ллерии, как видно из
фамилии поэта"); но современникам этих событий так не казалось. Они
простодушно считали, что военные успехи России в ее противоборстве с Европой
неизбежно повлекут за собой и скорое достижение культурного превосходства
над Западом. В 1815 году семнадцатилетний Дельвиг весьма проницательно
предполагает: "может быть, за веком, прославленным нашим громким оружием,
последует золотой век российской словесности?". Впрочем, с точки зрения
обилия поэтической продукции и успеха ее у читателей золотой век наступил
еще раньше, сразу же по вступлении Наполеона в Россию в июне 1812 года. Как
из мешка, посыпались тогда бесчисленные стихотворения русских авторов,
звучно клеймившие Наполеона и французов-завоевателей. Осенью этого года И.
П. Оденталь, любивший, как и многие в ту эпоху, выражаться вычурно и
эмоционально, писал А. Я. Булгакову: "вообще работает много перьев в
изображении лютостей Бонапарта. Вырываются в том числе прекрасные
произведения и открываются доселе неизвестные таланты". Таланты
действительно открывались десятками, но поэтическое качество их
произведений, возникавших тогда, к сожалению, оказывалось чаще всего
прискорбным. Как я уже упоминал, по своей образности и стилистике они
уходили истоками в XVIII век, к риторике громогласных од Ломоносова, уже
сильно истощившейся к тому времени, и обычно бывали настолько схожи друг с
другом, что могло показаться, что все они созданы одним и тем же автором.
Конечно, России в начале XIX века было не занимать ярких поэтических
индивидуальностей, но как-то так получилось, что и мечтательный Жуковский, и
гремящий Державин, и сладкозвучный Батюшков, и резкий Языков, и
меланхолический Баратынский; историк Карамзин, бравый вояка Денис Давыдов,
будущий декабрист Рылеев, аристократ Вяземский, лицеист Пушкин - все они,
описывая события 1812 года, почти в одних и тех же словах оплакивали
сожженную Москву, прославляли храбрость русских войск и бранили Наполеона.
Что касается последнего, то тут, нагромождая проклятия, русские поэты,
проникнутые "отечественнолюбивым духом", не скупились на самые громкие и
зловещие выражения. Наполеон в ту эпоху для русских - это "ужас мира", "бич
вселенной", "самовластительный злодей" (Пушкин), "хищный враг", "питомец
ужасов, безвластия и брани" (Жуковский), это "изверг, миру в казнь
рожденный", "злодей окровавленный", "лютый тигр, не человек" (Карамзин), это
"стоглавое чудовище", "тигр, на трупы гладный", "лютый зверь", "высокомерный
дух", "враг рода человеческого", "упоенный адской злобою и гордостью", это
"дракон иль демон змеевидный", "лютый крокодил, короны похититель", "князь
тьмы и крокодильных стад", бросающий вокруг себя "кровавы угли взором" и
льющий "пену с челюстей, как вепрь" (Державин), "страшилище природы",
"кровожадный зверь", "несытый кровью", "проклятый небом и землей"... Le
comble, как сказали бы французы, в этом отношении был достигнут в сочинении
Г. Меморского "Русские славятся и торжествуют в Париже", в котором уже сам
Наполеон гневно вопрошает: "Доколь же землю мне собою осквернять?".
5
В этом согласном хоре не выделялись почти ничьи голоса, кроме, может
быть, одного только Батюшкова (баснописец Крылов не в счет). Вот как он
описывает переход русских войск через Неман:
Снегами погребен, угрюмый Неман спал.
Равнину льдистых вод и берег опустелый
И на брегу покинутые селы
Туманный месяц озарял.
Все пусто... Кое-где на снеге труп чернеет,
И брошенных костров огонь, дымяся, тлеет,
И хладный, как мертвец,
Один среди дороги,
Сидит задумчивый беглец
Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги.
И всюду тишина... И се, в пустой дали
Сгущенных копий лес возникнул из земли!
Он движется. Гремят щиты, мечи и брони,
И грозно в сумраке ночном
Чернеют знамена, и ратники, и кони:
Несут полки славян погибель за врагом,
Достигли Немана - и копья водрузили.
Громкая и архаическая военная риторика, вторгаясь неожиданно после
сумрачных интонаций, звучащих в начале стихотворения, как бы разламывает его
на две половины. Любил такие резкие сломы стилистики и Карамзин, конечно,
уступавший Батюшкову в поэтической одаренности - но не в литературной
технике. "Военная песнь" Карамзина, включенная в эту Антологию, строится по
обратной схеме, чем "Переход через Неман" Батюшкова. Она написана в связи со
Шведской войной 1788 года и начинается подчеркнуто традиционно. Громозвучный
слог не был естественным стилем для Карамзина, тяготевшего в поэзии скорее к
мягкому, сентиментальному, идиллическому звучанию, но при желании он мог
мастерить весьма совершенные подражания этому слогу:
Туда, где знамя брани веет,
Туда, где гром войны гремит,
Где воздух стонет, солнце меркнет,
Земля дымится и дрожит;
Где жизнь бледнеет и трепещет;
Где злобы, клятвы, ада дщерь,
Где смерть с улыбкой пожирает
Тьмы жертв и кровь их жадно пьет, -
Туда спеши, о сын России!
Все это стихотворение выдержано в подобных интонациях; но концовка его
сразу же меняет всю картину. После призывов "бросать стрелы грома" и "всех
губить" неожиданно следует строфа:
Губи! - Когда же враг погибнет,
Сраженный храбростью твоей,
Смой кровь с себя слезами сердца:
Ты ближних, братий поразил!
Если бы Ломоносов, создатель теории трех стилей, дожил до 1788 года,
воображаю, с каким чувством он ознакомился бы с этим стихотворением. Тот
слом стилистической манеры, который вполне осознанно и намеренно производит
Карамзин в последней строфе своей "Военной песни", наверное, показался бы
Ломоносову нестерпимым стилистическим диссонансом, резкой и фальшивой нотой.
Но неожиданно сентиментальная концовка одического стихотворения появилась у
Карамзина не только потому, что ему хотелось здесь поставить небольшой
творческий эксперимент по смешению различных стилей. Все-таки не надо
забывать, что здесь речь идет о войне со шведами, европейцами, а Карамзин,
слывший западником и галломаном, почитавший Петра Великого своим личным
благодетелем, Карамзин, о котором писали позднее, намекая на его "Письма
русского путешественника", что он "кистию своей французолюбие в нас вечное
посеял" и которого еще позднее мадам де Сталь, посетившая Россию в 1812
году, назвала "сухим французом" - Карамзин вполне мог выразить таким образом
свою симпатию к нашим задушевным друзьям и братьям европейцам. Вообще
отношение Карамзина к Западу было столь ясным и безмятежным, что в русской
истории вряд ли есть еще один пример такого рода (в XVIII столетии, когда
Россия изо всех сил тянулась к европейской культуре, такое отношение еще
было возможно; в XIX веке, когда она, перекормленная этой культурой, не
знала, как избавиться от ее засилия, это было уже немыслимо). Карамзин - по
нашим современным меркам, уже почти наивно - веровал в исторический
прогресс, в движение каждого общества ко все более и более разумному и
совершенному устройству. Он согласен был с тем, что Россия отстала в этом,
как и во многом другом, от Запада, но для него это всего лишь значило, что в
том просвещенном и благолепном состоянии, в котором уже давно находится
Запад, вот-вот окажется и Россия. Для Карамзина, как пишет его биограф
Лотман, сегодняшний день Европы - это завтрашний день России. И этот
завтрашний день уже наступает, не только в отношении общественного
устройства, но и искусства, поэзии:
О россы! век грядет, в который и у вас
Поэзия начнет сиять, как солнце в полдень.
Исчезла нощи мгла - уже Авроры свет
В Москве блестит, и скоро все народы
На север притекут светильник возжигать...
При этом сам себя Карамзин уже сейчас чувствует вполне европейцем.
Когда он посетил Европу, ему было всего лишь двадцать три года (см. "Письма
русского путешественника"), но он на равных беседует там со знаменитыми
писателями, политиками, учеными и мыслителями, встречается с Кантом в
Кенигсберге, видит Гете в окне его дома в Веймаре, говорит на всех языках,
на каждом шагу выказывает почти энциклопедическую образованность, обо всем
расспрашивает и ничему не удивляется. Все это он уже знал, ценил и любил,
еще не выехав из России, и теперь хочет только сличить настоящую Европу с
той Европой, которая была создана его воображением.
Такому почитателю Запада, как Карамзину, нетрудно было отделить в своем
сознании сам Запад от Наполеона, деспота и тирана. Надо учесть, правда, что
поначалу, когда Наполеон был еще первым консулом, Карамзин являлся его
пылким приверженцем и даже издавал "откровенно бонапартистский", как говорит
Лотман, журнал с характерным названием "Вестник Европы". Потом, после того
как Наполеон провозгласил себя императором, Карамзин начал в нем
разочаровываться и говорить, что он "променял титул великого человека на
титул императора: власть показалась ему лучше славы". В 1812 году былые
бонапартистские симпатии, от которых к тому времени у него не оставалось и
следа, сыграли с ним злую шутку. Когда Карамзин, остававшийся в опустевшей и
затихшей Москве до последнего, все-таки решил выехать из нее (французские
войска уже вступали в город), на городской заставе из окна коляски он увидел
С. Н. Глинку, человека несдержанного и экспансивного, который сидел на груде
бревен и ораторствовал, окруженный толпой. Увидев Карамзина, Глинка встал на
этих бревнах и закричал ему: "Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они
приближаются, друзья-то ваши! Или наконец вы сознаетесь, что они людоеды и
бежите от своих возлюбленных!". Карамзин раскланялся с Глинкой и поспешил
убраться оттуда подальше, зажавшись в уголок своей коляски. К этому надо
добавить, что некоторое время назад, в начале века, и сам Глинка был
пламенным бонапартистом и писал о Наполеоне, что "его славой расцветала для
нас новая жизнь".
В 1814 году Карамзин пишет весьма объемистое стихотворение
"Освобождение Европы и слава Александра I", которое можно рассматривать как
своеобразное приложение к его "Истории государства Российского". Поэтические
достоинства его невелики, хотя оно и явно выделяется на фоне остальной
стихотворной продукции этих лет. С точки же зрения содержания - это,
наверное, почти полная энциклопедия взаимоотношений России и Наполеона,
особенно обстоятельная по части взаимных претензий. Наполеон здесь
рассматривается как возмутитель естественного течения истории, победа над
ним - как восстановление некого вселенского Разума и Порядка:
Низверглась адская держава:
Сражен, сражен Наполеон!
Народы и цари! ликуйте:
Воскрес порядок и Закон.
Это - старая мысль о том, что Наполеон является естественным
продолжением Французской революции и не кем иным, собственно, как
"Робеспьером на коне". Точно так же позднее и Пушкин утверждал, что Наполеон
- это "мятежной Вольности наследник и убийца" и называл его "La Revolution
incarnee" ("воплощенная революция"). Для Карамзина в 1814 году и революция,
и Наполеон - это явления одного порядка, отбрасывающие общество назад на его
неуклонном пути к прогрессу и самосовершенствованию.
Но вот тиран, навязав свое самовластие всей Западной Европе, обращает
внимание и на Россию: "свирепым оком" он "измерил путь в сию страну".
Интересно, как теперь Карамзин, то ли переменив свои ранние западнические
убеждения, то ли как-то сложно их трансформировав, описывает русское
благонравие и благочиние. Этот отрывок - предтеча позднейших славянофильских
поэтических упражнений, и, наверное, первое в русской литературе прямое
выражение таких идей:
Еще в Европе отдаленной
Один народ благословенный
Главы под иго не склонял,
Хранил в душе простые нравы,
В войнах издревле побеждал,
Давал иным странам уставы,
Но сам жил только по своим,
Царя любил, царем любим;
Не славился богатством знаний,
Ни хитростию мудрований,
Умел наказывать врагов,
Являясь в дружестве правдивым;
Стоял за Русь, за прах отцов,
И был без гордости счастливым;
Свободы ложной не искал,
Но все имел, чего желал.
Эти идеи, выраженные здесь столь бесхитростно, будут в течение почти
всего XIX века питать огромный пласт русской поэзии. Особенно часто станет
повторяться обвинение Запада в гордости (т. е. индивидуализме), так
бросающейся в глаза на фоне несравненной русской кротости, и ложной свободе,
которой будет противопоставляться свобода истинная, в избытке, как известно,
наличествующая в России (в частности, Хомяков будет восклицать в стихах,
обращаясь к России: "даруй им дар святой свободы", "скажи им таинство
свободы").
Столкновение между Наполеоном и Россией кажется уже неизбежным, и вот
наконец оно наступает. Исход его, по Карамзину, предрешен заранее. Довольно
легко смирившись с потерей Москвы ("пылай: се пламя очищенья!"), поэт
приступает к красочному описанию мучений рассеянной Великой армии:
Как в безднах темной адской сени,
Толпятся осужденных тени
Под свистом лютых эвменид,
Так сонмы сих непобедимых,
Едва имея жизни вид,
В страданиях неизъяснимых
Скитаются среди лесов;
Им пища - лед, им снег - покров.
В огонь ввергаются от хлада;
Себя терзают в муках глада:
Полмертвый мертвого грызет.
Изложив подробно и обстоятельно все эти страсти, Карамзин переходит к
мягким увещеваниям в духе более привычной для него чувствительной манеры.
Следует напоминание дерзким захватчикам, что и они некогда "имели ближних и
друзей" и "были радостью семейства". Покончив с Великой армией, поэт снова
обращается к судьбам Европы и европейцев, которые, преодолев свое изумление
в связи с неожиданным освобождением России, восклицают: "и мы хотим свободы
и нашим бедствиям конца!". В ответ на это производится еще несколько
героических усилий, вдохновляемых Богом и Александром I, и "новый Вавилон
трепещет", а "колосс Наполеон" падает "к ногам царей". После этого изложение
событий, которым посвящено стихотворение, собственно, заканчивается, и
следует нравоучительная концовка в двадцать строф, в которой детально
расписываются обязанности народов и царей друг перед другом. Завершается
стихотворение призывом к Александру "спешить к стране своей", где его "как
солнце ждут" с его "геройскими полками".
6
Александр I вернулся в Россию в июле 1814 года, а один из тех, что был
с ним в его "геройских полках", Батюшков, прибыл туда несколькими неделями
раньше. Через некоторое время сей последний создает великолепное,
трагическое стихотворение "Судьба Одиссея", в котором отразились его
впечатления от военных странствий и возвращения на родину:
Средь ужасов земли и ужасов морей
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный страдалец Одиссей;
Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
Харибды яростной, подводной Сциллы стон
Не потрясли души высокой.
Казалось, победил терпеньем рок жестокой
И чашу горести до капли выпил он;
Казалось, небеса карать его устали,
И тихо сонного домчали
До милых родины давно желанных скал.
Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.
Отчизна действительно сильно переменилась за это короткое время,
особенно в глазах тех, кто пересек ее границу 1 января 1813 года и прошел,
преследуя Наполеона, почти через всю Западную Европу. Не было и следа того
героического воодушевления, которым было охвачено русское общество в самые
драматические моменты борьбы с Наполеоном. Как-то неприметно растаяло и то
национальное единство, беспримерное в русской истории, которое в ту пору
сплотило русских на одно историческое мгновение. Переменились и действующие
лица этой исторической драмы. "В 1815 году", пишет Ключевский, "Александр
был неузнаваем, стал сух, притязателен, раздражителен, скучал делами". "Его
с трудом узнавали после Парижа - самонадеянность, решительность, язвительная
улыбка равнодушия". "Испытания, Аустерлиц, Фридлянд, разрыв со Сперанским,
1812-1815 гг. поддерживали возбуждение, фальсифицировали энергию. Но вот
пусть славы пройден. Европа признала, жмуря глаза от света, новое солнце,
шедшее с Востока на смену старому, закатившемуся на Западе, где-то на
Атлантическом океане. Бури военных лет сдули накладные краски; исторический
грим стал не нужен; тильзитский полишинель больше не тревожил самолюбия;
играть стало некого". Правительство, и прежде всего сам император, говорит
Ключевский, "вышло из тревог военных лет с чувством усталости, с неохотой
продолжать преобразовательные начинания первых лет, даже с некоторым
разочарованием в прежних своих политических идеалах". Так вело себя
правительство; но не все русское общество, еще хорошо помнившее "дней
Александровых прекрасное начало" и к тому же сильно возбужденное великими
событиями, в которых ему довелось участвовать, сумело легко вписаться в этот
новый крутой поворот русской истории. Появившийся в связи с этим глубокий
разлад между правительством и обществом и породил в последнем копившееся в
нем недовольство, которое выразилось в распространении либеральных идей,
появлении тайных обществ, и, в конце концов, привело к восстанию на
Сенатской площади. Это были, собственно, те же самые идеи, что и в начале
века, только теперь они воспринимались правительством совсем по-другому.
Когда Вяземскому пришлось оправдываться перед новым императором по делу
декабристов, он утверждал, что никакого особого либерализма он никогда и не
проповедовал, а просто не смог уловить вовремя ту перемену, которая
произошла в действиях Александра, либерального реформатора в первой половине
своего царствования и мрачного реакционера во второй. У Вяземского есть
любопытное стихотворение, включенное в эту Антологию, в котором интересно
сопоставлены события 1812 года и порожденные ими либеральные тенденции. Мы
рассмотрим его подробнее; но прежде я хотел бы пояснить, почему я включил
сюда это стихотворение и почему, на мой взгляд, разбирая историю русской
поэзии, невозможно обойтись без Вяземского и его произведений.
Я принципиально ограничиваюсь в этой Антологии одними только поэтами
"первого ряда", а имя Петра Андреевича Вяземского, поставленное рядом с
именами Блока или Лермонтова, может показаться отступлением от этого
правила. К сожалению, и то стихотворение, которое показалось мне наиболее
любопытным с интересующей меня сейчас точки зрения, совершенно не передает
глубины и своеобразия поэтического дарования Вяземского, одного из самых, по
моему мнению, недопонятых и недооцененных деятелей русской культуры. Я
неоднократно замечал в истории и нашей, и мировой литературы, этот
удивительный казус: те авторы и те произведения, которые прогремели, или
хотя бы оказались замеченными тут же, сразу же, в свое время - они в таком
же виде, как бы окутанные ореолом этой прижизненной славы, передаются и
потомкам. Те же из них, которым по какой-то причине этого сделать не
удалось, так и остаются странными памятниками самим себе, каждый раз поражая
своих случайных читателей значительностью и совершенством, "растраченным в
пустыне". Сколько лет прошло уже со смерти Евгения Баратынского, а его так
до сих пор и не могут ни забыть, ни оценить по-настоящему, как он того
заслуживает. В силу разных причин (главная из которых - резкая смена "цвета
времени" после разгрома восстания на Сенатской площади), Баратынскому
довелось "мыслить в молчании"; его произведения оставались незамеченными, и
он умер почти в полной безвестности, поразительной даже по сравнению с той
"глухой славой", которой он пользовался в свои ранние годы. "Лишь тот живет
для вечности, кто живет для своего времени", сказал Гете. Это действительно
так, но только нужно учитывать, что далеко не всегда по уровню прижизненной
известности или посмертной славы можно судить о подлинном масштабе дарования
того или иного поэта или художника. Многим из них, иногда необыкновенно
одаренным, не удалось "жить для своего времени" по совершенно случайным
причинам: потому что их время еще не доросло до них, или наоборот, потому
что, как ему казалось, оно ушло вперед. Иногда признанию того или иного
произведения мешали вещи уж совсем пустяковые - какая-нибудь война или
революция, или просто неблагоприятная на тот момент политическая или
общественная обстановка. Скажем, когда вышла "Анна Каренина", отзывы о ней
были самыми кислыми, особенно из демократического лагеря критиков, а также
от либерально настроенных русских писателей. В их высказываниях мелькали
такие удачные выражения, как "барские амуры", "великосветское болото" (И. С.
Тургенев) и так далее; скорее неодобрительной была реакция и Щедрина,
Некрасова, Достоевского. Это не значит, что роман был плох; просто как раз в
тот самый момент, когда он появился на свет, "русская революционная
демократия", как пишет советский комментатор, "в условиях напряженной
общественно-политической борьбы мобилизовывала все материальные и духовные
силы на приступ самодержавия", и бедная "Анна Каренина", ни о чем таком и не
помышлявшая, пришлась не ко двору и не ко времени. Правда, доброжелательно
настроенный Достоевский попытался все-таки найти в романе рациональное
зерно; по его мнению, "Анна Каренина" свидетельствует о том, что "зло таится
в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты" и что "ни в каком
устройстве общества не избегнете зла", но особого успеха это толкование не
возымело. В результате и посейчас держится мнение, ни на чем не основанное,
что восхитительная "Анна Каренина" занимает в творчестве Толстого
относительно скромное и периферийное место, а ранняя и незрелая "Война и
мир", встреченная в свое время оглушительным читательским успехом - это
самое значительное его творческое достижение и чуть ли не высший взлет
русской культуры. Именно эта восторженная читательская реакция, вполне
непосредственная, и породила этот миф (хотя передовая критика и по поводу
"Войны и мира" брюзжала, что этот роман о "великосветских лицах" и "старом
барстве" выражает "философию застоя"). Точно так же произошло и со многими
другими, еще менее значительными произведениями. Скажем, совершенно
посредственный роман Оруэлла и поныне считается одним из лучших достижений
англоязычной прозы, хотя все его достоинства заключаются лишь в том, что он
в нужный момент приятно пощекотал нервы буржуазному добропорядочному Западу,
напуганному советской угрозой. С другой стороны, часто случайные и внешние
обстоятельства, наоборот, мешали подлинному признанию того или иного
произведения или автора. Гениальный Генрих фон Клейст (1777-1811), один из
величайших европейских драматургов и, бесспорно, центральное, самое яркое и
значительное явление в истории немецкой прозы, оказался вовсе не замечен
современниками, увлеченными в то время более важными, чем литература,
делами: наполеоновскими войнами и подготовкой к вторжению в Россию.
В самой России, как уже отмечалось, война с Наполеоном в силу разных
причин не только не помешала, а, напротив, чрезвычайно способствовала
культурному взлету:
На Юге меркнул день - у нас он рассветал.
Там предрассудков меч и светоч возмущенья
Грозились ринуть в прах святыню просвещенья.
Убежищем ему был Север, и когда
В Европе зарево крамол зажгла вражда
И древний мир вспылал, склонясь печальной выей, -
Дух творческий парил над юною Россией.
Автор этих строк кн. Петр Андреевич Вяземский, родившийся в 1792 году и
вступивший на литературное поприще в 1810-х годах, участвовавший в
Бородинской битве (где под ним была убита лошадь), переживший вместе со
своим поколением мощный подъем национального самосознания после успешного
окончания войны, входивший в знаменитое литературное общество "Арзамас"
вместе с Батюшковым, Жуковским, молодым Пушкиным (который считал Вяземского
своим учителем и впоследствии стал одним из самых близких его друзей),
литератор, оставивший огромное поэтическое, публицистическое, критическое,
эпистолярное наследие - Вяземский, мог, казалось бы, сразу же занять
соответствующее его дарованию место "на русском Парнасе". Но его талант имел
одну особенность: он развивался очень медленно, десятилетие за десятилетием
утончаясь и углубляясь. Лучшие свои произведения, мощные, напряженные,
окрашенные непосредственным лирическим чувством, Вяземский создал только в
1870-х годах, когда ему было уже больше восьмидесяти лет. Иногда
неповторимая интонация его поздних стихотворений (которую можно сопоставить
только с поздними стихами Микеланджело) прорывалась и в 30-е, и в 40-е,
50-е, 60-е годы, но в самый благоприятный, с точки зрения читательского
внимания, период для русской поэзии, от войны 1812 года до событий на
Сенатской площади 14 декабря 1825 года, Вяземский почти еще не проявил себя.
Он много писал уже тогда, но все это была пока одна только литература, как
сказал бы Верлен, а не настоящая поэзия. Вяземский с увлечением пробует себя
в разных жанрах, но его работы производят впечатление стилистических
упражнений, в каждом своем звуке следующих той или иной литературной
традиции, но не вносящих ничего нового и своего. Это перелив русских
поэтических штампов начала XIX века: "язык богов", "игривый шум",
"счастливый удел", "мрачный кров", "тайные думы", "священный залог", "оковы
угнетенья", "баловни фортуны", "светильник вдохновенья", "пора тоски
сердечной", "кумиры черни зыбкой" и так далее. Только в 30-х годах, и
особенно после гибели Пушкина (на смерть которого Вяземский откликнулся
замечательным стихотворением, мрачным и пронзительным), в творчестве
Вяземского начинают появляться новые черты, бесконечно далекие от его ранних
"пленительных галлицизмов". Здесь не место разбирать его позднюю лирику, но,
чтобы мое утверждение о том, что Вяземский вполне может рассматриваться как
фигура первого ряда в русской культуре, не выглядело голословным, я все-таки
приведу несколько небольших его стихотворений и отрывков:
x x x
Мне нужны воздух вольный и широкий,
Здесь рощи тень, там небосклон далекий,
Раскинувший лазурную парчу,
Луга и жатва, холм, овраг глубокий
С тропинкою к студеному ключу,
И тишина, и сладость неги праздной,
И день за днем всегда однообразный:
Я жить устал - я прозябать хочу.
1864
СУМЕРКИ
Когда бледнеет день, и сумрак задымится,
И молча на поля за тенью тень ложится,
В последнем зареве сгорающего дня
Есть сладость тайная и прелесть для меня.
Люблю тогда один, без цели, тихим шагом,
Бродить иль по полю, иль в роще над оврагом.
Кругом утихли жизнь и бой дневных работ;
Заботливому дню на смену ночь идет,
И словно к таинству природа приступила
И ждет, чтобы зажглись небес паникадила.
Брожу задумчиво, и с сумраком полей
Сольются сумерки немой мечты моей.
И только изредка звук дальний, образ смутный
По сонному уму прорежет след минутный
И мир действительный напомнит мне слегка.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А тут нежданный стих, неведомо с чего,
На ум мой налетит и вцепится в него;
И слово к слову льнет, и звук созвучья ищет,
И леший звонких рифм юлит, поет и свищет.
Сентябрь 1848
НА ПРОЩАНЬЕ
Я никогда не покидаю места,
Где промысл дал мне смирно провести
Дней несколько, не тронутых бедою,
Чтоб на прощанье тихою прогулкой
Не обойти с сердечным умиленьем
Особенно мне милые тропинки,
Особенно мне милый уголок.
Прощаюсь тут и с ними, и с собою.
Как знать, что ждет меня за рубежом?
Казалось мне - я был здесь застрахован,
Был огражден привычкой суеверной
От треволнений жизни ненадежной
И от обид насмешливой судьбы.
Здесь постоянно и однообразно,
День за день, длилось все одно сегодня,
А там меня в дали неверной ждет
Неведенье сомнительного завтра,
И душу мне теснит невольный страх.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Осень 1855
Эта сумрачная меланхолическая интонация еще усиливается в творчестве
Вяземского к концу его жизни. На девятом десятке он создает вереницу
стихотворений, в которых варьируется одна и та же тема: усталость от жизни и
неприятие ее. Вяземский пишет "Эпитафию себе заживо" ("Лампадою ночной
погасла жизнь моя..."), множество других мелких стихотворений на ту же тему
("Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду...", "Нет, нет, я не хочу,
и вовсе мне не льстит...", "Все сверстники мои давно уж на покое...",
написанное в день восьмидесятилетия, ""Такой-то умер". Что ж? Он жил да был
и умер", почтительно пародированное впоследствии Мандельштамом в его "Откуда
привезли? Кого? Который умер?"). Временами она доходит до мрачного
богоборчества:
Свой катехизис сплошь прилежно изуча,
Вы Бога знаете по книгам и преданьям,
А я узнал его по собственным страданьям
И, где отца искал, там встретил палача.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Жизнь едкой горечью проникнута до дна,
Нет к ближнему любви, нет кротости в помине,
И душу мрачную обуревают ныне
Одно отчаянье и ненависть одна.
Вот чем я промыслом на старость награжден,
Вот в чем явил свою премудрость он и благость:
Он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость,
Чтоб проклял я тот день, в который я рожден.
1872
Все это - уже подлинная поэзия. Толчок к ней давало особое
психологическое состояние старого Вяземского, которое переживалось им самим
очень мучительно:
И жизнь, и жизни все явленья
Мне чудятся, как в смутном сне,
Болезненно все впечатленья
Перерождаются во мне, -
но, выраженное поэтически (хотя при этом и совершенно правдиво),
неожиданно воспринимается читателем как откровение, светлое и стройное, если
не радостное, то по крайней мере вполне гармоничное. Если верно, что
элегическая интонация передает "сладостное уныние" (формулировка Н. И.
Греча, "Учебная книга русской словесности", СПб, 1830), то поздние
стихотворения Вяземского - это крайний случай ее выражения, когда и
"сладостность", и "уныние" доходят до крайней степени своего эмоционального
напряжения.
Вяземский почти не публиковал свои поздние произведения. Еще в 1819
году он как-то обмолвился эпиграммой на незадачливого поэта (кстати, умная,
едкая и злая ироничность, вызывающая в памяти хлесткие характеристики В. В.
Розанова, была присуща Вяземскому ничуть не в меньшей степени, чем чувство
горечи и меланхолия):
Вписавшись в цех зоилов строгих,
Будь и к себе ты судия.
Жуковский пишет для немногих,*
А ты для одного себя.
{Сборники Жуковского, издававшиеся небольшим тиражом для придворного
круга, носили название "Fur Wenige", т. е. "Для немногих".}
Вряд ли в ту развеселую пору Вяземский мог предполагать, что эти строки
когда-нибудь ему придется применить к себе. Но это случилось именно так: всю
вторую половину жизни Вяземскому пришлось провести в обстановке
прижизненного забвения. Уже с 1840-х годов мир вокруг него, и особенно мир
литературный, совершенно изменился. В России XIX века эпохи, общественные и
культурные, сменяли друг друга с головокружительной быстротой, и это отчасти
объясняет, почему столь многие их представители так рано уходили из жизни
(как писал Блок: "Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса, его убило отсутствие
воздуха"). Между пушкинской эпохой и временем Белинского и Герцена не было,
пожалуй, уже никаких точек соприкосновения (хотя даты рождений Пушкина и
почти сверстников Белинского и Герцена разделяют какие-то 12-13 лет). То же
самое происходило и дальше с теми представителями своей эпохи, которые имели
несчастье пережить свой сорокалетний возраст. О том же Герцене Чернышевский
(родившийся всего на 16 лет позже, в один год со Львом Толстым) говорил
позднее: "Какой умница! Какой умница! И как отстал! Ведь он до сих пор
думает, что он продолжает остроумничать в московских салонах и препираться с
Хомяковым. А время теперь идет со страшной быстротой: месяц стоит прежнего
десятка лет". Что уж говорить о таком обломке пушкинской эпохи, давно, как
всем казалось, отошедшей в прошлое, как Вяземский! Кому он мог быть
интересен в семидесятых-то годах XIX века, когда и Лев Толстой уже стал
казаться устаревшим (Достоевский говорил о его произведениях в своем
"Дневнике писателя", что все это "не более лишь как исторические картины
давно прошедшего"). Стихотворное творчество Вяземского давно не привлекало
ничьего внимания. Он и сам постепенно привык считать свою эпоху "детским
веком":
Бывал и я в чести; но ныне век другой:
Наш век был детский век, а этот - деловой.
Эти строки взяты из "Литературной исповеди" (1854), в которой Вяземский
подводил некий итог своей литературной деятельности. Именно в этой смене
эпох он и сам усматривает главную причину того, что он "не дослужился славы"
и не попал "в разряд больших чинов". Когда Вяземский настаивает на том, что
его творчество все-таки имеет какую-то ценность, он говорит о том, что он
"выдержал бы суд" Жуковского, Батюшкова, Баратынского, Пушкина, то есть за
оценками своего творчества он снова обращается к своему времени. Конечно,
это было скорее самоутешение: прорвать "заговор молчания" он особо не
стремился. Когда он читал о себе в учебниках по русской литературе, как о
чем-то незначительном и давно ушедшем в прошлое, у него это в конце концов
перестало даже вызывать досаду. В чем-то он был с этим согласен. К концу
жизни Вяземский "серьезно и добросовестно" согласился с тем, что "Белинские,
Некрасов с компанией едва ли не правы в строгих своих суждениях" о его
творчестве.* {Белинский писал в свое время о Вяземском: "избавь нас, Боже,
от его критик, как и от его стихов", он "плохой рифмоплет"; "князь в
аристократии и холоп в литературе" (эту формулировку в 1861 году повторит и
В. С. Курочкин, написавший в эпиграмме, что Вяземский со своим "младенческим
умом" - это соединение "боярской спеси" и "холопских стихов"). Герцен в
своем "Колоколе" называл его "аристократической сволочью" и "русским
демагогом" - право, даже странно, что благонамеренный и добропорядочный
Вяземский вызывал столько ненависти в "передовых кругах".} И все-таки
Вяземский продолжал писать стихи, не для печати, не для потомства, не для
читателей, не для пополнения русской литературы - а для одного себя. И как
раз в эту пору его талант раскрывается по-настоящему и у него у него
появляются самые волнующие и проникновенные поэтические произведения.
7
В эту Антологию включено одно из ранних стихотворений Вяземского, в
котором, как уже говорилось выше, нет той трагической напряженности и
глубины, которая отличает его поздние работы. Тем не менее оно очень
любопытно с другой точки зрения. Вяземский был наделен ясным государственным
и историческим мышлением, и его политические стихотворения - это, без
преувеличения, узловой пункт в этой традиции. Вяземский в совершенстве знал
русскую поэзию XVIII века (в автобиографии он сообщает, что еще в детстве
оды Ломоносова, впервые им услышанные, приводили его в упоение, а от
Державина он был без ума), и его "одические" стихотворения представляют
собой целостный свод давних мотивов политической лирики. Стилистически они
также продолжают эту традицию: Вяземский старательно выдерживает
свойственную старинной оде атмосферу торжественной приподнятости, и
достигает этого старыми испытанными средствами - широким использованием
славянизмов, придающих поэтической речи подчеркнуто архаический оттенок,
красочной образностью, звонкой риторичностью, усложненностью поэтической и
смысловой фактуры, обилием вопрошающих и восклицательных интонаций. Это
обращение к традиции XVIII века было совсем нетипичным для литературного
деятеля, близкого к Карамзину.* {Карамзин был основателем нового направления
в русской поэзии, восходящего к "poesie fugitive" - легкой, "ускользающей"
французской поэзии начала XIХ века; он стремился изгнать из русского
поэтического обихода книжные и архаические выражения, ввести в употребление
новый слог, свободный, гибкий и изящный, иногда даже близкий к разговорному.
К этому направлению, помимо Вяземского, принадлежали также Пушкин, Батюшков
и Жуковский.} Но вместе с тем использование старой традиции оказалось очень
плодотворным для дальнейшего развития русской поэзии, особенно для
политической и гражданской лирики. Пушкин, который писал в "Евгении Онегине"
по поводу этого столкновения двух традиций:
Тут бы можно
Поспорить нам, но я молчу;
Два века ссорить не хочу, -
на самом деле впитал и воспринял последовательно обе из них. Не без
влияния Вяземского в творчестве Пушкина появляются высокие одические
интонации: известно, например, что знаменитое стихотворение Вяземского
"Петербург" неоднократно было использовано Пушкиным и послужило одним из
источников "Деревни" и "Медного Всадника". Вообще в сознании Пушкина не так
уж редко всплывали цитаты из Вяземского, прямые и непрямые реминисценции из
его творчества. На одну из них он сам указал в примечании к тому же "Медному
Всаднику" (написанном осенью 1833 года), сославшись на стихотворение
Вяземского "Разговор 7 апреля 1832 года". Сравним те строки Вяземского,
которые, по-видимому, привлекли внимание Пушкина:
Я Петербург люблю, с его красою стройной,
С блестящим поясом роскошных островов,
С прозрачной ночью - дня соперницей беззнойной -
И с свежей зеленью младых его садов.
Я Петербург люблю, к его пристрастен лету:
Так пышно светится оно в водах Невы, -
и соответствующее место из "одического" Вступления к "Медному
Всаднику":
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла,
И не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса.
И у Вяземского, и у Пушкина старая одическая традиция здесь уже очень
заметно видоизменена и переосмыслена. Стихотворение Вяземского, отобранное
мною для Антологии, написано намного раньше и более традиционно. И его тон,
и содержание сразу вызывает в памяти монументальные оды Ломоносова: здесь и
обращения к России, и напоминание о Петре, о его деле, о "новом граде",
"возникшем средь чудес", и призыв к миру (точнее, "победам мирным" и
"грозной тишине"), и указания на географическую протяженность России
(излюбленный мотив!). Как всегда, пожелание стойкости "властелину шести
морей" не может не повлечь за собой и упоминания о его столкновениях с
Западом:
Довольно гром метал ты в пламенной войне
От утренних морей к вечерней стороне.
У Вяземского было еще больше оснований говорить об этом, чем у
Ломоносова - его стихотворение писалось уже после грозовых событий 1812
года:
Мы видели тебя игрой сердитой влаги,
Грозой разбитый мачт конец твой предвещал;
Под блеском молний ты носился между скал,
Но силою пловцов, чад славы и отваги,
На якорь опершись, ты твердо устоял.
Набросав это стихотворение, Вяземский переписывает его в письме к А. И.
Тургеневу (13 июня 1819 года) и иронически помечает: "Так и быть! Видно мне
на роду написано быть конституционным поэтом". Видимо, Вяземского несколько
смущало, что его "ода" отчасти выглядит как верноподданническая, или может
такой показаться (люди, принадлежавшие к его поколению, в то время