ее и половины Азии, основанием
нового Царя-града на пустынных берегах Финского залива, округлением
европейского Востока в одну великую, твердую и могучую державу, избавлением
и умиротворением европейского Запада, водружением северных орлов на стенах
Парижа и на хребтах Арарата? Это ли не история?".
Но Чаадаев отвергал не только русскую историю; он отрицал и способность
русских к просвещению и художественному творчеству. "У нас нет искусств!",
восклицает на это Надеждин. "А давно ли картина русского художника, несмотря
на все усилия зависти, получила первую награду, увенчана торжественно в том
самом городе, который считается столицею так называемой европейской
образованности" (очень характерно здесь это "так называемой"; речь идет о
картине К. Брюллова "Последний день Помпеи", получившей на Парижской
выставке 1834 года почетную медаль). "И не приезжают ли толпами", продолжает
Надеждин, "просвещеннейшие европейцы любоваться, дивиться нашему Петербургу,
этому великолепнейшему, изящнейшему городу не только в Европе, но и во всем
свете! У нас нет промышленности! А между тем богатая, неистощимая наша
природа ежедневно разверзает свои недра и дарит труду новые сокровища.
Хребты Урала и Алтая кипят золотом; на брегах Крыма и подошвы Кавказа
виноград стелется лесами, шелковичный червь прядет в изобилии свои нити, все
нежные произведения юга распложаются, пускают корни и делаются русскими.
Мерзлые тундры Камчатки и раскаленные солончаки киргизских степей засеваются
хлебом, обращаются в золотые нивы. Русский путешественник на утлом челноке
отважно носится по волнам двух океанов, не боясь вечных льдин одного и
грозной тишины другого".
Но вот Надеждин от России переходит к Западу. За три года до появления
программных статей славянофилов он предвосхищает чуть ли не все важнейшие их
положения: и о том, что в Европе власть во все времена основывалась на
насилии, "замешивалась на крови", и об исторической обреченности западного
мира, и о своеобразии русской цивилизации, идущей ему на смену. "У них есть
длинная, тысячелетняя история", пишет он. "Но чего она им стоит? В этой
истории воспоминания и предания, накопленные веками, представляют борьбу
разнороднейших, враждебнейших стихий; и эта борьба оставляет их в вечном
колебании, в вечном раздоре, в вечных муках болезненного разрушения". "Боже
мой! Как жалко унизились бы мы в собственных глазах, если бы стали
сокрушаться о том, что мы созданы быть народом самобытным самообразованным,
а не слепком, не копией у других народов! Неужели нынешний европейский быт
есть крайняя ступень совершенствования человеческого, окончательная
развязка, последний акт всемирной истории? И народ, который мыслит, который
чувствует, но который живет не как нынешние европейцы, уже не имеет никакой
надежды спасения, должен повергнуться в мрачное, безотрадное состояние, хотя
бы он, как мы, состоял из шестидесяти миллионов, наполнял бы собою
пространство, в котором уместится десяток и больше Европ? Нет! Не напрасно
миродержавный Промысел отвел нам в удел такую огромную, беспредельную
ландкарту, держал нас тысячу лет под своим особенным попечением и не дал нам
утратить ни своего самобытного языка, ни своих самородных нравов. Не
напрасно во все это время мы отделены были от маленького уголка, называемого
Европою, не приняли ничего от нее в наследство, даже самое христианство,
первое условие всякого просвещения, заимствовали не у нее, а у Византии. Не
напрасно эта тысяча лет нашего существования представляют чистый пробел в
истории, свиток которой европейские народы исчертили своими страстями,
испачкали заблуждениями, забрызгали кровью. Да! Мы существуем для того,
чтобы преподать великий урок миру! Наше назначение - не быть эхом этой
дряхлой, издыхающей цивилизации, которой, может быть, видим мы последние,
предсмертные судороги, и развить из себя новую, юную и могучую цивилизацию,
цивилизацию собственно-русскую, которая так же обновит ветхую Европу, как
некогда эта Европа, еще чистая и девственная, обновила ветхую Азию".
6
После таких прорывов отечественной мысли сами
славянофилы-основоположники - Хомяков, братья Аксаковы, Киреевские - уже не
могли внести много нового в собственно теоретическую разработку предмета. Их
манифесты звучат еще очень умеренно по сравнению с тем "воплем скорби и
изумления", которым была встречена статья Чаадаева (может быть, потому, что
они появились несколько позже). Но кое в чем славянофилы все же пошли
намного дальше всех своих предшественников. Они первые не ограничились одним
только теоретическим умствованием, а попытались и всю свою жизнь
переустроить по-новому, подогнав ее под доктрину, в которую они уверовали
почти фанатически.
Этим объясняются и те "странности" в поведении славянофилов, которые
так поражали их современников, и та роль, которую они сыграли в истории
нашей культуры. Множество деятелей этой культуры "русофильствовало" и до
славянофилов (как Ломоносов, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Лермонтов), и после
(как Тютчев, Достоевский, Соловьев, Блок, Мандельштам), но только они,
славянофилы 1840-х годов, подчинили этой идее всю свою жизнь, полностью и
безоглядно. Славянофилы не искали истину, они проповедовали ее; их
философские размышления, их поэзия, их художественное творчество, даже их
жизненные судьбы - все подчинялось одной цели: пропаганде некоторого набора
тезисов, крайне для них важных. Убеждения славянофилов очень быстро
превратились в догматы, незыблемые и неоспоримые, их доктрина стала
вероучением, а сами они объединились как бы в "монашеский орден",
благосклонно настроенный к "своим" и совершенно нетерпимый к "чужим".
"Передовыми бойцами" славянофильства были А. С. Хомяков и Константин
Аксаков, люди очень разные, но в чем-то друг друга дополнявшие. С
программной статьи Хомякова "О старом и новом", написанной в 1839 году и
прочитанной им в кругу единомышленников, собственно, и начинается
классический этап славянофильства. Хомяков был главным его вождем и
теоретиком; разносторонне одаренный, он писал и прозаические, и стихотворные
манифесты славянофилов, горячо откликался на все события, громил
противников, и всячески пропагандировал свою свежеоткрытую истину. Еще
больше, чем писать, ему нравилось говорить. Герцен, частый собеседник этого
неутомимого спорщика, вспоминал о нем впоследствии: "Ум сильный, подвижной,
богатый средствами и неразборчивый на них, богатый памятью и быстрым
соображением, он горячо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха,
он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остротами и цитатами".
"Хомяков был действительно опасный противник; закалившийся старый бретер
диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой.
Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как
средневековые рыцари, караулившие Богородицу, спал вооруженный. Во всякое
время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для
торжества своего славянского воззрения все на свете - от казуистики
византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его,
часто мнимые, всегда ослепляли и сбивали с толку". Герцен здесь еще довольно
сдержанно отзывается о своем салонном противнике; Б. Н. Чичерин, скажем,
прямо называл Хомякова "беззастенчивым софистом и шарлатаном". В этом же
ключе характеризовал его и почтенный историк С. М. Соловьев: "Хомяков -
низенький, сутуловатый, черный человечек, с длинными черными косматыми
волосами, с цыганскою физиономиею, с дарованиями блестящими, самоучка,
способный говорить без умолку с утра до вечера и в споре не робевший ни
перед какою уверткою, ни перед какою ложью: выдумать факт, процитировать
место писателя, которого никогда не бывало, Хомяков и на это был готов;
скалозуб прежде всего по природе, он готов был всегда подшутить и над
собственными убеждениями, и над убеждениями приятелей". Пристрастие к спору
заметно влияло и на письменный слог Хомякова: свои мысли он выражал броско и
полемично, как бы задирая при этом невидимого противника. Вместе с тем оно
сильно мешало ему сосредоточиться на большом, целостном и обобщающем труде;
несмотря на все свои замечательные дарования, Хомяков так и не создал ничего
подобного, оставив после себя одни разрозненные заметки. Хомяков был богат,
ничем не занят, блестяще одарен и образован; но ему, по-видимому, очень
трудно было корпеть над своей работой в кабинете, когда можно было
показаться в салоне и громогласно высказать там все свои заветные мысли.
Такая же незавидная судьба ждала и все остальные достижения Хомякова. Когда
я читаю о его бурной и разносторонней деятельности, мне всегда вспоминается
его патентованное изобретение - паровая машина "с сугубым давлением". При
пробе в Лондоне эта машина исправно заработала, но произвела при этом такой
шум и лязг, что окрестные горожане пригрозили подать протест в парламент,
если опыты не будут прекращены.
Константин Аксаков, также игравший важную роль в пропаганде
славянофильства, уже сильно отличался от Хомякова. "Восторженный и
беспредельно благородный юноша", как назвал его Герцен, или "взрослый
ребенок" (как позднее отозвались о нем Вл. Соловьев и Бердяев), он был самым
наивным из славянофилов, свято веровавшим в во все канонические догматы
нового учения. Он первым перешел от слов к делу и обрядился в старинную
русскую одежду, зипун и мурмолку (известна острота Чаадаева по этому поводу:
"К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за
персианина"). Отрицание реформ Петра I выразилось у него в демонстративном
отращивании бороды (правительство реагировало на это так же, как и сто
пятьдесят лет назад - специальным циркуляром о том, что "Государю неугодно,
чтобы русские дворяне носили бороды"; недаром же Николай так любил
сравнивать себя с Петром Великим). В суждениях Аксаков был весьма
категоричен и считал богохульством порицание каких-либо порядков на Руси,
которая давно уже своим мученичеством искупила все грехи. Он мог не подать
руку тому, кто благосклонно отзывался о Санкт-Петербурге, этом "позоре
России"; мог назвать Гоголя "нашим Гомером" и пренебрежительно высказаться
обо всех других литературных деятелях, которых нельзя было даже поставить
рядом с двумя вышеупомянутыми великими писателями. Константин Аксаков был
очень цельным человеком и быстро почувствовал фальшь тогдашних близких и
дружеских отношений славянофилов с западниками, на салонные баталии которых,
однако, съезжалась, как на кулачные бои, "вся Москва". Аксаков первым пошел
на открытый разрыв со своими идейными противниками, хоть это далось ему и
нелегко. Как сообщает П. В. Анненков, Аксаков среди ночи приехал к западнику
Грановскому, разбудил его, бросился ему на шею и объявил, что он пришел
исполнить чрезвычайно горестную и тяжелую обязанность - разорвать с ним
всякие отношения, несмотря на всю свою глубокую привязанность к нему.
Напрасно Грановский убеждал его смотреть хладнокровнее на вещи и говорил,
что несмотря на некоторые разногласия по славянскому вопросу, остается еще
много других предметов, которые их связывают. Аксаков остался непреклонен и
уехал от него в слезах, сильно взволнованный. Аналогичная сцена произошла у
него и с Герценом.
Младший брат К. С. Аксакова, Иван Сергеевич Аксаков, в основном проявил
себя на более поздних этапах славянофильства. В классический его период он
держался в стороне от основных событий, нередко очень скептически отзываясь
об утопических преувеличениях основоположников. Человек серьезный и
положительный, он ни в чем не походил на своего брата. Он был и умнее его, и
талантливее; его поэтическое дарование, пожалуй, было самым значительным в
среде славянофилов. Иван Сергеевич не перелагал в стихи теоретические
положения своей доктрины, как Хомяков; он был искреннее и правдивее в своих
поэтических произведениях, как был честнее по отношению к себе и в жизни.
Эта честность соединялась у него и с более трезвым отношением к русской
действительности, которую он, благодаря своим служебным разъездам по стране,
знал несравненно лучше, чем многие другие москвичи-славянофилы.
Братья Аксаковы, примкнувшие к основателям славянофильства в сороковых
годах, воспринимались как продолжатели движения, "младшие славянофилы". По
части теории они были уже не так сильны, как основоположники, Хомяков и Иван
Киреевский. Славянофильство, собственно, и началось с диспута этих двух
мыслителей об отношении России к Западной Европе, состоявшегося в 1839 году.
Их разногласия, впрочем, носили скорее частный характер: оба они согласились
с тем, что Запад постигло окончательное духовное и моральное банкротство;
расхождение заключалось только в том, надо ли России полностью отвергнуть
навязанный ей Петром ошибочный путь, и вернуться к своим самобытным началам,
как призывал Хомяков, или ей стоит все-таки частично использовать горький
опыт Запада, как утверждал Иван Киреевский. Вообще воззрения последнего были
менее утопичны и более содержательны. Киреевский - один из самых интересных,
глубоких и оригинальных русских мыслителей, и вместе с тем, может быть,
самый недооцененный из них. Его литературная деятельность складывалась
крайне неудачно. В молодости он путешествовал по Европе, лично
познакомившись в Берлине с Гегелем, а в Мюнхене - с Шеллингом. Взгляды
Киреевского тогда были еще довольно западническими. Вернувшись в Россию, он
принялся за издание своего журнала с характерным названием "Европеец".
Киреевский вложил много сил в этот журнал, на который он возлагал большие
надежды: он написал для него две большие статьи, привлек к участию Пушкина,
Вяземского, Жуковского, Баратынского, Хомякова, Языкова. Но на третьем
номере журнал был запрещен; правительство усмотрело в нем "дух
свободомыслия", утверждая, что он тотчас откроется в статьях Киреевского,
если слово "просвещение" понимать как "свободу", а "деятельность разума" -
как "революцию" (буквальная цитата из соответствующего документа III
Отделения). Несмотря на заступничество Жуковского и Вяземского,
оправдательный меморандум, написанный Чаадаевым на имя Бенкендорфа,
Киреевский так и не был "прощен".* {Сохранились свидетельства о
выразительной сцене, происшедшей в связи с этой историей: когда Жуковский в
беседе с Николаем сказал, что он может за Киреевского поручиться, царь
раздраженно ответил "А за тебя кто поручится!". Впрочем, заступничество
Жуковского все же спасло Киреевского от ареста и ссылки.} Молодой автор
крайне болезненно перенес крушение своих честолюбивых планов и сомнение в
своей благонадежности. Очень долго после этого Киреевский пребывал в
бездействии, жил в деревне, занимался хозяйственными хлопотами. Лишь через
двенадцать лет после первой неудачи он предпринял новую попытку заняться
литературной деятельностью, которой он жаждал "как рыба еще не зажаренная
жаждет воды". Киреевский взялся за редактирование "Москвитянина"; но и эта
затея провалилась, в основном из-за разногласий Киреевского с М. Погодиным,
издателем журнала. Еще через семь лет Киреевский снова попытался переломить
судьбу: для "Московского сборника", издаваемого Иваном Аксаковым, он пишет
замечательную статью "О характере просвещения Европы и его отношении к
просвещению России". Эта статья появилась в первом томе "Сборника", но уже
второй его том был запрещен, "не столько за то, что в нем было сказано,
сколько за то, что умолчано".
Еще одним заметным славянофилом был младший брат Ивана Васильевича, П.
В. Киреевский. Он был менее одарен, чем его брат, но зато и меньше подвержен
мучительным колебаниям, совершенно чуждым его бескомпромиссной натуре. "В
его угрюмом национализме", замечает Герцен, "было полное, оконченное
отчуждение всего западного". Петр Васильевич не занимался теоретическими
славянофильскими изысканиями; в этой области для него все было ясно и не
подлежало никакому сомнению. Он избрал для себя другое поприще (тесно
связанное, впрочем, с его убеждениями): собирательство народных песен и
изучение их.
Примыкал к славянофилам и известный поэт Языков. Приверженцы этого
учения вообще любили излагать свои воззрения в стихах; но Языков, несмотря
на все свое несомненное поэтическое дарование, делал это наиболее
прямолинейно и даже вульгарно. Одно из таких его стихотворений, под
характерным названием "К ненашим", так зло обличало западников, что вызвало
негодование даже в среде славянофилов. Вот другое стихотворение Языкова на
ту же тему, обращенное к Чаадаеву:
Вполне чужда тебе Россия,
Твоя родимая страна!
Ее предания святые
Ты ненавидишь все сполна.
Ты их отрекся малодушно.
Ты лобызаешь туфлю пап, -
Почтенных предков сын ослушный,
Всего чужого гордый раб!
Свое ты все презрел и выдал,
Но ты еще не сокрушен;
И ты стоишь, плешивый идол
Строптивых душ и слабых жен!
7
С 1844 года славянофилы регулярно собирались у Хомякова, в его
московском доме на Собачьей площадке. Это был "главный очаг
славянофильства": там проходили жаркие дискуссии о судьбах России и
славянства, оттачивалась мысль приверженцев нового учения, сталкивались
мнения, разыгрывались умственные битвы. Встречались славянофилы также в доме
Аксаковых на Смоленской площади, у Ивана Киреевского, у Языкова, а до 1844
года - даже у "западника" Чаадаева на Басманной. В этих лагерях
славянофильства часто появлялись и их идейные противники, западники. Стычки
между представителями этих двух основных течений русской мысли превращались
в громкие события; московская публика, пришедшая тогда в необычайное
умственное и культурное возбуждение, с увлечением следила за исходом этих
сражений. Столкновения были нешуточными; недаром слог мемуаристов,
описывающих это время, так и пестрит военными метафорами. "Обе литературные
партии", говорит П. В. Анненков, "в описываемое время (1843) стояли как два
лагеря друг против друга, каждый со своими шпагами. Казалось, они уже
никогда и не будут встречаться иначе, как с побуждением наносить взаимно
удары и обмениваться вызовами". "Возвратившись из Новгорода в Москву", не
без иронии замечает Герцен, "я застал оба стана на барьере. Славяне были в
полном боевом порядке, с своей легкой кавалерией под начальством Хомякова и
чрезвычайно тяжелой пехотой Шевырева и Погодина, с своими застрельщиками,
охотниками, ультраякобинцами, отвергавшими все бывшее после киевского
периода, и умеренными жирондистами, отвергавшими только петербургский
период; у них были свои кафедры в университете, свое ежемесячное обозрение,
выходившее тогда на два месяца позже, но все же выходившее. При главном
корпусе состояли православные гегельянцы, византийские богословы,
мистические поэты, и множество женщин".
Герцен лишь мельком упоминает здесь о "мистических поэтах"; на самом же
деле роль поэзии в этой войне была чрезвычайно велика. Тютчев как-то
обмолвился в письме к дочери: "Ты знаешь мое отношение к стихам вообще и к
моим в частности. Но ведь нельзя закрывать глаза на то, что есть еще много
простодушных людей, которые сохранили суеверное отношение к рифме". Тютчев и
впрямь крайне небрежно относился к плодам своей поэтической музы, хотя и
охотно пользовался при этом тем, что он называет "суеверным отношением к
рифме" ("la superstition de la rime") русского читателя. Такой же
утилитарный подход к поэзии был свойствен и поэтам-славянофилам, особенно
Хомякову и К. Аксакову.* {Надо заметить, что и западники тоже подходили к
искусству довольно догматически. Очень характерно, что представители обоих
этих противоборствующих течений порицали Пушкина за отсутствие в его стихах
явно выраженного "направления", хотя и делали это с разных сторон: Белинский
осуждал поэта за "недостаток современного европейского образования", а
Хомяков - за "недостаточность русского национального духа".} К сожалению,
дарование этих поэтов сильно уступало тютчевскому, и их поэтические
произведения часто превращались просто в стихотворный вариант их
публицистики. Уже в первой половине 1830-х годов художественное творчество
Хомякова приобретает неприятный привкус дидактизма. Славянофильская доктрина
тогда еще только формировалась, но его стихи уже выглядят так, как будто они
намеренно созданы с целью проиллюстрировать то или иное теоретическое
положение. "Русская песня", например, эта неуклюжая подделка под былинный
слог, звучит как стихотворное выражение известного тезиса Хомякова
(высказанного, впрочем, им несколько позднее): "Современную Россию мы видим:
она нас и радует, и теснит; об ней мы можем говорить с гордостью
иностранцам, а иногда совестимся говорить со своими; но старую Русь надобно
- угадать" (то есть, если называть вещи своими именами - идеализировать). И
вот перед нами предстает Русская земля, которая и велика, и широка, и всем
изобильна. Все на ней миром-разумом держится, мужички там все богатые, чин
свой знают, братьев любят, Богу молятся:
То красна земля Володимера,
Полюбуйся ей - не насмотришься,
Черпай разум в ней - не исчерпаешь.
Этот мотив, который Владимир Соловьев позднее назвал
"реакционно-археологическим", бессчетное количество раз появляется у
славянофилов. Другой важный мотив, также усиленно у них культивировавшийся -
это осуждение западных стран, в которых погоня за материальным накоплением
привела к окончательному угасанию духовной жизни. В 1835 году Хомяков пишет
очень характерное стихотворение на эту тему:
О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес.
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес.
А как прекрасен был тот Запад величавый!
Как долго целый мир, колена преклонив,
И чудно озарен его высокой славой,
Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив.
Там солнце мудрости встречали наши очи,
Кометы бурных сеч бродили в высоте,
И тихо, как луна, царица летней ночи,
Сияла там любовь в невинной красоте.
Там в ярких радугах сливались вдохновенья,
И веры огнь живой потоки света лил!..
О! Никогда земля от первых дней творенья
Не зрела над собой столь пламенных светил!
Но горе! век прошел, и мертвенным покровом
Задернут Запад весь. Там будет сон глубок...
Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом,
Проснися, дремлющий Восток!
Порицание Запада тесно увязывалось в сознании славянофилов и с общим
осуждением новой, городской цивилизации, вторгавшейся в веками
складывавшийся патриархальный быт и разрушавшей его. Славянофилы знали, что
петровские реформы, как ни были радикальны, затронули лишь очень узкий слой
русского общества; основная масса крестьянства продолжала жить так же, как и
до Петра. Именно в этой, неиспорченной европеизацией народной толще,
славянофилы надеялись найти идеальное общественное устройство, которое, по
их мнению, сохранялось там со времен Древней Руси. При этом, однако, они не
могли не видеть, как тяжело жилось в русской деревне; те же из них, что
дожили до реформы 1861 года, наблюдали и то, с какой готовностью бывшие
крепостные покидали свой патриархальный быт и устремлялись в города. Это
противоречие славянофилам так и не удалось разрешить.
Сокрушались славянофилы и о духовном упадке русской культурной
прослойки, разъедаемой сомнением и неверием. В связи с этим интересно
сопоставить два отрывка из произведений Хомякова и Баратынского, поэта, в
чем-то близкого по своим убеждениям к славянофилам. Хомяков писал в 1831
году:
И эгоизм, как червь голодный,
Съедает наш печальный век.
Угасло пламя вдохновенья,
Увял поэзии венец
Пред хладным утром размышленья,
Пред строгой сухостью сердец.
Через несколько лет после появления этих строк Баратынский пишет
стихотворение "Последний поэт", которое своей стройностью и чеканностью
производит впечатление своеобразного поэтического манифеста:
Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.
Другим популярным мотивом у славянофилов было обличение Петербурга,
этой искусственной столицы фальшивой империи. Записывая однажды небольшое
стихотворение в альбом С. Н. Карамзиной, полиглот Хомяков не удержался,
чтобы не поддеть этот город на трех языках подряд, на английском: "To be in
Petersburg with a soul and a heart is solitude indeed" ("Быть в Петербурге с
душой и сердцем - значит пребывать в настоящем одиночестве"), на
французском: "Et je vis une ville ou tout etait pierre: les maisons, les
arbres et les habitants" ("И я увидел город, где все было каменное: дома,
деревья и жители"), и на русском:
Здесь, где гранитная пустыня
Гордится мертвой красотой...
Много заботились славянофилы и о судьбе славянства, в котором для них
как бы продолжала еще жить старая Русь. В поэзии Хомякова интерес к западным
славянам появляется очень рано; но поначалу эта тема решается у него еще
довольно традиционно. Поэтический отклик Хомякова на польское восстание 1831
года был опубликован, в переводе на немецкий, вместе с переводами
стихотворений Пушкина и Жуковского в брошюре "Der Polen Aufstand und
Warschau's Fall" ("Польское восстание и падение Варшавы"). Странно, что
Николай запретил печатать русский оригинал этого стихотворения; может быть,
оно показалось ему не столько крамольным, сколько, наоборот, чересчур
прямолинейно верноподданническим:
И взор поэта вдохновенный
Уж видит новый век чудес...
Он видит: гордо над Вселенной,
До свода синего небес,
Орлы славянские взлетают
Широким дерзостным крылом,
Но мощную главу склоняют
Пред старшим Северным орлом.
Эта метафора явно полюбилась Хомякову. Немного позже он снова пишет о
"полнощном орле", призывая его не забывать о младших братьях, томящихся в
Альпах и Карпатах, "в сетях тевтонов вероломных" и "в стальных татарина
цепях". Эта агитка была необыкновенно популярна в славянских странах и
переводилась на многие языки.
Но самым излюбленным мотивом Хомякова был призыв России к покаянию, за
грехи вольные и невольные, свои и чужие. Когда в ознаменование
двадцатипятилетней годовщины Отечественной войны на Бородинском поле
производились маневры, на которых, как пишет простодушный современник,
"император Николай Павлович в присутствии иностранцев предъявлял мощь
России", Хомяков написал по этому поводу стихотворение "Отчизна":
"Гордись! - тебе льстецы сказали -
Земля с увенчанным челом,
Земля несокрушимой стали,
Полмира взявшая мечом!
Пределов нет твоим владеньям,
И, прихотей твоих раба,
Внимает гордым повеленьям
Тебе покорная судьба.
Красны степей твоих уборы,
И горы в небо уперлись,
И как моря твои озеры..."
Не верь, не слушай, не гордись!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бесплоден всякой дух гордыни,
Неверно злато, сталь хрупка,
Но крепок ясный мир святыни,
Сильна молящихся рука!
Это стихотворение было опубликовано в "Отечественных записках"; через
некоторое время в том же журнале появилась и знаменитая "Родина" Лермонтова,
звучащая во многом как прямой отклик на "Отчизну" Хомякова (интересно, что в
беловом автографе Лермонтов также озаглавил свое стихотворение "Отчизна").
Особенно слышна эта полемика в первых строках лермонтовского стихотворения:
Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
Лермонтов, как и Хомяков, отвергает и "славу, купленную кровью", и
"полный гордого доверия покой" - великое прошлое и великое настоящее
Российской Империи. Но он заявляет, что ему чужды и "темной старины заветные
преданья" - то, что для славянофила Хомякова было самым дорогим и важным в
России. И дальше лермонтовское стихотворение остается полемичным:
Но я люблю - за что, не знаю сам -
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень;
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи ночующий обоз,
И на холме средь желтой нивы
Чету белеющих берез.
С отрадой, многим незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно;
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.
Конечно, за одну строку "дрожащие огни печальных деревень" можно было
бы с легкостью пожертвовать всей славянофильской поэзией; но дело здесь не
только в том, что Лермонтов, в отличие от Хомякова, был гениально одарен
поэтически. Его стихотворение - это лаборатория мысли; он пытается что-то
прояснить для себя, ищет какое-то решение, а не излагает готовые концепции.
Но славянофилы слишком сильно веровали в свои азбучные истины, чтобы
открывать глаза на действительность или пускаться в опасное плавание
свободного художества.
Единственное исключение в этом отношении представляет поэзия И. С.
Аксакова, наименее убежденного из всех славянофилов 1840-х годов и самого
художественно одаренного из них. В творчестве Аксакова также были сильны
славянофильские мотивы, но пишет он не столько об этом, сколько о своих
собственных мучениях и колебаниях на пути к новооткрытой истине:
И, вере уступая жгучей,
Стал также веровать и я,
И современности могучей,
И близости еще за тучей
От нас таящегося дня.
Но время мчится, жизнь стареет,
Все так же света не видать:
Так незаметно дело зреет,
Так мало нас, которых греет
Любви и скорби благодать!
И дней былых недаром, мнится,
Тяжелый опыт учит нас,
Что много лет еще промчится,
Пока лучом не озарится
Давно предчувствуемый час!
Пока роскошный и достойный,
Заветный не созреет плод;
Пока неумолимо стройный,
Тяжелый, твердый и спокойный,
Событий не свершится ход.
Иван Аксаков болезненно переживал пустоту и бесплодность тогдашнего
славянофильства, его оторванность от реальности. Временами его самокритика
становилась просто беспощадной:
Мы все страдаем и тоскуем,
С утра до вечера толкуем
И ждем счастливейшей поры.
Мы негодуем, мы пророчим,
Мы суетимся, мы хлопочем...
Куда ни взглянешь - все добры!
Обман и ложь! Работы черной
Нам ненавистен труд упорный;
Не жжет нас пламя наших дум,
Не разрушительны страданья!..
Умом ослаблены мечтанья,
Мечтаньем обессилен ум!
В наш век - век умственных занятий -
Мы утончились до понятий,
Движений внутренней души, -
И сбились с толку! и блуждаем,
Порывов искренних не знаем,
Не слышим голоса в тиши!
В замену собственных движений
Спешим, набравшись убеждений,
Души наполнить пустоту:
Твердим, кричим и лжем отважно,
И горячимся очень важно
Мы за заемную мечту!
И, предовольные собою,
Гремучей тешимся борьбою,
Себя уверив без труда,
Что прямодушно, не бесплодно,
Приносим "мысли" благородно
Мы в жертву лучшие года!
Но, свыкшись с скорбью ожиданья,
Давно мы сделали "страданья"
Житейской роскошью для нас.
Без них тоска! а с ними можно
Рассеять скуку - так тревожно,
Так усладительно подчас!
Тоска!.. Исполненный томленья,
Мир жаждет, жаждет обновленья,
Его не тешит жизни пир!
Дряхлея, мучится и стынет...
Когда ж спасение нахлынет,
И ветхий освежится мир?
8
Положение славянофилов в самом деле было трагическим, это чувствовал не
один Иван Аксаков. С одной стороны, их преследовало правительство, очень
настороженно относившееся к общественным движениям, даже вполне лояльным
внешне. С другой стороны, славянофилам так и не удалось добиться того
общественного внимания и признания, которого с легкостью добивались их
"заклятые друзья", западники. "Странная судьба русской земли", с горечью
писал один из "младших" славянофилов, Ю. Ф. Самарин. "Целые поколения
кормятся и вдохновляются Белинским, а Хомякова узнали и оценили пять-шесть
человек". И Иван Аксаков говорил, что "имя Белинского известно каждому
сколько-нибудь мыслящему юноше" в России. "Нет ни одного учителя гимназии",
писал он брату Константину, "ни одного уездного учителя, который бы не был
под авторитетом русского западничества, который бы не знал наизусть письма
Белинского к Гоголю. И под их руководством воспитываются целые поколения".
Скромную известность славянофилов действительно нельзя было даже сравнивать
с огромной популярностью западников в русском обществе, особенно у молодежи.
Тем не менее именно они, славянофилы, а не западники, сказали в сороковых
годах XIX века "новое слово" в русской мысли. П. В. Анненков, петербургский
западник из кружка Белинского, писал об этом: "Как бы сомнительна ни
казалась идеализация народа, производимая "славянами", какими бы шаткими ни
объявлялись основы, на которых они строили свои народные идеалы, - работа
"славян" была все-таки чуть ли не единственным делом эпохи, в котором
общество наше принимало наибольшее участие и которое победило даже
холодность и подозрительность официальных кругов. Работа эта одинаково
обольщала всех, позволяя праздновать открытие в недрах русского мира и
посреди общей моральной скудости богатого нравственного капитала,
достающегося почти задаром. Все чувствовали себя счастливее. Ничего
подобного "западники" предложить не могли, у них не было никакой цельной и
обработанной политической теоремы, они занимались исследованиями текущих
вопросов, критикой и разбором современных явлений и не отваживались на
составление чего-либо похожего на идеал гражданского существования при тех
материалах, какие им давала и русская и европейская жизнь. Добросовестность
"западников" оставляла их с пустыми руками, и понятно, что положительный
образ народной политической мудрости, найденный славянофилами, начинал
поэтому играть в обществе нашем весьма видную роль".
В сущности, западники и не могли предложить ничего нового, кроме той
программы европеизации России, которую уже осуществляло петербургское
правительство в течение почти полутора веков. Им только хотелось ускорить
этот процесс, "поторопить историю", перекроив в одно мгновение Российскую
Империю по образцу передовых европейских стран. Неудивительно, что у
царского правительства эти горячие планы вызывали резкое неприятие; но
странно, что советская власть впоследствии, опираясь на идеи славянофилов и
заимствуя у них антизападную риторику, при этом неизменно декларировала свою
верность только западникам, в первую очередь Белинскому и Герцену. Могли ли
представители этих двух главных течений русской мысли вообразить, что их
"великий спор" в конце концов разрешится столь причудливым синтезом?
И в художественном творчестве западники не дали почти ничего, породив
одну только замечательную критику. Литературные опыты славянофилов не всегда
были удачными, их стихи и поэмы часто выглядели тенденциозно - но все же они
совершали художественные открытия, и очень ощутимо воздействовали на
культурный процесс в России. Славянофилы соприкоснулись с Пушкиным и
Баратынским, заметно повлияли на Лермонтова и Гоголя, художника А. А.
Иванова, Достоевского, Толстого, Владимира Соловьева. Особое место в этом
ряду занимает Федор Иванович Тютчев.
Панславистские и антизападнические взгляды Тютчева формировались у него
совсем по-иному, чем у московских славянофилов, в первую очередь потому, что
жизнь его складывалась очень необычно для деятелей русской культуры. Тютчев
родился и вырос в селе Овстуг Брянского уезда, но уже в восемнадцатилетнем
возрасте, как мы помним, он оказался за пределами России, в Мюнхене. Здесь,
на Западе, в Баварии и Италии, Тютчев провел большую половину жизни,
вернувшись на родину уже в сорокалетнем возрасте. Как писал Иван Аксаков,
муж дочери Тютчева и первый биограф поэта: "За границей он женился, стал
отцом семейства, овдовел, снова женился, оба раза на иностранках. В эти
двадцать два года он практически не слышит русской речи. Его первая жена не
знала ни слова по-русски, а вторая выучилась русскому языку только по
переселении в Россию, собственно, для того, чтобы понимать стихи своего
мужа". Несколько краткосрочных визитов в Россию, немногие русские книги,
доходившие до Тютчева, да малочисленные и почти случайные публикации стихов
в русских журналах, проходившие чаще всего совершенно незамеченными - вот и
все духовные и культурные связи поэта с родиной в этот период. И тем не
менее именно в это время у Тютчева складывается мировоззрение, которое в
некоторых своих чертах, по замечанию того же Аксакова, оказалось даже более
славянофильским, чем учение самих славянофилов. Как свидетельствует Ю. Ф.
Самарин, когда на одном из московских "жарких препирательств" сороковых
годов присутствовал кн. Иван Гагарин, приехавший из Мюнхена, то, слушая
Хомякова, он воскликнул: "Je crois entendre Tutcheff!" ("мне кажется, я
слышу Тютчева!"). Но так как почти никто из присутствовавших имени Тютчева
тогда не знал, то на эту реплику и не обратили особого внимания.
Тютчев вернулся в Россию, когда "великий спор" между славянофилами и
западниками был в самом разгаре. Он, однако, так и не влился в ряды
славянофильского движения, хотя и часто повторял впоследствии, что ничто не
было для него столь плодотворным, как встреча с Хомяковым и его друзьями.
Тютчев вообще был очень своеобразным человеком, и многие его поступки трудно
понять, если руководствоваться привычной логикой. "Он весь - воплощенный
парадокс", писала об отце А. Ф. Тютчева; и в самом деле, из всех действующих
лиц золотого века русской культуры большим, чем он, оригиналом, наверное,
был только Гоголь.
Гениальный поэт, Тютчев с поразительным пренебрежением относился своим
произведениям, презрительно отзывался о них, называя "бумажным хламом", и
как будто совершенно не заботился об их судьбе после написания. Это холодное
равнодушие к своим творениям не было у него напускным, как у Пушкина; сплошь
и рядом оно приводило к гибели и утрате рукописей, сохранявшихся иногда лишь
по чистой случайности. Посылая как-то экземпляр сборника своих стихотворений
М. П. Погодину, Тютчев написал на шмуцтитуле:
Стихов моих вот список безобразный -
Не заглянув в него, дарю им вас,
Не совладал с моею ленью праздной,
Чтобы она хоть вскользь им занялась...
В наш век стихи живут два-три мгновенья,
Родились утром, к вечеру умрут...
О чем же хлопотать? Рука забвенья
Как раз свершит свой корректурный труд.
Тютчев здесь ничуть не преувеличивал, когда говорил о своей лени. Для
этого оригинального литератора сам физический акт писания был "истинным
мучением" и "пыткой", как замечает его жена Эрнестина Федоровна в одном из
своих писем. "Его лень поистине ужасает", говорит она в другом письме, "он
никогда ничего не пишет; он, можно сказать, ничего не делает". Вместе с тем
иногда, охваченный важной для него идеей, Тютчев мог лихорадочно работать,
забыв обо всем на свете. Так он писал трактат "Россия и Запад"; но через
некоторое вре