мы помним, что философ добавил специальный
раздел против теоретических попыток обосновать бессмертие души. Но это в
конце книги, а в начале? Здесь появилось новое предисловие, доказывавшее,
что критическая философия споспешествует религии. "Мне пришлось устранить
знание, чтобы освободить место вере", -- читал мракобес и радовался. "Мне
пришлось арестовать знание..." -- так звучала эта фраза для полицейского
уха. А внимательный глаз, прочитавший "Критику" до конца, видел совсем
другое: философ должен был "поднять знание", чтобы найти место для веры. Об
иронической двусмысленности употребленного глагола мы говорили выше.
Король санкционировал принятие Канта в Академию наук. Без какого-либо
представления из Кенигсберга Берлин значительно повысил его оклад,
составлявший теперь 720 талеров. Осенью 1788 года из Берлина за
государственный счет командировали в Кенигсберг способного молодого человека
Иоганна Готфрида Кизеветтера, чтобы он по первоисточнику изучил критицизм, а
затем преподавал его при дворе. Кизеветтер пробыл в "Альбертине" год.
Вернувшись в столицу, он начал читать курс критической философии. И вдруг
заметил, что времена переменились.
Во Франции полыхала революция. Первые известия о ней вызвали в Германии
всеобщий энтузиазм. Дело заключалось не только в демократических
настроениях. Бурбоны считались врагами немецкой нации, поэтому их падение
приветствовали и в хижинах и во дворцах. Гвардейский оркестр в Потсдаме
разучил марш санкюлотов, берлинские модницы носили трехцветные ленты,
герцогиня Готская украсила свой салон бюстами парижских революционеров.
Затем наступило отрезвление. Возникли опасения, что революционный пожар
перекинется на прусские земли. В Берлине постепенно начали принимать
охранительные меры. Кантианца Цедлица на министерском посту сменил Вельнер,
"лживый, пронырливый поп, и ничего больше", как его однажды охарактеризовал
покойный Фридрих. Вышел новый религиозный эдикт, в котором хотя и
провозглашалась свобода совести, но подданным предлагалось "свое особое
мнение держать при себе и остерегаться распространять таковое". Затем
последовал новый закон о цензуре, направленный на то, чтобы пресечь
"разнузданность так называемых просветителей" и "свободу печати,
превратившуюся в наглость печати".
Кизеветтера предупредили, чтобы он на лекциях не высказывался против
религии и не забывал напоминать, что философия Канта не противоречит
христианству. Начиная разбор "Критики практического разума", он только об
этом и толковал. (И не напрасно: среди слушателей обратил на себя внимание
суетливый молодой человек, стремившийся записать каждое слово лектора, на
следующем занятии его уже не было.) Печатно Кизеветтер утверждал то же
самое. А Канта он уверял: "Если бы Христос мог вас услышать и понять, он
сказа