к уж много. Петр сделал по-другому: на новом месте, на
пустынных и болотистых берегах Невы, был построен совсем новый город, и
построен уже сразу по-европейски; все новшества, вводимые правительством, в
первую очередь попадали сюда; на европейских началах здесь была изначально
построена вся жизнь и деятельность. Но из-за того, что этот город был
столицей, западное влияние не замыкалось в нем, а распространялось дальше по
всей России. Правда, "по всей России" в данном случае опять-таки не
означало, что вся народная толща проникалась европейским влиянием, нет, это
влияние ограничивалось одной, очень небольшой количественно образованной
прослойкой (которую Хомяков позднее сравнит с европейской колонией,
заброшенной в страну дикарей). Народ же и после Петра остался практически
таким же, каким он был до всех преобразований. В конечном счете Россия
оказалась искусственно, хоть и необходимо, рассечена на две совершенно
различные части, друг друга почти не понимавшие и даже говорившие в
буквальном смысле слова на разных языках. В стране появилось две столицы,
тоже очень мало друг друга понимавшие, и два вида населения, очутившихся как
бы в разном историческом возрасте и все больше отдалявшиеся друг от друга.
Из этого разделения и происходила та мучительная раздвоенность, которая так
тяготила Тютчева, и не только его. Некрасов, также остро ее переживавший,
пишет в 1877 году, за год до смерти, стихотворение "Приговор", посвященное
этой теме:
"...Вы в своей земле благословенной
Парии - не знает вас народ,
Светский круг, бездушный и надменный,
Вас презреньем хладным обдает".
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Камень в сердце русское бросая,
Так о нас весь Запад говорит.
Заступись, страна моя родная!
Дай отпор!.. Но родина молчит...
Представители этой европеизированной прослойки (которую в России
называют интеллигенцией), оторвавшейся от национальных корней, по-разному
относились к своей отчужденности от народа. Кем-то она переживалась очень
болезненно, а кто-то не обращал особого внимания на эту странную
несообразность, как бы вообще отрицая, что Россия способна создать какую-то
свою, особую культуру, отличную от западноевропейской. Постепенно
выкристаллизовались два различных подхода к этому вопросу, разбивших на два
лагеря уже саму образованную часть русского общества. В чистом виде,
конечно, ни один из них, ни всецело западнический, ни полностью
славянофильский, никогда и ни у кого не встречался, однако каждый, кто
пытался определить свое отношение к проблеме, обычно так или иначе
отталкивался либо от одного, либо от другого подхода. Я приведу здесь
характеристику обоих течений, данную Ключевским в его "Курсе русской
истории" - самую, на мой взгляд, удачную:
"Западники учили: по основам своей культуры мы - европейцы, только
младшие по историческому своему возрасту, и потому должны идти путем,
пройденным нашими старшими культурными братьями, западными европейцами,
усвояя плоды их цивилизации. Да, возражали славянофилы, мы - европейцы, но
восточные, имеем свои самородные начала жизни, которые и обязаны
разрабатывать собственными усилиями, не идя на привязи у Западной Европы.
Россия не ученица и не спутница, даже не соперница Европы: она - ее
преемница. Россия и Европа - это смежные всемирно-исторические моменты, две
преемственные стадии культурного развития человечества. Усеянная монументами
- позволяю себе слегка пародировать обычный, несколько приподнятый тон
славянофилов, - усеянная монументами Западная Европа - обширное кладбище,
где под нарядными мраморными памятниками спят великие покойники минувшего;
лесная и степная Россия - неопрятная деревенская люлька, в которой
беспокойно возится и беспомощно кричит мировое будущее. Европа отживает,
Россия только начинает жить, и так как ей придется жить после Европы, то ей
надо уметь жить без нее, своим умом, своими началами, грядущими на смену
отживающим началам европейской жизни, чтобы озарить мир новым светом".
Ключевский здесь излагает эти два направления в том виде, в каком они
оформились к 40-м годам XIX века. Это было недолгое время, когда оба подхода
уже развились в самостоятельные, обособленные системы взглядов, но еще не
осложнились разнообразными позднейшими наслоениями, пребывая как бы в
первозданной чистоте. В русской поэзии славянофильство этого периода
отобразилось, наверное, только в творчестве Лермонтова, который одно время
был довольно близок к кругам московских славянофилов. В стихотворении
"Умирающий гладиатор", написанном в 1836 году, поэт, со вкусом описав агонию
сраженного гладиатора, после этого несколько неожиданно прибавляет:
Не так ли ты, о европейский мир,
Когда-то пламенных мечтателей кумир,
К могиле клонишься бесславной головою,
Измученный в борьбе сомнений и страстей,
Без веры, без надежд - игралище детей,
Осмеянный ликующей толпою!
Приводится здесь у Лермонтова и объяснение причин этого падения. Их
упомянуто две: "язва просвещенья" и "гордая роскошь". Что касается
последней, то это было вполне в духе славянофилов - укорять Запад в том, что
он предал забвению духовные начала и сосредоточился на одном материальном
накоплении. А вот постоянное третирование "просвещения" в русской поэзии
выглядит уже довольно любопытно. В более ранней поэме "Измаил-Бей" Лермонтов
говорит о своем герое-черкесе:
Он, сколько мог, привычек, правил
Своей отчизны не оставил...
Но горе, горе, если он,
Храня людей суровых мненья,
Развратом, ядом просвещенья
В Европе душной заражен!
Выше я разбирал уже своеобразное отношение Тютчева к этому вопросу.
Припомним также строфу из известного пушкинского стихотворения "К морю":
Судьба людей повсюду та же:
Где капля блага, там на страже
Уж просвещенье иль тиран.
Под "просвещением" и здесь понимается порочная европейская цивилизация;
"тиран" же - это, несомненно, русский император (недаром эта строфа по
цензурным соображениям заменялась точками, уж конечно, не из-за инвективы на
западное просвещение). В устах Ломоносова такие выпады, разумеется, были еще
немыслимы. Никто из деятелей русской культуры не ценил больше его
европейское просвещение. Но ни Петр, ни Ломоносов не могли предвидеть, к
каким странным последствиям приведут их героические усилия по внедрению в
России западной культуры. На протяжении всего XVIII столетия движение России
к Западу идет еще как бы по инерции; "ничтожные наследники северного
исполина", как сказал Пушкин, "изумленные блеском его величия, с суеверной
точностию подражали ему во всем, что только не требовало нового
вдохновения". Но в начале XIX века, под действием грандиозных исторических
потрясений, в России разом обнажился весь запутанный узел накопившихся
противоречий.
Глава II. Вторжение Наполеона
1
Русские славянофилы возводили родословную своего учения и к Ломоносову,
и к Карамзину, и к Крижаничу, и чуть ли не к старцу Филофею,
провозгласившему в свое время Москву третьим Римом. И все же более прямо и
непосредственно появление этого движения связано с событиями начала XIX
века, всколыхнувшими и Европу, и Россию, в особенности же с Отечественной
войной 1812 года. Вторжение Наполеона в Россию, занятие Москвы, а затем
изгнание и гибель его гигантской армии - все это оказало потрясающее
впечатление на русское общество, вызвав вполне естественно мощный подъем
национального самосознания и всплеск патриотических настроений. "Подлинную
историю России открывает собой лишь 1812 год; все, что было до того - только
предисловие", писал Герцен. Война с Бонапартом воспринималась как великое
столкновение России и Запада:
Не вся ль Европа тут была?
А чья звезда ее вела!..
Но стали ж мы пятою твердой
И грудью приняли напор
Племен, послушных воле гордой,
И равен был неравный спор, -
скажет Пушкин позднее, в 1831 году ("Бородинская годовщина"); но и
непосредственные участники событий 1812 года были уверены, что они воюют не
с французами, а со всем объединенным Западом. В их записках, письмах, стихах
постоянно встречаются такие выражения как "вооруженная Европа" (Ф. Н.
Глинка), "вся европейская армада" (Денис Давыдов), "соединенные силы всей
Европы" (Александр I), "почти из всех европейских народов составленная
французская армия" (адмирал Шишков). Жуковский писал в своем стихотворении
"Вождю победителей":
И восстают могущие тевтоны,
Достойные Арминия сыны,
Неаполь, Рим сбирают легионы,
Богемец, венгр, саксон ополчены.
При том, что войну, скажем, с Турцией, никому не приходило в голову
считать борьбой с мусульманским миром в целом, любое столкновение с даже не
слишком значительной западной державой в глазах русских обычно выглядело как
поход всей Европы на Россию. Впрочем, война с Наполеоном уже безо всякой
натяжки могла рассматриваться как противоборство России и Запада. Ее часто
сравнивали и с предыдущими столкновениями, скажем, с походом Карла (Кутузов
писал в своем донесении: "надо заметить, что Карл ХII вошел в Россию с 40000
солдат, а вывел обратно 8000. Наполеон вошел с 480000, а вывел около
20000)". Но теперь это противоборство, явление, в общем-то, достаточно
обыденное в истории России, расценивается совсем не так, чем раньше. Нам
трудно даже представить себе сейчас, что за потрясение пережило русское
общество, когда полчища Наполеона переправились через Неман, тогдашнюю
границу России. Еще до начала вторжения в стихах и письмах современников
появляются приятные апокалиптические интонации, которые все усиливаются и
усиливаются по мере развития событий. Сквозным мотивом в них проходят темы
Рока, Провидения, Судьбы, Божьего Промысла. В поэзии пышным цветом
расцветает монументальный одический стиль, старый, слегка перелицованный на
новый лад слог Ломоносова и Державина (впрочем, Державин и сам откликнулся
на события). С чисто литературной точки зрения этот стиль уже практически
исчерпал себя к тому времени как господствующее течение, но в тот момент он
пришелся очень кстати и пережил свой запоздалый звездный час. Даже люди,
относительно далекие от литературы, начинают вдруг писать великолепным
слогом, звучно и образно, только образность эта - сплошь апокалиптическая.
Вот как описывает Ф. Н. Глинка 1812 год: "Начало его наполнено было мрачными
предвестиями, томительным ожиданием. Гневные тучи сгущались на Западе. Вслед
за пламенною кометою многие дивные знамения на небе явились. Люди ожидали
будущего, как Страшного суда. Глубокая, однако ж, тишина и тайна
господствовали на земле. Но эта обманчивая тишина была провозвестницей
страшной бури. Взволновались народы, и все силы, все оружие Европы
обратилось на Россию". Военные события он передает в том же тоне: "под нами
и над нами множество голосов, на всех почти европейских языках, жаловались и
изрыгали проклятия". Сравним это с дантовским:
Quivi sospiri, pianti e alti guai
risonavan per l'aere sanza stelle,
per ch'io al cominciar ne lagrimai.
Diverse lingue, orribili favelle,
parole di dolore, accenti d'ira,
voci alte e fioche, e suon di man con elle
facevano un tumulto.
("Там вздохи, плач, громкие стенанья звучали в беззвездном воздухе, так
что вначале вызвали у меня слезы. Различные языки, ужасающие речи, слова
боли, возгласы ярости, голоса громкие и хриплые, и всплески рук образовали
хаос").
В столь напряженном восприятии этих событий нет ничего странного: после
внезапного вторжения Наполеона русское общество оказалось в состоянии,
близком к шоковому. Вспомним старого кн. Болконского из "Войны и мира",
который после получения известия о близости французов к Лысым горам никак не
может осознать этот простой факт. Существовавший в действительности Н. П.
Румянцев, видный государственный деятель, ученый и коллекционер (книжное
собрание которого превратилось впоследствии в Российскую Государственную
Библиотеку), был настолько потрясен вступлением Наполеона в Россию, что у
него случился, как в то время выражались, "апоплексический удар", и он
навсегда потерял слух. Батюшков, мягкий, скромный, милый и обаятельный
человек, наделенный, может быть, крупнейшим поэтическим дарованием
допушкинской эпохи, волею событий трижды оказывался в разрушенной Москве и
участвовал затем в лейпцигской "битве народов" и взятии Парижа. "Я видел
нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на
землю, на небо и на себя", писал он в октябре 1812 года. "Ужасные поступки
вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные
и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию". "С потерею
Москвы можно бы потерять жизнь; потерю Москвы немногие постигают. Она, как
солнце, ослепляет. Мы все в чаду". Действие этих событий на него оказалось
даже сильнее, чем думал тогда Батюшков. Они дали толчок развитию его
наследственной душевной болезни, обострившейся позже настолько, что она
превратилась в настоящую манию преследования. Батюшков сошел с ума и до
конца своей, довольно долгой жизни (он умер в 1855 году), не приходил уже в
здравый рассудок. Но образ Наполеона не отпускал его до самой смерти: в
своем последнем письме, написанном в 1853 году, Батюшков благодарит своего
адресата за "подарочек портретом Наполеона" и сообщает, что он молится ему
ежедневно, платя свои долги (в оригинале по-итальянски - "pago debiti
miei"). В странном, зеркальном, перевернутом мире сумасшедшего Батюшкова
Наполеон, искренне ненавидимый им ранее, теперь выступает как "великий
император" и "благодетель вселенной". "Да царствует он снова во Франции,
Испании и Португалии, неразделимой и вечной империи французской, его
обожающей и его почтенное семейство!", пишет Батюшков без тени иронии. "Да
будет меч Его победитель над варварством, ограда Христианских народов,
утешение человечества".
2
События 1812 года, как мы видим, показались в России неслыханными и
небывалыми, почти не поддающимися осмыслению. Современники сравнивают их со
сном, с бредом, не могут в них поверить, осознать их, с ними свыкнуться.
Одна масштабность происходящего была очевидна для всех; было ясно, что это
не просто военное столкновение двух стран, а поворотный пункт, рубеж,
переворот, имевший чрезвычайное значение для исторических судеб и России, и
Европы.
Почему же война с Наполеоном была так воспринята в России? Конечно, это
была самая значительная попытка Запада подчинить себе Россию, но почему она
показалась современникам таким вселенским, мировым конфликтом, потрясшим
самые основы мироздания, чуть ли не концом всемирной истории? Почему
разрушение русских городов и пожар Москвы они восприняли как роковое, но
справедливое возмездие за какую-то скверну, в которой погрязла Россия, как
искупление этой скверны, как огромную, но необходимую жертву?
Для прояснения этих вопросов нужно рассмотреть более ранний отрезок
русской истории, особенно в ее взаимоотношениях с историей западной.
Ключевский, много занимавшийся этим вопросом (и в своем знаменитом "Курсе
русской истории", и в специальных исследованиях), считал, что западное
влияние в России началось не с петровскими реформами, а гораздо раньше, в
середине XVII столетия. Когда после Смуты начала века московское
правительство попыталось восстановить государственный порядок старыми
средствами, оно столкнулось с тем, что сделать это теперь стало уже
невозможно. В русском обществе, и так уже взбудораженном мощными
общественными сдвигами и потрясениями, все сильнее ощущалось томительное
недовольство своим государственным устройством, поначалу смутное, а потом
осознаваемое все яснее. Это недовольство - говорит Ключевский - чрезвычайно
важный поворотный момент в русской жизни и русской истории. Оно
сопровождалось неисчислимыми последствиями, главным из которых оказалось
резко возросшее влияние Запада на Россию. "И прежде, в XV-XVI веках, Россия
была знакома с Западной Европой", пишет Ключевский. Она "вела с ней
кое-какие дела, дипломатические и торговые, заимствовала плоды ее
просвещения, призывала ее художников, мастеров, врачей, военных людей. Это
было общение, а не влияние. Влияние наступает, когда общество, его
воспринимающее, начинает осознавать превосходство среды или культуры
влияющей и необходимость у нее учиться, нравственно ей подчиняться,
заимствуя у нее не одни только житейские удобства, но и самые основы
житейского порядка, взгляды, понятия, обычаи, общественные отношения". Это
"духовно-нравственное подчинение", начавшееся в XVII веке - может быть,
самый горький момент в нашей истории (хотя само по себе европейское влияние
и оказалось благотворным для России). Это было тяжелейшее, близкое к
отчаянию, осознание своей национальной недостаточности, ущербности,
несостоятельности своего государственного устройства; это был момент
мучительного неверия в свои силы и сомнения в своем будущем. "Западное
влияние", пишет Ключевский, "вышло из чувства национального бессилия, а
источником этого чувства была все очевиднее вскрывавшаяся в войнах, в
дипломатических сношениях, в торговом обмене скудость собственных
материальных и духовных средств перед западноевропейскими". Тогда и начался
тот "глубокий перелом в умах", который в конце концов привел к петровским
реформам. "В московской правительственной среде и в обществе появляются
люди, которых гнетет сомнение, завещала ли старина всю полноту средств,
достаточных для дальнейшего благополучного существования; они теряют прежнее
национальное самодовольство и начинают оглядываться по сторонам, искать
указаний и уроков у чужих людей, на Западе, все более убеждаясь в его
превосходстве и собственной отсталости".
Поначалу это обращение к плодам западной цивилизации было очень
осторожным и сопровождалось всегдашним московским отвращением и
подозрительностью ко всему, что приходит с Запада. Пока оттуда
заимствовались одни только технические достижения и усовершенствования, это
не вызывало еще больших сомнений в том, насколько безопасны такие
нововведения для старинного русского благочестия. Но скоро стало ясно, что
любое сближение с Европой неизбежно приводит к тому, что и ее умственные и
нравственные основы начинают оказывать сильное, все возрастающее влияние на
русское общество. Тогда у этого сближения появились и противники,
протестовавшие против него и боровшиеся с ним. В XVII веке движение России к
Западу проходило судорожно, неровно, с остановками и поворотами вспять.
Западное влияние тогда "принимали по каплям", говорит Ключевский, "морщась
при каждом приеме и подозрительно следя за его действием". Ко времени
воцарения Петра противники этого влияния почти восторжествовали. Россия была
готова замкнуться в глухой изоляции от всего света, обособившись от внешних
воздействий, не только западных, но и восточных, византийских,
господствовавших в ней до того времени.
С началом преобразовательной деятельности Петра, чья воля и энергия
стали притчей во языцех, все переменилось. Петра уже не мучают сомнения и
опасения, не окажется ли как-нибудь сближение с Европой вредоносным и
угрожающим русскому туземному благополучию и миропорядку. Его стараниями
западное влияние хлынуло в Россию мощным, широким и довольно мутным потоком;
но при этом оно ограничивается почти одними только военными, торговыми и
промышленными заимствованиями и нововведениями. В России появляются армия и
флот, удобный выход к морю, сотни заводов и фабрик, школы и Академия. Такое
влияние Запада не воспринималось Петром как "духовно-нравственное
подчинение" России Западной Европе. Он считал, что саму Европу к
благоденствию и процветанию привело усвоенное ею научное и культурное
наследие Древнего мира, а Россия имеет такие же права на это наследие, что и
Запад; речь идет только о том, чтобы "не пропустить своей очереди". Как я
уже говорил, Петр не собирался особенно сближаться с Западной Европой - он
лишь стремился с ее помощью укрепить, усилить Россию, сделать ее соперницей
Европы, равной ей или даже превосходящей ее по своим силам и могуществу. Но
западное воздействие гораздо глубже врезалось в податливую русскую
действительность, чем это первоначально планировалось Петром. Оно
продолжается и после Петра, но принимает несколько иной характер.
Основным проводником западного влияния в России XVIII века было
дворянство, особенно столичное. Петр целыми толпами насильственно отправлял
дворян за границу, для обучения военной и промышленной науке. После его
смерти эта "образовательная повинность" стала легче, хотя дворянство и не
было освобождено от обязательной службы. Наконец в 1762 году был издан
"Манифест о вольности дворянства", предоставивший этому сословию возможность
заниматься чем угодно или не заниматься ничем вовсе. Но дворяне уже не
торопились отказываться от связей с Западом, который теперь не вызывал у них
такого неприятия, как раньше, до Петра. Конечно, об обучении наукам и
ремеслам речь больше не шла, но оставались и другие плоды западноевропейской
цивилизации, тем более лакомые, что в самой России все это еще было
по-прежнему в новость и в диковинку. Свой обширный досуг надо было чем-то
заполнять, и русское образованное общество, воспитанное уже вполне
по-европейски, приступило к созданию вокруг себя небольших кусочков Европы,
отгороженных от российской действительности, которая казалась тем более
отталкивающей, чем более привлекательным казался Запад. В своем курсе
"Западное влияние в России после Петра" Ключевский живо передает сложившийся
в XVIII веке весьма своеобразный быт богатого русского дворянина (привожу с
некоторыми сокращениями):
"Удаляясь от столичного шума, добровольный отшельник где-нибудь в глуши
Владимирской или даже Саратовской губернии, в стороне от большой дороги,
среди своих 20 тыс. десятин земли воздвигал укромную обитель во 100 комнат.
Все музы древней Греции при содействии доморощенных крепостных ученых,
художников, артистов и артисток призывались украсить и оживить этот уголок
светского отшельника, тайного советника или капитана гвардии в отставке.
Гобелены, обои, разрисованные от руки досужим домашним мастером, портреты,
акварели, гравюры удивительной работы с сюжетами из античной древности,
амфилада 20 зал и гостиных с перспективой, замыкаемой по обоим концам
колоссальной фигурой Екатерины II; домашний театр с тремя рядами кресел в
партере, зала в два света, от потолка до пола увешанная портретами;
где-нибудь в углу особо от других тщательно вырисованная на полотне
типическая фигура с тлеющими угольными глазами, игольчатым носом и идущим
ему навстречу загнутым и заостренным подбородком - известная фигура папа
Вольтера, а на верху дворца уютная келейка, украшенная видами Франции, где
под желтым шелковым пологом покоится веселый собеседник хозяина m-r
Granmont, самоотверженный апостол разума, покинувший родную Овернь, чтобы
сеять просвещение среди скифов Сердобского уезда. В доме на стенах глаз не
находил места, не завешанного наукой иль искусством, не оставалось щели,
через которую могли бы проникнуть в этот волшебный фонарь уличный факт или
житейская проза. А за домом тянулся обширный парк с 42 просеками и дорожками
и 10 храмами-беседками на перекрестках - приют новых чар для глаз и
воображения. Были беседки Славы, Дружбы, Истины, вместилище чувствий вечных,
дорожки приятного наслаждения, уединения, неожиданного утешения, истинного
разумения, постоянного друга, веселой мысли, милой жены, жаркого любовника,
верных любовниц, услаждения самого себя, наконец, дорожка Марьи Антоновны,
т. е. королевы Марии Антуанетты с ее мраморным бюстом".
Что-то похожее описывает и Пушкин в своем послании "К вельможе",
адресованном кн. Н. Б. Юсупову, который в екатерининские времена был видным
дипломатом и сенатором, проводил много времени в Европе, а в 1830 году,
когда писалось пушкинское стихотворение, доживал свой век в подмосковном
имении Архангельском, обставленном с чрезвычайной роскошью и искусством. В
пушкинском описании, в отличие от зарисовки Ключевского, почти нигде не
проскальзывает ирония, оно скорее преисполнено почтительности и уважения;
Пушкин, однако, тоже говорит об отрыве от действительности таких "потомков
Аристиппа", и использует для этого почти тот же самый образ, что и
Ключевский:
Ты, не участвуя в волнениях мирских,
Порой насмешливо в окно глядишь на них
И видишь оборот во всем кругообразный.
Невзрачная русская действительность, в самом деле, занимала небольшое
место в жизни образованной и обеспеченной части русского общества во второй
половине XVIII века. Вместе с тем это бессмысленное и бездумное подражание
европейским порядкам, доходящее иногда до крайней степени рафинированности и
утонченности, оставляло в самом этом обществе некий горький привкус,
неприятный осадок, тягостное ощущение пустой забавы, бесплодного и праздного
времяпровождения, бесцельного услаждения своей переразвитой
чувствительности. Современниками лишь иногда смутно осознавалось, что это и
есть последствие "духовно-нравственного подчинения" Западу, признания его
превосходства во всем и своей собственной безнадежной отсталости и
провинциальности. Образованное русское общество вполне смирилось в ту пору с
тем, что Россия - это задворки мировой цивилизации, закоснелое царство
невежества и дикости, и чуть не молилось на Западную Европу, с ее
просвещенностью, благородными нравами и культурными обычаями.
Так было до 1789 года. После Французской революции наше отношение к
Западу несколько переменилось: оно стало более разборчивым и осторожным; к
тому же силы и возможности России к тому времени ощутимо возросли, и она уже
начала заметно вмешиваться в дела Западной Европы. Европа, и в первую
очередь Франция, по-прежнему воспринималась в России как единственный и
незыблемый культурный образец, но в обществе как-то почувствовалось, что
всем русским во французов превратиться все-таки не получится, да может быть,
и не надо этого делать. Впрочем, те русские, которым почти это удалось, на
Западе все равно казались варварами и дикарями. Своими они там так и не
стали: "grattez le russe et vous verrez le tartare" ("поскребите русского, и
выйдет татарин"), говорили во Франции. В образованной части русского
общества, расположившемся культурно и интеллектуально в этом шатком,
промежуточном положении между Россией и Западом, нарастало тяжкое ощущение
какой-то неправильности собственного устройства, бесплодности и никчемности
своего существования и даже дисгармоничности всего сложившегося миропорядка.
Русская культура оказывалась пустоцветом; ученичество у Западной Европы
затягивалось и никак не переходило в равноправное соперничество, не давая не
только заметных плодов, но даже и особых всходов, как ни пересаживали семена
западной культуры на русскую почву.
3
Умственная и культурная обстановка в России становилась все более
душной, и "гроза двенадцатого года", долго собиравшаяся и наконец
разразившаяся, освежила и разрядила ее. Но это было уже после того, как
"Аттила новейших времен бежал за Вислу"; поначалу, когда он стремительно
приближался к Москве и сжигал города на своем пути, образованное русское
общество было охвачено одним только ужасом, лишь иногда перемежаемым робкими
надеждами на благополучный исход (воля к победе и патриотическое
воодушевление пришли уже позже). Нашествие Наполеона было воспринято как
Божья кара, как страшное и роковое возмездие за то, что Россия свернула с
истинного пути и, ослепленная ложным и фальшивым западным блеском, стала
жить чужим умом и пользоваться плодами чуждой культуры. В России как будто
воскресли старые страхи XVII века перед Западом и его сомнительными
достижениями. М. А. Волкова, умная и проницательная дама, глубоко
потрясенная известием о судьбе Москвы, писала В. И. Ланской в 1812 году:
"Когда я думаю серьезно о бедствиях, причиненных нам этой несчастной
французской нацией, я вижу во всем Божью справедливость. Французам обязаны
мы развратом. Подражая им, мы приняли их пороки, заблуждения, в скверных
книгах их мы почерпнули все дурное. Они отвергли веру в Бога, не признают
власти, и мы, рабски подражая им, приняли их ужасные правила, чванясь нашим
сходством с ними, а они и себя, и всех своих последователей влекут в бездну.
Не справедливо ли, что где нашли мы соблазн, там претерпим и наказание?".
Подобные утверждения нередко встречаются в частной переписке 1812 года;
например, в письме Н. С. Мордвинова, написанном 2 декабря, читаем: "Грозная
туча рассеивается. Уверяют, что ни един не уйдет из русской земли. Дай Боже,
чтобы так сбылось и прошла охота незваному ходить к нам в гости. Но боюсь,
что званых будет всегда у нас много привычками, пристрастиями и прихотями
нашими. У русских кулаки еще крепки, но умы ослабели от выговора русских
слов на французский лад".
К этому примешивался и другой важный психологический момент:
французы-завоеватели вблизи выглядели совсем по-другому, чем они
воспринимались из русского далека, представляясь воспламененному русскому
воображению неким мерилом нравственного и культурного совершенства. Россия
увидела их у себя дома, в Москве, увидела en grand и в самом неприглядном
виде. Это помогло разом избавиться от многих иллюзий в отношении Европы и
европейцев, созданных XVIII веком. Батюшков писал в октябре 1812 года:
"Москвы нет! Потери невозвратные! Гибель друзей! Святыня, мирные убежища
наук, все оскверненное толпою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше
сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и
Фенелона!"; и в другом письме: "Варвары! Вандалы! И этот народ извергов
осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии; и мы до того
были ослеплены, что подражали им, как обезьяны! Хорошо и они нам
заплатили!". Мотив справедливого возмездия звучит и в письмах Вяземского
того времени ("Москва осквернена не столько неистовыми врагами, сколько
нашей гнусностью"). В. В. Капнист даже разразился длиннейшим стихотворением
по этому поводу ("Видение плачущего над Москвою россиянина, 1812 года
октября 28 дня"). Описав с немалым вдохновением вид истерзанной и поруганной
французами столицы (тут и "дымящиеся святыни", и "реки, обагренные кровью",
и "вой привратных псов", и "хищных вранов крик"), поэт вопрошает:
Где твоя пощада, Боже милосердый?
Как возмог ты град сей, в чистой вере твердый,
Осудить жестоко жребий несть столь строгий?
и получает ответ, что Москва "праведным наказана судом". Далее идет
перечисление ее грехов (кощунство, неверие, мздоимство, подавленный закон,
бессовестные судьи), а затем широкое обобщение:
Но в граде ль сем одном развраты коренились?
Нет, нет; во все концы России расселились;
И от источника пролившееся зло
Ручьями быстрыми повсюду потекло.
Что же это за зло и из какого оно проистекло источника? Не обинуясь,
поэт прямо указывает на Петра Великого как на того, кто занес в Россию
чужеземную заразу (хотя и оговаривается при этом, что намерения его были
благими):
Мудрейший меж царей, потомок Филарета,
Сей вырод из умов и удивленье света,
Невинно ввел меж вас толь пагубный разврат;
Целебный сок по нем преобратился в яд:
Российски просветить умы желая темны,
Переселял он к вам науки чужеземны,
Но слепо чтившие пути бессмертных дел,
Презрев разборчивость благоискусных пчел,
Широкие врата новизнам отворили
И чуждой роскошью все царство отравили.
Вельможи по ее злопагубным следам,
Смесясь с языками, навыкли их делам
И, язвой заразя тлетворною столицу,
Как мулы, впряглися под чужду колесницу,
На выи вздев свои прельщающий ярем,-
За то карает Бог Москву чужим бичом.
"Прельщающий ярем" - это довольно точное наименование того, что позже у
Ключевского стало называться "духовно-нравственным подчинением". Капнист не
останавливается на одних только обличениях; он предсказывает еще и "России
торжество, врагов ее паденье". Главный же урок, который Россия должна
вынести из этих испытаний - это пагубность европейского влияния:
Теперь, несчастьем наученны,
Отвергнем иноземный яд:
Да злы беседы отравленны
Благих обычаев не тлят.
Взнесем верхи церквей сожженных;
Да алтарей опустошенных
С весной не порастит трава;
Пожаров след да истребится,
И, аки феникс, возродится
Из пепла своего Москва!
Здесь уже чувствуется новый мотив, мотив искупления, очищения,
избавления от западной скверны. В пламени московского пожара и вся Россия,
как Феникс, должна очиститься и возродиться, это знамение, знак свыше, залог
ее обновления и даже будущего возвышения. Это предсказание настолько часто
делалось современниками и очевидцами тех событий, что оно стало почти общим
местом. А. В. Воейков писал Державину в октябре 1812 года, что "пепел и
развалины московские навеки погребут великость и славу Наполеона". "Москва
снова возникнет из пепла", писал А. И. Тургенев, "а в чувстве мщения найдем
мы источник славы и будущего нашего величия. Ее развалины будут для нас
залогом нашего искупления, нравственного и политического, а зарево Москвы и
Смоленска рано или поздно осветит нам путь к Парижу". Тогдашний адресат
Тургенева Вяземский жил в то время в Вологде, куда он уехал после своего
участия в Бородинской битве, и поддерживал там дружеские отношения с Н. Ф.
Остолоповым, губернским прокурором и поэтом. Получив письмо от А. И.
Тургенева, Вяземский прочитал его Остолопову, и тот незамедлительно начертал
патриотическое стихотворение, в последней строке которого значилось:
Нам зарево Москвы осветит путь к Парижу.
"Таким образом", иронически замечал позднее Вяземский, "в нашем
вологодском захолустье выведен был ясно и непогрешительно вопрос, который в
то время мог казаться еще сомнительным и в глазах отважнейших полководцев, и
в глазах дальновидных политиков. Недаром говорят, что поэт есть вещий. Мог
ли Наполеон вообразить, что он имел в Остолопове своего злого вещего и что
отречение, подписанное им в Фонтенебло в 1814 году, было еще в 1812 году
дело уже порешенное губернским прокурором в Вологде?".
4
Изгнание Наполеона за пределы России, столь же стремительное и
феерическое, как и его недавнее наступление, снова перевернуло отношение
русских к Западу. Теперь он стал отделяться в их сознании от Наполеона,
представшего уже не столько символом и воплощением Запада, сколько тираном и
узурпатором, дерзко навязавшим свою роковую волю мирным и просвещенным
народам.
Когда надеждой озаренный
От рабства пробудился мир,
И галл десницей разъяренной
Низвергнул ветхий свой кумир;
Когда на площади мятежной
Во прахе царский труп лежал,
И день великий, неизбежный,
Свободы яркий день вставал, -
Тогда в волненье бурь народных
Предвидя чудный свой удел,
В его надеждах благородных
Ты человечество презрел.
В свое погибельное счастье
Ты дерзкой веровал душой,
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой, -
писал Пушкин, обращаясь к Наполеону. Теперь все представало в
совершенно ином свете. Россия получала для себя новую, и необыкновенно
привлекательную роль: ее миссия - избавление Европы от тирана, заковавшего
ее в цепи рабства. Европа в данном случае была солидарна с этим мнением;
даже в Париже во время вступления русских войск местные жители кричали с
ликованием "Vive Alexandre, a bas le tyran!" ("Да здравствует Александр,
долой тирана"). С таким же "неистовым восторгом" русских встречали и в
Польше, Германии. Россия тогда впервые ощутила себя двигателем мировых
событий, и действия ее были благотворными для освобождавшейся от
наполеоновского ига Европы. Во Франкфурте-на-Майне осенью 1813 года
Александр был уже "царь царей", говорит Ключевский, "в его приемной
толпились короли и принцы". "Это было новое солнце Европы, надвигавшееся с
Востока на место закатывавшегося на Западе прежнего". В 1814 году "он один
двигал коалицию все вперед и вперед, настаивал на движении прямо к Парижу,
несмотря на успехи и опасные стратегические скачки и извороты Наполеона,
хотел во что бы то ни стало довести борьбу до конца, до низложения своего
врага". "Наконец, 19 марта он - великодушный победитель и вслед за тем идол
Парижа. После боя, в котором из 8,5 тыс. павших со стороны союзников 6 тыс.
было русских, он вступал в мировую столицу со свитой из тысячи
разноплеменных генералов и офицеров среди покрывавшей улицы, балконы и крыши
толпы, восторженно его приветствовавшей".
В одиночестве чувствовала себя Россия во время наступления французов,
оставаясь последней не подчинившейся Наполеону державой на континенте.
Теперь, после взятия Парижа, ей уже стало казаться, что она одна определяет
судьбы Европы и всего мира. "Для поколения декабристов, Грибоедова и Пушкина
с 1812 года начиналось вступление России в мировую историю", писал Лотман.
Впечатление, оказанное этой волшебной переменой на русских, было настолько
сильным, что оно не изгладилось у них и много десятилетий спустя. В 1832
году М. В. Погодин начал свой курс лекций в Московском университете со слов:
"Отразив победоносно такое нападение, освободив Европу от такого врага,
низложив его с такой высоты, обладая такими средствами, не нуждаясь ни в ком
и нужная всем, может ли чего-нибудь опасаться Россия? Кто осмелится
оспаривать ее первенство, кто помешает ей решать судьбу Европы и судьбу
всего человечества?". Уже для современников этих событий было очевидно, что
в 1812-1814 годах завершилась одна и началась совершенно другая эпоха в
отношениях России с Западом. Теперь они утрачивают свой прежний характер
смирения и национального самоуничижения. Россия больше не чувствует себя на
ученическом положении, она считает себя равной Европе и в чем-то даже
превосходящей ее: своими внутренними силами, своим единством, истинностью
своей религиозности, исторической юностью. Переоцениваются теперь и
петровские реформы. Они начинают восприниматься так, как и были задуманы
изначально - как попытка, не изменяя Россию внутренне, сделать ее с помощью
европейской образованности более могущественной и "двинуть ее во всемирную
историю", по выражению Герцена. Но если тогда, в петровские времена, это
было одно только устремление, то современникам Отечественной войны и
заграничного похода русской армии это казалось уже свершившимся фактом.
Именно победа в столкновении с Наполеоном и вызвала к жизни тот
небывалый взлет, который русское национальное самосознание, а вслед за ним и
русская культура пережили после 1812 года. Об этом говорит Пушкин,
утверждая, что Наполеон русскому народу "высокий жребий указал". Через
какое-то время и само появление Пушкина, как и всей новой русской
литературы, стало восприниматься как некое побочное следствие победы 1812
года. Позднее, правда, когда блеск этой победы, заслоненной уже несколькими
чувствительными поражениями, несколько померк, а значение русской культуры и
ее достижений, наоборот, выросло, эта идея стала восприниматься более
скептически (Владимир Соловьев в ответ на утверждение, что "национальная
поэзия Пушкина порождена военною славой 12-го года" саркастически замечает
устами своего героя: "не без особого участия арти