рямолинейного отца, который был очень сердит, например, когда
узнал, что в каком-то иностранном притоне, где молодого Г.,
неопытного и небогатого приятеля Ва-силья Ивановича, обыграл
шулер, Василий Иванович, знавший толк в фокусах, сел с шулером
играть и преспокойно передернул, чтобы выручить приятеля.
Страдая нервным заиканьем на губных звуках, он не задумался
переименовать своего кучера Петра в Льва--и мой отец обозвал
его крепостником. По-русски Василий Иванович выражался с
нарочитым трудом, предпочитая для разговора замысловатую смесь
французского, английского и итальянского. Всякий его переход на
русский служил средством к издевательству, заключавшемуся в
том, чтобы исковеркать или некстати употребить простонародный
оборот, прибаутку, красное словцо. Помню, как за столом,
подытоживая всяческие свои горести -- замучила сенная
лихорадка, улетел один из павлинов, пропала любимая борзая,--
он вздыхал и говорил: "Je suis comme une (Я как
(франц.)) былинка в поле!" --с таким видом, точно и
впрямь могла такая поговорка существовать.
Он уверял, что у него неизлечимая болезнь сердца, и что
для облегчения припадка ему необходимо бывает лечь навзничь на
пол. Никто, даже мнительная моя мать, этого не принимал
всерьез, и когда зимой 1916 года, всего сорока пяти лет от
роду, он действительно помер от грудной жабы--совсем один, в
мрачной лечебнице под Парижем--с каким щемящим чувством
вспоминалось то, что казалось пустым чудачеством, глупой сценой
-- когда бывало входил с послеобеденным кофе на расписанном
пионами подносе непредупрежденный буфетчик и мой отец косился с
досадой на распростертое посреди ковра тело шурина, а затем, с
любопытством, на начавшуюся пляску подноса в руках у все еще
спокойного на вид слуги.
От других, более сокровенных терзаний, донимавших его, он
искал облегчения--если я правильно понимаю эти странные вещи--в
религии: сначала, кажется, в какой-то отрасли русского
сектантства, а потом по-видимому в католичестве; лет за пять до
его смерти моя мать и кузина отца Екатерина Дмитриевна Данзас
однажды не могли заснуть в своем отделении от рокота и рева
латинских гимнов, заглушавших шум поезда -- и несколько
опешили, узнав, что это поет на сон грядущий Василий Иванович в
смежном купе. А помощь ему с его натурой была верно до
крайности нужна. Его красочной неврастении подобало бы
совмещаться с гением, но он был лишь светский дилетант. В юные
годы он много натерпелся от Ивана Васильевича, его странного,
тяжелого, безжалостного к нему отца. На старых снимках это был
благообразный господин с цепью мирового судьи, а в жизни
тревожно-размашистый чудак с дикой страстью к охоте, с разными
затеями, с собственной гимназией для сыновей, где преподавали
лучшие петербургские профессора, с частным театром, на котором
у него играли Варламов и Давыдов, с картинной галереей, на три
четверти полной всякого темного вздора. По позднейшим рассказам
матери, бешеный его нрав угрожал чуть ли не жизни сына, и
ужасные сцены разыгрывались в мрачном его кабинете.
Рождественская усадьба--купленная им собственно для старшего,
рано умершего, сына -- была, говорили, построена на развалинах
дворца, где Петр Первый, знавший толк в отвратительном
тиранстве, заточил Алексея. Теперь это был очаровательный,
необыкновенный дом. По истечении почти сорока лет я без труда
восстанавливаю и общее ощущение и подробности его в памяти:
шашечницу мраморного пола в прохладной и звучной зале, небесный
сверху свет, белые галерейки, саркофаг в одном углу гостиной,
орган в другом, яркий запах тепличных цветов повсюду, лиловые
занавески в кабинете, ру-косбразный предметик из слоновой кости
для чесания спины -- и уже относящуюся к другой главе в этой
книге, незабвенную колоннаду заднего фасада, под романтической
сенью которой сосредоточились в 1915 году счастливейшие часы
моей счастливой юности.
После 1914 года я больше его не видал. Он тогда в
последний раз уехал за границу и спустя два года там умер,
оставив мне миллионное состояние и петербургское свое имение
Рождествено с этой белой усадьбой на зеленом холму, с дремучим
парком за ней, с еще более дремучими лесами, синеющими за
нивами, и с несколькими стами десятин великолепных торфяных
болот, где водились замечательные виды северных бабочек да
всякая аксаково-тур-генево-толстовская дичь. Не знаю, как в
настоящее время, но до Второй мировой войны дом, по донесениям
путешественников, все еще стоял на художественно-исторический
показ иностранному туристу, проезжающему мимо моего холма по
Варшавскому шоссе, где -- в шестидесяти верстах от Петербурга
-- расположено за одним рукавом реки Оредежь село Рождествено,
а за другим--наша Выра. Река местами подернута парчой нитчатки
и водяных лилий, а дальше, по ее излучинам, как бы врастают в
облачно-голубую воду совершенно черные отражения еловой глуши
по верхам крутых красных берегов, откуда вылетают из своих нор
стрижи и веет черемухой; и если двигаться вниз, вдоль высокого
нашего парка, достигнешь, наконец, плотины водяной мельницы --
и тут, когда смотришь через перила на бурно текущую пену, такое
бывает чувство, точно плывешь все назад да назад, стоя на самой
корме времени.
6
В сем месте американской и великобританской версий
нынешней книги, в назидание беспечному иностранцу, получившему
в свое время через умных пропагандистов и дураков-попутчиков
чисто советское представление о нашем русском прошлом (или
просто потерявшему деньги в каком-нибудь местном банковском
крахе и потому полагающему, что "понимает" меня), я позволил
себе небольшое отступление, которое привожу здесь только для
полноты; суть его покажется слишком очевидной русскому читателю
моего поколения:
"Мое давнишнее расхождение с советской диктатурой никак не
связано с имущественными вопросами. Презираю россиянина-зубра,
ненавидящего коммунистов потому, что они, мол, украли у него
деньжата и десятины. Моя тоска по родине лишь своеобразная
гипертрофия тоски по утраченному детству", И еще:
Выговариваю себе право тосковать по экологической нише --
в горах Америки моей вздыхать по северной России.
7
Мне было семнадцать лет; вторая любовь и первые паузники
занимали все мои досуги, о материальном строе жизни я не
помышлял --да и на фоне общего благополучия семьи никакое
наследство не могло особенно выделиться; но теперь мне вчуже
странно, и даже немного противно, думать, что в течение
короткого года, пока я владел этим обреченным наследством, я
слишком был поглощен общими местами юности -- уже терявшей свою
первородную самоцветность,--чтобы испытать какое-либо
добавочное удовольствие от вещественного владения домом и
дебрями, которыми и так владела душа, или какую-либо досаду,
когда большевицкий переворот это вещественное владение
уничтожил в одну ночь. Мне это противно -- точно я поступил
неблагодарно по отношению к дяде Васе, взглянул на него,
чудака, с улыбкой снисхождения, с которой на него смотрели даже
те, кто его любил. И уже с совершенной обидой вспоминаю, как
наш швейцарец гувернер, коренастый и обычно добродушный Нуазье,
брызгал ядовитым сарказмом, разбирая однажды французские стихи
и музыку дяди--"Octobre"--лучший его романс. Он сочинил эту
может быть и банальную, но певуче-ручьистую вещь как-то осенью,
в своем замке около По, в Нижних Пиренеях, недалеко, помнится,
от имения Ростана, мимо которого мы проезжали по дороге из
Биаррица. Имение называлось Перпинья,--он его завещал какому-то
итальянцу. Глядя с террасы на виноградники, желтеющие внизу по
скатам, на горы, лиловеющие вдали, терзаемый астмой, сердечными
перебоями, ознобом, каким-то прустовским обнажением всех чувств
(он лицом несколько походил на Пруста), бедный Рука -- как
звали его друзья-иностранцы -- отдал мучительную дань осенним
краскам -- "chapelle ardente de feuilles aux tons violents"
("Часовня из огнецветных листьев" (франц.).) как
выпелось y него,-- и единственный, кто запомнил романс от
начала до конца, был мой брат, непривлекательный тогда увалень
в очках, которого Василий Иванович едва замечал и который за
смертью не может ныне помочь мне восстановить забытые мною
слова.
L'air transparent fait monter de la plajne...--
(Прозрачный воздух доносит с равнины... {франц.))
высоким тенором пел Василий Иванович, приехавший к
завтраку, а пока что присевший у белого рояля, наполовину
отраженного в палевом паркете вырской гостиной,-- и ежели я, со
своей рампеткой из зеленой кисеи, шел в эту минуту домой через
парк (вдоль которого по ломаной линии молодого ельника только
что пронесся ассирийский профиль дядиного кучера,-- бархатный
бюст, малиновые рукава,-- и дядино канотье) ужасно жалобные и
переливчатые звуки:
Un vol de tourterelles strie le ciel tendre,
Les chrysanthиmes se parent pour la Toussaint.
( Голубиная стая штрихует нежное небо,
Хризантемы наряжаются к празднику Всех Святых...
(франц.).)
доплывали до меня в петлистых тенях дышащей в такт аллеи,
и в ее конце открывался мне красный песок садовой площадки с
углом зеленой усадьбы, из бокового окна которой, как из раны,
лилась эта музыка, это пенье.
8
Заклинать и оживлять былое я научился Бог весть в какие
ранние годы -- еще тогда, когда в сущности никакого былого и не
было. Эта страстная энергия памяти не лишена, мне кажется,
патологической подоплеки -- уж чересчур ярко воспроизводятся в
наполненном солнцем мозгу разноцветные стекла веранды, и гонг,
зовущий к завтраку, и то, что всегда тронешь проходя --
пружинистое круглое место в голубом сукне карточного столика,
которое при нажатии большого пальца с приятной спазмой
мгновенно выгоняет тайный ящичек, где лежат красные и зеленые
фишки и какой-то ключик, отделенный навеки от всеми забытого,
может быть и тогда уже не существовавшего замка. Полагаю, кроме
того, что моя способность держать при себе прошлое -- черта
наследственная. Она была и у Рукавишниковых и у Набоковых. Было
одно место в лесу на одной из старых троп в Батово, и был там
мосток через ручей, и было подгнившее бревно с края, и была
точка на этом бревне, где пятого по старому календарю августа
1883 года вдруг села, раскрыла шелковисто-багряные с павлиньими
глазками крылья и была поймана ловким немцем-гувернером этих
предыдущих набоковских мальчиков исключительно редко
попадавшаяся в наших краях ванесса. Отец мой как-то даже
горячился, когда мы с ним задерживались на этом мостике, и он
перебирал и разыгрывал всю сцену сначала, как бабочка сидела
дыша, как ни он, ни братья не решались ударить рампеткой и как
в напряженной тишине немец ощупью выбирал у него из рук сачок,
не сводя глаз с благородного насекомого.
На адриатической вилле, которую летом 1904 года мы делили
с Петерсонами (я узнаю ее до сих пор по большой белой башне на
видовых открытках Аббации), предаваясь мечтам во время сиесты,
при спущенных шторах, в детской моей постели, я бывало
поворачивался на живот,--и старательно, любовно, безнадежно, с
художественным совершенством в подробностях (трудно совместимым
с нелепо малым числом сознательных лет), пятилетний изгнанник
чертил пальцем на подушке дорогу вдоль высокого парка, лужу с
сережками и мертвым жуком, зеленые столбы и навес подъезда, все
ступени его и непременно почему-то блестящую между колеями
драгоценную конскую подкову вроде той, что посчастливилось мне
раз найти--и при этом у меня разрывалась душа, как и сейчас
разрывается. Объясните-ка, вы, нынешние шуты-психологи, эту
пронзительную репетицию ностальгии!
А вот еще помню. Мне лет восемь. Василий Иванович
поднимает с кушетки в нашей классной книжку из серии
Bibliothиque Rosй. Вдруг, блаженно застонав, он находит в ней
любимое им в детстве место: "Sophie n'йtait pas jolie..."
("Соня не была хороша собой..." (франц.)); и через сорок
лет я совершенно так же застонал, когда в чужой детской
случайно набрел на ту же книжку о мальчиках и девочках, которые
сто лет тому назад жили во Франции тою стилизованной vie de
chвteau (Усадебная жизнь (франц.)), на которую M-me de
Sйgur, nйe Rastopchine (Мадам де Сегюр, рожд. Растопчина
(франц.)) добросовестно перекладывала свое детство в
России,-- почему и налаживалась, несмотря на вульгарную
сентиментальность всех этих "Les Malheurs de Sophie", "Les
Petites Filles Modиles", "Les Vacances" ("Сонины проказы".
"Примерные девочки", "Каникулы" (франц)), тонкая
связь с русским усадебным бытом. Но мое положение сложнее
дядиного, ибо когда читаю опять, как Софи остригла себе брови,
или как ее мать в необыкновенном кринолине на приложенной
картинке необыкновенно аппетитными манипуляциями вернула кукле
зрение, и потом с криком утонула во время кораблекрушения по
пути в Америку, а кузен Поль под необитаемой пальмой высосал из
ноги капитана яд змеи--когда я опять читаю всю эту чепуху, я не
только переживаю щемящее упоение, которое переживал дядя, но
еще ложится на душу мое воспоминание о том, как он это
переживал. Вижу нашу деревенскую классную, бирюзовые розы
обоев, угол изразцовой печки, отворенное окно: оно отражается
вместе с частью наружной водосточной трубы в овальном зеркале
над канапе, где сидит дядя Вася, чуть ли не рыдая над
растрепанной розовой книжкой. Ощущение предельной
беззаботности, благоденствия, густого летнего тепла затопляет
память и образует такую сверкающую действительность, что по
сравнению с нею паркерово перо в моей руке, и самая рука с
глянцем на уже веснушчатой коже, кажутся мне довольно
аляповатым обманом. Зеркало насыщено июльским днем. Лиственная
тень играет по белой с голубыми мельницами печке. Влетевший
шмель, как шар на резинке, ударяется во все лепные углы потолка
и удачно отскакивает обратно в окно. Все так, как должно быть,
ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
В обиходе таких семей как наша была давняя склонность ко
всему английскому: это слово, кстати сказать, произносилось у
нас с классическим ударением (на первом слоге), а бабушка М. Ф.
Набокова говорила уже совсем по старинке: аглицки. Дегтярное
лондонское мыло, черное как смоль в сухом виде, а в мокром --
янтарное на свет, было скользким участником ежеутренних
обливаний, для которых служили раскладные резиновые ванны--тоже
из Англии. Дядька намыливал всего мальчика от ушей до пят при
помощи особой оранжево-красной губки, а затем несколько раз
обливал теплой водой из большого белого кувшина, вокруг
которого обвивалась черная фаянсовая лоза. Этот мой резиновый
tub я взял с собой в эмиграцию, и он, уже заплатанный, был мне
сущим спасением в моих бесчисленных европейских пансионах;
грязнее французской общей ванной нет на свете ничего, кроме
немецкой.
За брекфастом яркий паточный сироп, golden syrup,
наматывался блестящими кольцами на ложку, а оттуда сползал
змеей на деревенским маслом намазанный русский черный хлеб.
Зубы мы чистили лондонской пастой, выходившей из тубочки
плоскою лентой. Бесконечная череда удобных, добротных изделий
да всякие ладные вещи для разных игр, да снедь текли к нам из
Английского Магазина на Невском. Тут были и кексы, и
нюхательные соли, и покерные карты, и какао, и в цветную
полоску спортивные фланелевые пиджаки, и чудные скрипучие
кожаные футболы, и белые как тальк, с девственным пушком,
теннисные мячи в упаковке, достойной редкостных фруктов.
Эдемский сад мне представлялся британской колонией.
Я научился читать по-английски раньше, чем по-русски;
некоторая неприятная для непетербургского слуха -- да и для
меня самого, когда слышу себя на пластинке -- брезгливость
произношения в разговорном русском языке сохранилась у меня и
по сей день (помню при первой встрече, в 1945 что ли году, в
Америке, биолог Добжанский наивно мне заметил: "А здорово,
батенька, вы позабыли родную речь"). Первыми моими английскими
друзьями были незамысловатые герои грамматики -- коричневой
книжки с синяком кляксы во всю обложку: Ben, Dan, Sam и Ned.
Много было какой-то смутной возни с установлением их личности и
местопребывания. "Who is Ben?", "Не is Dan", "Sam is in bed",
"Is Ned in bed?" ("Кто такой Бен?" "Это -- Дэн", "Сэм в
постели", "В постели ли Нэд?" (англ.)) и тому подобное.
Из-за того, что в начале составителю мешала необходимость
держаться односложных слов, представление об этих лицах
получилось у меня и сбивчивое и сухое, но затем воображение
пришло на помощь, и я увидел их. Туполицые,
плоскоступые, замкнутые оболтусы, болезненно гордящиеся своими
немногими орудиями (Ben bas an axe), они вялой подводной
походкой медленно шагают вдоль самого заднего задника
сценической моей памяти; и вот, перед дальнозоркими моими
глазами вырастают буквы грамматики, как безумная азбука на
таблице у оптика.
Классная разрисована ломаными лучами солнца. Брат смиренно
выслушивает отповедь англичанки. В запотевшей стеклянной банке
под марлей несколько пестрых, с шипами, гусениц, методично
пасется на крапивных листьях, изредка выделяя интересные
зеленые цилиндрики помета. Клетчатая клеенка на круглом столе
пахнет клеем. Чернила пахнут черносливом. Виктория Артуровна
пахнет Викторией Артуровной. Кроваво-красный спирт в столбике
большого наружного градусника восхищенно показывает 24 Реомюра
в тени. В окно видать поденщиц в платках, выпалывающих ползком,
то на корточках, то на четвереньках, садовые дорожки: до рытья
государственных каналов еще далеко. Иволги в зелени издают свой
золотой, торопливый, четырехзвучный крик.
Вот прошел Ned, посредственно играя младшего садовника. На
дальнейших страницах слова удлинялись, а к концу грамматики
настоящий связный рассказец развивался взрослыми фразами в
награду маленькому читателю. Меня сладко волновала мысль, что и
я могу когда-нибудь дойти до такого блистательного
совершенства. Эти чары не выдохлись,-- и когда ныне мне
попадается учебник, я первым делом заглядываю а конец--в
будущность прилежного ученика.
2
Летние сумерки ("сумерки"--какой это томный сиреневый
звук!). Время действия: тающая точка посреди первого
десятилетия нашего века. Место: пятьдесят девятый градус
северной широты, считая от экватора и сотый восточной долготы,
считая от кончика моего пера. Июньскому дню требовалась
вечность для угасания: небо, высокие цветы, неподвижные воды --
все это как-то повисало в бесконечном замирании вечера, которое
не разрешалось, а продлевалось еще и еще грустным мычанием
коровы на далеком лугу или грустнейшим криком птицы за речным
низовьем, с широкого туманного мохового болота, столь
недосягаемого, что еще дети Рукавишниковы прозвали его:
Америка.
Брата уже уложили; мать, в гостиной, читает мне английскую
сказку перед сном. Подбираясь к страшному месту, где Тристана
ждет за холмом неслыханная, может быть роковая, опасность, она
замедляет чтение, многозначительно разделяя слова, и прежде чем
перевернуть страницу, таинственно кладет на нее маленькую белую
руку с перстнем, украшенным алмазом и розовым рубином; в
прозрачных гранях которых, кабы зорче тогда гляделось мне в
них, я мог бы различить ряд комнат, людей, огни, дождь, площадь
-- целую эру эмигрантской жизни, которую предстояло прожить на
деньги, вырученные за это кольцо.
Были книги о рыцарях, чьи ужасные,-- но удивительно
свободные от инфекции -- раны омывались молодыми дамами в
гротах. Со скалы, на средневековом ветру, юноша в трико и
волнисто-волосатая дева смотрели вдаль на круглые Острова
Блаженства. Была одна пугавшая меня картинка с каким-то
зеркалом, от которой я всегда так быстро отворачивался, что
теперь не помню ее толком! Были нарочито трогательные,
возвышенно аллегорические повести, скроенные малоизвестными
англичанками для своих племянников и племянниц. Особенно мне
нравилось, когда текст, прозаический или стихотворный, лишь
комментировал картинки. Живо помню, например, приключения
американского Голивога. Он представлял собою крупную, мужского
пола куклу в малиновых панталонах и голубом фраке, с черным
лицом, широкими губами из красной байки и двумя бельевыми
пуговицами вместо глаз. Пять деревянных, суставчатых кукол
составляли его скромный гарем. Из них две старших смастерили
себе платья из американского флага: Пегги взяла себе
матронистые полоски, а Сарра Джейн -- грациозные звезды, и тут
я почувствовал романтический укол, ибо нежно-голубая ткань
особенно женственно облекала ее нейтральный стан. Две других
куклы, близнецы, и пятая, крохотная Миджет, остались совершенно
нагими, и следовательно бесполыми,
В рождественскую ночь проснулись игрушки и так далее.
Сарру Джейн испугал и по-видимому ушиб какой-то лохматый
наглец, взвившийся на пружинах из своей разукрашенной коробки,
и это было неприятно (бывало, в гостях нравившаяся мне
какая-нибудь девочка, прищемив палец или шлепнувшись, вдруг
превращалась в страшного багрового урода -- ревущий рот,
морщины). Затем им попался навстречу печальный восточный
человечек, тосковавший в чужой Америке. Выйдя на улицу, наши
друзья бросались снежками. В других сериях они совершали
велосипедную поездку в страну бежевых каннибалов или катались
на проглотившем аршин красном автомобиле тех времен (около 1906
года), причем Сарра Джейн была наряжена в изумрудную вуаль,
окончательно меня покорившую. Однажды Голивог построил себе и
четырем из своих кукол дирижабль из желтого шелка, а
миниатюрному Миджету--собственный маленький воздушный шар. Как
ни было увлекательно путешествие голивогской группы, меня
волновало другое: со страстной завистью я смотрел на
лилипутового аэронавта, ибо в гибельной черной бездне, среди
снежинок и звезд, счастливец плыл совершенно отдельно,
совершенно один.
3
Затем вижу: посреди дома, вырастая из длинного,
залоподобного помещения или внутренней галереи, сразу за
вестибюлем, поднимается на второй этаж, широко и полого,
чугунная лестница; паркетная площадка второго этажа, как
палуба, обрамляет пролет с четырех сторон, а наверху --
стеклянный свод и бледно-зеленое небо. Мать ведет меня к
лестнице за руку, и я отстаю, пытаюсь ехать за нею, шаркая и
скользя по плитам зала; смеясь, она подтягивает меня к
балюстраде; тут я любил пролезать под ее заворот между первым и
вторым столбиком, и с каждым летом плечам и хребту было теснее,
больнее: ныне и призрак мой пожалуй бы не протиснулся.
Следующая часть вечернего обряда заключалась в том, чтоб
подниматься по лестнице с закрытыми глазами: "Step"
(ступенька), приговаривала мать, медленно ведя меня вверх.
"Step, Step",-- и в самодельной темноте лунатически сладко было
поднимать и ставить ногу. Очарование становилось все более
щекотным, ибо я не знал, не хотел знать, где кончается
лестница. "Step",--говорила мать все тем же голосом, и
обманутый им, я лишний раз -- высоко-высоко, чтоб не
споткнуться -- поднимал ногу, и на мгновение захватывало дух от
призрачной упругости отсутствующей ступеньки, от неожиданной
глубины достигнутой площадки. Страшно подумать, как
"растолковал" бы мрачный кретин-фрейдист эти тонкие детские
вдохновения.
С удивительной систематичностью я умел оттягивать
укладыванье. На верхней площадке, по четырем сторонам которой
белелись двери многочисленных покоев, мать сдавала меня
Виктории Артуровне или француженке. В доме было пять ванных
комнат, а кроме того много старомодных комодообразных
умывальников с педалями: помню, как бывало после рыданий,
стыдясь красных глаз, я отыскивал такого старца в его темном
углу, и как, при нажатии на ножную педаль, слепой фонтанчик из
крана нежно нащупывал мои опухшие веки и заложенный нос.
Клозеты, как везде в Европе, были отдельно от ванн, и один из
них, .внизу, в служебном крыле дома, был до странности
роскошен, но и угрюм, со своей дубовой отделкой, тронной
ступенью и толстым пурпурово-бархатным шнуром: потянешь книзу
за кисть, и сдержанно-музыкально журчало и переглатывало в
глубинах; в готическое окно можно было видеть вечернюю .звезду
и слышать соловьев в старых неэндемичных тополях за домом; и
там, в годы сирени и тумана, я сочинял стихи -- и впоследствии
перенес все сооружение в первую свою повесть, как через океан
перевозится разобранный замок. Но в раннюю пору, о которой
сейчас идет речь, мне отведено было значительно более скромное
место на втором этаже, довольно случайно расположенное в нише
коридорчика, между плетеной бельевой корзиной с крышкой (как
вспомнился ее скрип!) и дверью в ванную при детской. Эту дверь
я держал полуотворенной, и играл ею, глядя сонными глазами на
пар, поднимающийся из приготовленной ванны, на расписное окно
за ней с двумя рыцарями, состоящими на цветных прямоугольников,
на долиннеевскую ночницу, ударявшуюся о жестяной рефлектор
керосиновой лампы, желтый свет которой, сквозь пар, сказочно
озарял флотилью в ванне: большой, приятный, плавучий градусник
в деревянной оправе, с отсыревшей веревкой, продетой в глазок
ручки, целлулоидного лебедя, лодочку, меня в ней с тристановой
арфой. Наклоняясь с насиженной доски, я прилаживал лоб к
удивительно удобной краевой грани двери, слегка двигая ее
туда-сюда своей прижатой головой. Сонный ритм проникал меня
всего; капал кран, барабанила бабочка; и впрок сопрягая
звуковые узоры со зрительными, я упирался взглядом в линолеум и
находил в ступенчатом рисунке его лабиринта щиты и стяги, и
зубчатые стены, и шлемы в профиль. Обращаюсь ко всем родителям
и наставникам: никогда не говорите ребенку "Поторопись!".
Последний этап моего путешествия наступал, когда, вымытый,
вытертый, я доплывал наконец до островка постели. С веранды,
где шла без меня обольстительная жизнь, мать поднималась
проститься со мной. Стоя коленями на подушке, в которой через
полминуты предстояло потонуть моей звенящей от сонливости
голове, я без мысли говорил английскую молитву для детей,
предлагавшую -- в хореических стихах с парными мужскими рифмами
-- кроткому Иисусу благословить малого дитятю. В соединении с
православной иконкой в головах, на которой виднелся смуглый
святой в прорези темной фольги, все это составляло довольно
поэтическую смесь. Горела одна свеча, и передо мной, над
иконкой, на зыбкой стене колыхалась тень камышовой ширмы, и то
туманился, то летел ко мне акварельный вид -- сказочный лес,
через стройную глушь которого вилась таинственная тропинка;
мальчик в сказке перенесся на такую нарисованную тропинку прямо
с кровати и углубился в глушь на деревянном коньке; и, дробя
молитву, присаживаясь на собственные икры, млея в припудренной,
преддремной, блаженной своей мгле, я соображал, как перелезу с
подушки в картину, в зачарованный лес -- куда, кстати, в свое
время я и попал.
4
Несоразмерно длинная череда английских бонн и
гувернанток--одни бессильно ломая руки, другие загадочно
улыбаясь -- встречает меня при моем переходе через реку лет,
словно я бодлеровский дон Жуан, весь в черном. Был я трудный,
своенравный, до прекрасной крайности избалованный ребенок
(балуйте детей побольше, господа, вы не знаете, что их
ожидает!). Могу себе представить, как этим бедным
воспитательницам иногда бывало скучно со мной, какие длинные
письма писали они в тишине своих скучных комнат. Я теперь читаю
курс по европейской литературе в американском университете
тремстам студентам.
Мисс Рэчель, простую толстуху в переднике, помню только по
английским бисквитам (в голубой бумагой оклеенной жестяной
коробке, со вкусными, миндальными, наверху, а
пресно-сухаристыми--внизу), которыми она нас -- трехлетнего и
двухлетнего -- кормила перед сном (а вот, кстати, слово "корм",
"кормить" вызывает у меня во рту ощущение какой-то теплой
сладкой кашицы -- должно быть совсем древнее, русское
няньковское воспоминание). Я уже упоминал о довольно
строгонькой мисс Клэйтон, Виктории Артуровне: бывало,
разваливаюсь или горблюсь, а она тык меня костяшками руки в
поясницу, или еще сама противно расправит и выгнет стан,
показывая, значит, как надобно держаться. Была томная,
черноволосая красавица с синими морскими глазами, мисс Норкот,
однажды, потерявшая на пляже в Ницце белую лайковую перчатку,
которую я долго искал среди всякой пестрой гальки, да ракушек,
да совершенно округленных и облагороженных морем бутылочных
осколков; она оказалась лесбиянкой, и с ней расстались в
Аббации, Была небольшая, кислая, малокровная и близорукая мисс
Хант, чье недолгое у нас пребывание в Висбадене окончилось в
день, когда мы, пятилетний и четырехлетний, бежали из-под ее
надзора и каким-то образом проникли в толпе туристов на
пароход, который унес нас довольно далеко по Рейну, покуда нас
не перехватили на одной из пристаней. Потом была опять Виктория
Артуровна. Помню еще ужасную старуху, которая читала мне вслух
повесть Марии Корелли "Могучий Атом" о том, что случилось с
хорошим мальчиком, из которого нехорошие родители хотели
сделать безбожника. Были и другие. Их череда заходит за угол и
пропадает, и воспитание мое переходит во французские и русские
руки. Немногие часы, оставшиеся на английскую стихию,
посвящались урокам с мистером Бэрнес и мистером Куммингс,
которые не жили у нас, а приходили на дом в Петербурге, где у
нас был на Морской (No 47) трехэтажный, розового гранита,
особняк с цветистой полеской мозаики над верхними окнами. После
революции в него вселилось какое-то датское агентство, а
существует ли он теперь -- не знаю. Я там родился--в последней
(если считать по направлению к площади, против нумерного
течения) комнате, на втором этаже -- там, где был тайничок с
материнскими драгоценностями: швейцар Устин лично повел к нему
восставший народ через все комнаты в ноябре 1917 года.
5
Бэрнес был крупного сложения, светлоглазый шотландец с
прямыми желтыми волосами и с лицом цвета сырой ветчины. По
утрам он преподавал в какой-то школе, а на остальное время
набирал больше частных уроков, чем день мог вместить. При
переезде с одного конца города в другой, он всецело зависел от
несчастных, шлепающих рысцой ванек, и хорошо если попадал на
первый урок с опозданием в четверть часа, а на второй опаздывал
вдвое; к четырехчасовому он добирался уже около половины
шестого. Все это отягощало ожидание; уроки его были прескучные,
и я всегда надеялся, что хоть на этот раз сверхчеловеческое
упорство запоздалого ездока не одолеет серой стены бурана,
сгущающейся перед ним. Это было всего лишь свойственное
восьмилетнему возрасту чувство, возобновление которого едва ли
предвидишь в зрелые лета; однако мне пришлось испытать нечто
очень похожее спустя четверть века, когда в чужом, ненавистном
Берлине, будучи сам вынужден преподавать английский язык, я
бывало сидел у себя и ждал одного особенно упрямого и
бездарного ученика, который с каменной неизбежностью наконец
появлялся (и необыкновенно аккуратно складывал пальто на
добротной подкладке, этаким пакетом на стуле), несмотря на все
баррикады, которые я мысленно строил поперек его длинного и
трудного пути,
Самая темнота зимних сумерек, заволакивающих улицу,
казалась мне побочным продуктом тех условий, которые делал
мистер Бэрнес, чтобы добраться до нас. Приходил камердинер,
звучно включал электричество, неслышно опускал пышно-синие
шторы, с перестуком колец затягивал цветные гардины и уходил.
Крупное тиканье степенных стенных часов с медным маятником в
нашей классной постепенно приобретало томительную интонацию.
Короткие штаны жали в паху, а черные рубчатые чулки шерстили
под коленками, и к этому примешивался скромный позыв, который я
ленился удовлетворить. Мне было -- как выражалась няня сестер,
следовавшая их англичанке в технических вопросах--необходимо
"набаван" (number оnе, в отличие от более основательного
"набату", number two -- да не посетует чопорный русский
читатель на изобилие гигиенических подробностей в этой главе:
без них нет детства). Нудно проходил целый час--Бэрнеса все не
было. Брат уходил в комнату Mademoiselle, и она ему там читала
уже знакомого мне "Генерала Дуракина". Покинув верхний,
"детский", этаж, я лениво обнимал ласковую балюстраду и в
мутном трансе, полуразинув рот, соскальзывал вдоль по
накалявшимся перилам лестницы на второй этаж, где находились
апартаменты родителей (интересно, клюнет ли тут с гнилым мозгом
фрейдист). Обычно они в это время отсутствовали -- мать много
выезжала, отец был в редакции или на заседании,-- и в
сумеречном оцепенении его кабинета молодые мои чувства
подвергались -- не знаю как выразиться -- телеологическому, что
ли, "целеобусловленному" воздействию, как будто собравшиеся в
полутьме знакомые предметы сознательно и дальновидно стремились
создать этот определенный образ, который у меня теперь
запечатлен в мозгу; эту тихую работу вещей надо мной я часто
чувствовал в минуты пустых, неопределенных досугов. Часы на
столе смотрели на меня всеми своими фосфорическими глазками.
Там и сям, бликом на бронзе, бельмом на черном дереве, блеском
на стекле фотографий, глянцем на полотне картин, отражался в
потемках случайный луч, проникавший с улицы, где уже горели
лунные глобусы газа. Тени, точно тени самой метели, ходили по
потолку. Нервы заставлял "полыхнуть" сухой стук о мрамор
столика -- от падения лепестка пожилой хризантемы.
У будуара матери был навесный выступ, так называемый
фонарь, откуда была видна Морская до самой Мариинской площади.
Прижимая губы к тонкой узорчатой занавеске, я постепенно
лакомился сквозь тюль холодом стекла. Всего через одно
десятилетие, в начальные дни революции, я из этого фонаря
наблюдал уличную перестрелку и впервые видел убитого человека:
его несли, и свешивалась нога, и с этой ноги норовил кто-то из
живых стащить сапог, а его грубо отгоняли; но сейчас нечего
было наблюдать, кроме приглушенной улицы, лилово-темной,
несмотря на линию ярких лун, висящих над нею; вокруг ближней из
них снежинки проплывали, едва вращаясь каким-то изящным, почти
нарочито замедленным движением, показывая, как это делается и
как это все просто. Из другого фонарного окна я заглядывался на
более обильное падение освещенного снега, н тогда мой
стрелянный выступ начинал подыматься, как воздушный шар.
Экипажи проезжали редко; я переходил к третьему окну в фонаре,
и вот извозчичьи сани останавливались прямо подо мной, и
мелькала неприличная лисья шапка Бэрнеса.
Предупреждая его набег, я спешил вернуться в классную и
уже оттуда слышал, как по длинному коридору приближаются
энергичные шаги испытанного скорохода. Какой бы ни был мороз на
дворе, его лоб весь блестел перловым потом. Урок состоял в том,
что в продолжение первой четверти он молча исправлял заданное в
прошлый раз упражнение, вторую четверть посвящал диктовке,
исправлял ее, а затем, лихорадочно сверив свои жилетные часы со
стенными, принимался писать быстрым, округлым почерком, со
страшной энергией нажимая на плюющееся перо, очередное задание.
Перед самым его уходом я выпрашивал у него любимую пытку. Держа
в своем похожем на окорок кулаке мою небольшую руку, он говорил
лимерик (нечто вроде пятистрочной частушки весьма строгой
формы) о lady frorn Russia, которая кричала, screamed, когда ее
сдавливали, cruched her, и прелесть была в том, что при
повторении слова "screamed" Бэрнес все крепче и крепче сжимал
мне руку, так что я никогда не выдерживал лимерика до конца.
Вот перефразировка по-русски:
Есть странная дама из Кракова:
орет от пожатия всякого,
орет наперед и все время орет --
но орет не всегда
одинаково.
6
Тихий, сутулый, бородатый, со старомодными манерами,
мистер Куммингс, носивший заместо демисезонного пальто
зеленовато-бурый плащ-лоден, был когда-то домашним учителем
рисования моей матери и казался мне восьмидесятилетним старцем,
хотя на самом деле ему не было и сорока пяти в те годы --
1907--1908,-- когда он приходил давать мне уроки перспективы
(небрежным жестом смахивая оттертыш гуттаперчи и необычайно
элегантно держа карандаш, который волшебными штрихами стягивал
в одну бесконечно отдаленную точку даль дивной, но почему-то
совершенно безмебельной залы). В Россию он, кажется, попал в
качестве иностранного корреспондента-иллюстратора лондонского
Graphic'a. Говорили, что его личная жизнь омрачена несчастьями.
Грусть и кротость скрадывали скудость его таланта. Маленькие
его акварели-- полевые пейзажи, вечерняя река и тому
подобное,-- приобретенные членами нашей семьи и домочадцами,
прозябали по углам, оттесняемые все дальше и дальше, пока их
совсем не скрывала холодная компания копенгагенских зверьков
или новообрамленные снимки. После того что я научился тушевать
бок куба и при стирании резинкой не превращать с треском бумагу
в гармонику, симпатичный старец довольствовался тем, что просто
писал при мне свои райские яркие виды. Впоследствии, с десяти
лет и до пятнадцати, мне давали уроки другие художники: сперва
известный Яремич, который заставлял меня посмелее и
порасплывчатее, "широкими мазками", воспроизводить в красках
какие-то тут же кое-как им слепленные из пластилина фигурки; а
затем--знаменитый Добужинский, который учил меня находить
соотношения между тонкими ветвями голого дерева, извлекая из
этих соотношений важный, драгоценный узор, и который не только
вспоминался мне в зрелые годы с благодарностью, когда
приходилось детально рисовать, окунувшись в микроскоп,
какую-нибудь еще никем не виданную структуру в органах
бабочки,-- но внушил мне кое-какие правила равновесия и
взаимной гармонии, быть может пригодившиеся мне и в
литературном моем сочинительстве. С чисто же эмоциональной
стороны, в смысле веселости красок, столь сродной детям,
старый Куммингс пребывает у меня в красном углу памяти. Еще
лучше моей матери умел он все это делать -- с чудным
проворством навертывал на мокрую черную кисточку несколько
красок сряду, под аккомпанемент быстрого дребезжания белых
эмалевых чашечек, в которых некоторые подушечки, красные,
например, и желтые, были с глубокими выемками от частого
пользования. Набрав разноцветного меда, кисточка переставала
витать и тыкаться, и двумя-тремя сочными обмазами пропитывала
бристоль ровным слоем оранжевого неба, через которое, пока оно
было чуть влажно, прокладывалось длинное акулье облако
фиолетовой черноты; "And that's ail, dearie,-- и это все,
голубок мой, никакой мудрости тут нет".
Увы, однажды я попросил его нарисовать мне международный
экспресс. Я наблюдал через его угловатое плечо за движеньями
его умелого карандаша, выводившего веерообразную снегочистку
или скотоловку, и передние слишком нарядные фонари такого
паровоза, который, пожалуй, мог быть куплен для Сибирской
железной дороги после того, что он пересек Америку через Ютаху
в шестидесятых годах. За этим паровиком последовало пять
вагонов, которые меня сильно разочаровали своей простотой и
бедностью. Покончив с ними, он вернулся к локомотиву, тщательно
оттенил обильный дым, валивший из преувеличенной трубы, склонил
набок голову и, полюбовавшись на свое произведение, протянул
мне его, приятно смеясь. Я старался казаться очень довольным.
Он забыл тендер.