мя этот порыв иссякал, и Тютчев мог снова годами не обращаться
к своему труду. Эрнестина Тютчева говорит о судьбе его трактата: "Что же
касается моего мужа, который два месяца назад, казалось, был убежден, что
мир обрушится, если он не напишет труд, для которого были подготовлены все
материалы - так вот, мой муж вдруг все забросил. Он даже забыл или почти
забыл о том, как ему хотелось, чтобы фрагмент его появился в какой-нибудь
заграничной газете. Ничто не сравнится с изменчивостью его настроений, и,
право же, авторское честолюбие отнюдь ему не свойственно". "Если даже ему и
присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы
менее, чем он, пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром. Эта
леность души и тела, эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было
правилам ни с чем не сравнимы". При этом нельзя сказать, что Тютчеву не
хотелось донести свои мысли до читателя; наоборот, он был одержим жгучим
желанием высказаться, только далеко не всегда это желание реализовывалось.
"Бедняга задыхается от всего, что ему хотелось бы высказать", пишет
Эрнестина, "другой постарался бы избавиться от переизбытка мучающих его
мыслей статьями в разные газеты, но он так ленив и до такой степени утратил
привычку (если она только у него когда-нибудь была!) к систематической
работе, что ни на что не годен, кроме обсуждения вопросов вслух".
И обычная жизнь Тютчева складывалась так же противоречиво, как его
литературная деятельность. Оказавшись с юных лет на дипломатической службе,
он поначалу только переписывал и оформлял документы, но при этом держался,
по свидетельству современников, чуть ли не "русским министром". Вместе с тем
он искренне ненавидел свою казенную службу и так пренебрегал ей, что в конце
концов был смещен со своей скромной должности. При этом, однако, Тютчев
очень дорожил любой возможностью воздействовать на ход внутренней и внешней
политики России. Даже во время предсмертной болезни, парализованный и почти
ослепший, он жадно следит за новостями, подолгу увлеченно рассуждает о
политике, и диктует все новые стихотворения на злободневные темы (одно из
них, "Британский леопард", посвященное взаимоотношениям России и Англии,
включено в эту Антологию).
Вместе с тем повседневное поведение Тютчева часто сильно
контрастировало с его политическими взглядами, которые он пропагандировал с
таким упорством и усердием. Последовательный идеолог православия,
утверждавший, что "русско-византийский мир столь древен, что даже сам Рим,
сравнительно с ним, представляется нововведением", он в жизни был совершенно
равнодушен к религии и исполнял церковные обряды лишь в редчайших случаях.
Апологет славянской самобытности, он по-французски говорил лучше, чем
по-русски и не способен был и дня прожить без парижской газеты. Один из
высших правительственных цензоров, одобрявший крутые меры в отношении
либеральной прессы, Тютчев в то же время выступал за свободу печати.*
{Чиновником Тютчев также был весьма своеобразным, особенно для николаевского
времени. Никакой почтительности к вышестоящим, никакого чувства
бюрократической субординации у него не было. Вот в каких выражениях он писал
жене о своей службе: "Если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я тут
же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто
порвал с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах
мира, рухнувшего под тяжестью их глупости (это говорится во время Крымской
войны - Т. Б.), осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего
кретинизма. Что за отродье, великий Боже!"} Убежденный монархист, автор
чеканной формулы "чем народнее самодержавие, тем самодержавнее народ", он
мог по рассеянности не узнать в лицо особу царствующей фамилии, да и к самим
императорам не выказывал особой почтительности. Известна его гневная и
желчная эпиграмма-эпитафия Николаю I:
Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, -
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.
И Александр II также не смог угодить Тютчеву; сохранилась едкая острота
последнего по его поводу: "когда император разговаривает с умным человеком,
у него вид ревматика, стоящего на сквозном ветру". Еще больше доставалось от
него представителям правительственных и светских кругов; в его письмах о них
мелькают такие выражения, как "скудоумие", "безнадежная глупость",
"чудовищная тупость" и "нравственное растление". При этом, однако, Тютчев,
аристократ до мозга костей, всю жизнь проводил в придворных салонах и на
раутах; он мучительно томился и скучал без этой привычной ему среды.
Особенно тяжело ему приходилось в деревне. В русской глуши, даже в своем
родовом поместье, Тютчев не мог выдержать и недели; недаром там, в Овстуге,
он написал одно из самых странных стихотворений для человека, который, по
его собственному признанию, "более всего любил в мире отечество и поэзию":
Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные,
Где мыслил я и чувствовал впервые
И где теперь туманными очами,
При свете вечереющего дня,
Мой детский возраст смотрит на меня.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем -
Не здесь расцвел, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной.
Ах, и не в эту землю я сложил
Все, чем я жил и чем я дорожил!
Неудивительно, что Тютчев так и не сошелся окончательно со
славянофилами; Запад всегда сохранял для него значение не то что второй, а
чуть ли даже не первой родины. И сами славянофилы отмечали это: "таких
европейских людей у нас перечесть по пальцам", говорил о Тютчеве Киреевский;
Иван Аксаков назвал его "чистокровным порождением европеизма". С другой
стороны, сам Тютчев тоже никогда особо не стремился полностью сблизиться со
славянофилами: характерно, что в своей переписке с И. С. Аксаковым он
говорит "ваша вера" или "ваше учение", никогда не называя его своим. Главным
расхождением здесь, как всегда, была оценка петровских преобразований;
Тютчев отнюдь не разделял отрицательного отношения к ним, которое было так
свойственно славянофилам. Нисколько не идеализировал он и патриархальные
устои русского крестьянства. Как неоднократно отмечалось в соответствующей
литературе, ключевое понятие для историософии Тютчева - "Империя",
"Держава", а не "община", как у славянофилов. И все же Тютчева и
славянофилов объединяло главное: незыблемое убеждение в "мировом призвании
русского народа" и "полном оскудении духовного начала западной цивилизации".
Тютчев был настолько убежден, что на Западе вот-вот разразится
апокалиптическая катастрофа, которая уничтожит там все живое и мыслящее, что
всерьез советовал своему немецкому родственнику "реализовать состояние и
переселиться всем домом в Россию", и тем самым "выбраться из крушения,
которого Западной Европе совершенно невозможно избежать". Но и тут его
противоречивая натура давала о себе знать: почти в это же самое время
Эрнестина Тютчева писала из Петербурга тому же Карлу фон Пфеффелю: "Здесь
нас преследуют множество затруднений: дороговизна, жестокий климат,
бесконечные стремления моего мужа на Запад". Тютчев в самом деле сильно
томился в Петербурге. Этот идеолог всемирной роли Российской Империи не мог
долго выдержать в императорской столице, и посещая ее, только и ждал той
минуты, когда он сможет вернуться в Европу. "Я испытываю не Heimweh, а
Herausweh", сказал он как-то кн. И. С. Гагарину в один из таких приездов (не
"тоску по родине", а "тоску по чужбине"). Тютчев с огромным трудом переносил
бесконечную петербургскую зиму, с ее холодом, мраком и сыростью; его
воображение беспрестанно уносилось "туда, туда, на теплый Юг...". Эти
чувства выражены во многих его произведениях этого периода; вот как
описывается Петербург в замечательном стихотворении, написанном на
французском языке:
Un ciel lourd que la nuit bien avant l'heure assiege,
Un fleuve, bloc de glace et que l'hiver ternit -
Et des filets de poussiere de neige
Tourbillonnent sur des quais de granit...
Le mer se ferme enfin... et le monde recule,
Le monde des vivants, orageux, tourmente...
Et, bercee aux lueurs d'un vague crepuscule,
Le pole attire a lui sa fidele cite...
Нависшее небо, до времени охваченное ночью,
Река, глыбы льда, которые зима лишила красок,
Струи снежной пыли,
Обвивающиеся вокруг гранитных набережных...
Наконец море скрывается... и мир отступает,
Мир живых, бурный, неистовый...
И, убаюканный при свете мутных сумерек,
Полюс влечет к себе свой верный город.
Но нельзя сказать, что в восприятии Тютчева Петербург здесь отрывался
от всей России; наоборот, город, в котором "белеет в мертвенном покое
оледенелая река" выступает у него как предельное воплощение края, в котором
царит "зима железная", где свет звезд сумрачен, а солнце светит "неохотно и
несмело", страны мертвенности, безмолвия и оцепенения. В 1830 году, в один
из коротких своих приездов на родину, Тютчев передал эти ощущения в
небольшом, но необыкновенно выразительном стихотворении:
Здесь, где так вяло свод небесный
На землю тощую глядит, -
Здесь, погрузившись в сон железный,
Усталая природа спит...
Лишь кой-где бледные березы,
Кустарник мелкий, мох седой,
Как лихорадочные грезы,
Смущают мертвенный покой.
Тютчев часто говорил о том, что он чувствует себя в России очень
неуютно; пересекая ее безлюдные равнины, он всегда испытывал мучительное
чувство затерянности. Возвращаясь в 1859 году в Петербург из-за границы, он
писал из Веймара жене, что не может без ужаса думать о том, что скоро ему
придется оказаться в России. В следующем письме, уже из Берлина, поэт
сообщает: "Сегодня вечером я окунусь - не в вечность, как повешенные в
Англии, но в бесконечность, как путешественники в России". По дороге из
Кенигсберга в Петербург Тютчев написал стихотворение "На возвратном пути":
Родной ландшафт... Под дымчатым навесом
Огромной тучи снеговой
Синеет даль - с ее угрюмым лесом,
Окутанным осенней мглой...
Все голо так - и пусто-необъятно
В однообразии немом...
Местами лишь просвечивают пятна
Стоячих вод, покрытых первым льдом.
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья -
Жизнь отошла - и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья
Здесь человек лишь снится сам себе.
Как свет дневной, его тускнеют взоры,
Не верит он, хоть видел их вчера,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера...
Интересно, что Эрнестина Тютчева, старавшаяся разделить
культурно-исторические взгляды мужа, но не его повышенную до болезненности
восприимчивость, совсем по-другому относилась к русским просторам, несмотря
на свое иностранное происхождение. "Я люблю русскую деревню", замечает она в
письме к Вяземскому, "эти обширные равнины, вздувающиеся точно широкие
морские волны, это беспредельное пространство, которое невозможно охватить
взглядом - все это исполнено величия и бесконечной печали. Мой муж
погружается здесь в тоску, я же в этой глуши чувствую себя спокойно и
безмятежно". Однако, несмотря на всю свою "боязнь открытого пространства",
Тютчев, как и другие патриотически настроенные русские, чрезвычайно гордился
величиной нашего действительно на удивление обширного государства.* {О том,
как русская география отобразилась в русской культуре, можно было бы
написать отдельное содержательное исследование; к сожалению, здесь вряд ли
есть возможность подробно остановиться на этом вопросе. Напоминание о
необъятных русских пространствах - пожалуй, самый устойчивый лейтмотив нашей
гражданской и лирической поэзии. Вообще говоря, русские авторы относились к
этой теме очень трепетно; наверное, один только Чаадаев подошел к ней
легкомысленно, иронически высказавшись, что для того, "чтобы заставить себя
заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера".} "Среди
этих беспредельных, бескрайних величавых просторов", писал он, "среди обилия
широко разлившихся вод, охватывающих и соединяющих весь этот необъятный
край, ощущаешь, что именно здесь - колыбель исполина". Но такие высказывания
у Тютчева - скорее исключение, чем правило; даже рассуждая об огромной
величине Царства Русского, поэт чаще обращает внимание не столько на его
бесконечные пространства, которые вызывали у него чувство ужаса, сколько на
границы, дававшие успокоительное ощущение замкнутости и оформленности. Но и
эти границы раздвигаются у него до совершенно немыслимых пределов:
Москва, и град Петров, и Константинов град -
Вот царства русского заветные столицы...
Но где предел ему? и где его границы -
На север, на восток, на юг и на закат?
Грядущим временам их судьбы обличат...
Семь внутренних морей и семь великих рек...
От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,
От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная...
Вот царство русское... и не прейдет вовек,
Как то провидел Дух и Даниил предрек.[
]
9
Стройная концепция Тютчева предусматривала и конкретные сроки, в
которые должно было совершиться окончательное становление "Великой
Греко-Российской Восточной Империи" со столицей в Константинополе. Когда в
конце 1840-х годов страны Западной Европы оказались охвачены сильнейшим
революционным движением, Тютчев увидел в этом свидетельство окончательного
разложения Запада и его близости к давно предсказанному бесславному концу.
Трактат Тютчева "Россия и Запад", писавшийся в это время, открывается
любопытным рассуждением о связи западного индивидуализма и революции.
"Революция", утверждал Тютчев, "если рассматривать ее с точки зрения самого
существенного, самого элементарного ее принципа - чистейший продукт,
последнее слово, высшее выражение того, что вот уже три века принято
называть цивилизацией Запада. Это современная мысль, во всей своей
цельности, со времени ее разрыва с Церковью. Мысль эта такова: человек, в
конечном счете, зависит только от себя самого как в управлении своим
разумом, так и в управлении своей волей. Всякая власть исходит от человека;
все, провозглашающее себя выше человека - либо иллюзия, либо обман. Словом,
это апофеоз человеческого я в самом буквальном смысле слова". Запад,
дошедший до своего высшего выражения, "логического следствия и
окончательного итога", не мог, разумеется, не обрушиться на Россию:
"февральское движение, логически рассуждая, должно было бы привести к
крестовому походу всего революционизированного Запада против России",
говорит Тютчев. Только полный упадок сил на Западе, физических и духовных,
спас на какое-то время нашу страну от этой участи. В стихотворениях Тютчева,
относящихся к этому времени ("Море и утес", "Уж третий год беснуются
языки..."; они приведены здесь в Антологии) появляются образы бушующего моря
- символа революционного Запада и незыблемого утеса - России, отражающей
"бурный натиск" европейской революции. Однако разгул революционного движения
на Западе, по мысли Тютчева, может привести только к своей полной
противоположности: установлению "Вселенской монархии" на Востоке и на
Западе, то есть расширенного варианта Российской Империи, единственной
легитимной империи в мире. Тогда Россия без труда поглотит и
Австро-Венгерскую империю, существование которой давно уже не имеет никакого
смысла, а заодно и Германию, Швейцарию, Данию, Италию - все, чем владела
некогда так называемая "Священная Римская Империя германской нации", а
главное - освободит Константинополь и перенесет туда свою столицу:
То, что обещано судьбами
Уж в колыбели было ей,
Что ей завещано веками
И верой всех ее царей, -
То, что Олеговы дружины
Ходили добывать мечом,
То, что орел Екатерины
Уж прикрывал своим крылом, -
Венца и скиптра Византии
Вам не удастся нас лишить!
Всемирную судьбу России -
Нет, вам ее не запрудить!..
Тютчев не раз называл и точное время, когда, по его мнению, должны
будут исполниться его пророчества. Он утверждал, что это произойдет в 1853
году, ровно через четыреста лет после падения Византийской империи под
ударами турок:
"Четвертый век уж на исходе, -
Свершится он - и грянет час!
И своды древние Софии,[
]В возобновленной Византии
Вновь осенят Христов алтарь".
Пади пред ним, о царь России, -
И встань как всеславянский царь!
Эти строки были написаны за три года до предполагаемых великих событий.
Через год после их начала, в марте 1854 года, Николай I отправил министру
народного просвещения следующее конфиденциальное отношение: "Государь
император, прочитав это стихотворение, изволил последние два стиха
собственноручно зачеркнуть и написать: (Подобные фразы не допускать(". У
Николая был повод для недовольства: события, предсказанные Тютчевым,
развивались совсем не по тому славному сценарию, который был набросан поэтом
в трактате "Россия и Запад". И сам Тютчев был неудовлетворен ходом дел.
Поначалу, когда Крымская война еще только начиналась, он увидел в этом
грандиозном столкновении России и Запада долгожданное исполнение своих
пророчеств:
Дни настают борьбы и торжества,
Достигнет Русь завещанных границ,
И будет старая Москва
Новейшею из трех ее столиц.
"Три столицы" здесь - это, как было указано выше, "Москва, и град
Петров, и Константинов град" (причем, по одному из толкований, "град Петров"
- это не Петербург, а Рим, город апостола Петра). Что же касается
"завещанных границ", то они, также перечисленные в приводившемся мною
стихотворении "Русская география", опоясывают практически всю Евразию.
Славянофилы тоже, как и Тютчев, восприняли начало войны с большим
энтузиазмом. Б. Н. Чичерин, либерал и западник, писал по этому поводу: "Уже
приближалась гроза, которая должна была освежить тот спертый и удушливый
воздух, которым мы дышали. Издали уже слышались раскаты грома; они
раздавались все ближе и ближе. Наконец гроза разразилась в самых недрах
отечества. С напряженным вниманием следило русское общество за всеми
переходами этой войны. Оборона Севастополя возбуждала и страхи, и восторг.
Для славянофилов в особенности этой была священная война, борьба за
православие и славянство, окончательное столкновение между Востоком и
Западом, которое должно было вести к победе нового, молодого народа над
старым, одряхлевшим миром".
Война и впрямь привела к большим переменам в жизни России, но к
несколько другим, чем ожидали Тютчев и славянофилы. Первоначальные действия
правительства вызвали у них самое радостное изумление, настолько они
соответствовали их вдохновенным чаяниям, воспринимавшимся ранее в русском
обществе как совершенно несбыточные и иллюзорные. Казалось, славянофильские
идеи о завоевании Константинополя и объединении западных славян под
могущественным крылом российского орла таинственным образом захватили
воображение самого императора. Николай Павлович начал с того, что попытался
договориться с Англией, самой влиятельной тогда державой в Западной Европе.*
{В описании событий 1853-1856 годов я опираюсь в основном на двухтомную
монографию Е. В. Тарле "Крымская война". Интересующихся подробностями
данного вопроса я отсылаю к этому замечательному труду.} Николай предложил
Англии разделить на сферы влияния Оттоманскую империю, настолько ослабевшую
к тому времени, что ее скорый развал представлялся совершенно неминуемым.
Как будто нарочно дождавшись установленных Тютчевым сроков, император начале
января 1853 года встретился с британским послом Г. Сеймуром и сказал ему: "Я
хочу говорить с вами как друг и как джентльмен. Я вам прямо скажу, что если
Англия собирается в ближайшем будущем водвориться в Константинополе, я этого
не позволю. Со своей стороны я равным образом расположен принять
обязательства не водворяться там, разумеется, в качестве собственника; в
качестве временного охранителя - дело другое. Может случиться, что
обстоятельства принудят меня занять Константинополь". Ошеломленный Сеймур
молчал. Николай как будто не видел его замешательства. Он сообщил
собеседнику также о намерении занять обширные и многонаселенные территории,
принадлежащие Турции: Молдавию, Валахию, Сербию, Болгарию, отдав при этом
Англии Египет и остров Крит. С этого вечернего разговора и началась цепочка
событий, завершившаяся для России такой страшной катастрофой.
В Англии такой поворот дела расценили как совершенно неприемлемый.
Захват Россией Константинополя, а главное - морских проливов привел бы к
заметному усилению России на Ближнем Востоке, надежно защитив ее с моря.
Воспаленному воображению английских политиков тут же представилось и полное
российское завоевание Турции, а затем - Персии, и наконец, Индии, этой
драгоценной "жемчужины британской короны". Поэтому Англия категорически
отвергла предложение Николая. Но это уже не могло его остановить: Николай
решил идти напролом и попытался прямым нажимом добиться от Турции перехода
ее православного населения под русский протекторат. Для Оттоманской державы,
в которой христианские народы составляли примерно половину всего населения,
это было равносильно полному разгрому и разрушению ее империи.
В феврале 1853 года Николай вызвал к себе кн. А. С. Меншикова и поручил
ему отправиться в столицу Оттоманской империи в качестве чрезвычайного посла
с особой миссией. В Константинополе Меншиков должен был в самой резкой форме
потребовать от султана, чтобы его православные подданные перешли под особое
покровительство русского царя. Вскоре Меншиков выехал к месту назначения,
заодно по пути в Кишиневе демонстративно произведя смотр армейскому корпусу.
Явившись к султану, он вручил ему бумаги от Николая, в которых помимо самих
требований содержались еще и явные угрозы Турции. Пока в Константинополе шли
пререкания и распри по этому поводу, Англия и Франция выразили поддержку
турецкому султану (что очень удивило Николая, считавшего союз между этими
извечными врагами совершенно немыслимым). Наполеон III при этом не
ограничился одними политическими декларациями и отправил свой Средиземный
флот в Архипелаг.
После некоторого размышления турецкое правительство отвергло ультиматум
России, после чего дипломатические отношения между двумя странами были
разорваны. Между тем французская и английская эскадры вошли в Мраморное
море. Николай решил, что пора переходить к радикальным мерам и распорядился
начать военные действия на Дунае. Переправившись через реку Прут 22 июня
(это роковая дата в нашей истории) русская армия вступила в Молдавию и
Валахию - дунайские княжества, входившие в Оттоманскую империю. Как
утверждалось, княжества были взяты "в залог, доколе Турция не удовлетворит
справедливые требования России". На самом деле Николай намеревался, заняв
княжества, пройти через них далее до самого Константинополя. Через некоторое
время Турция потребовала от России вывести войска со своей территории; после
ее отказа начались военные действия на Дунае и Кавказе, которые долго велись
с переменным успехом.
В октябре 1853 года англо-французский флот прибыл в Босфор и стал на
якорь перед Константинополем. После того, как русская эскадра под
командованием адмирала Нахимова уничтожила турецкий флот в черноморской
Синопской бухте, на Западе затревожились уже очень сильно. "Восточный
вопрос" там принимали близко к сердцу, особенно беспокоясь о судьбе
Константинополя. В парижских газетах появлялись в это время следующие
сентенции: "Россия в Константинополе - это смерть для католицизма, смерть
для западной цивилизации". Турция была явно ближе для Запада, чем Россия;
западные журналисты потратили немало сил на то, чтобы убедить свои народы и
правительства защитить от "русских варваров" "богатую, хотя и несколько
своеобразную" турецкую культуру.
В ночь на 4 января уже нового, 1854 года английские и французские суда,
стоявшие в Босфоре, стали выходить оттуда в Черное море. Дипломатические
отношения России с Англией и Францией были разорваны. Вяземский писал тогда
П. А. Плетневу из Карлсруэ: "Грущу под этим ненастным и громоносным небом не
быть дома и с своими. Хотелось бы мне послушать Тютчева. Что говорит он о
всем этом и что из этого предвидит?". Речь идет о хорошо известном в
петербургских салонах "провидческом даре" Тютчева, не раз поражавшем
современников. И на этот раз поэт не обманул их ожиданий. Уже в ноябре 1853
года он замечал: "в сущности, для России опять начинается 1812 год". Позже,
почти в то самое время, когда Вяземский в Карлсруэ, озабоченный сгущавшимися
событиями, вспоминал о Тютчеве, тот писал жене: "Больше обманывать себя
нечего - Россия, по всей вероятности, вступит в схватку со всей Европой.
Каким образом это случилось? Каким образом империя, которая в течение 40 лет
только и делала, что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради
пользы и охраны интересов чужих, вдруг оказывается перед лицом огромнейшего
заговора? И, однако ж, это было неизбежным. Вопреки всему - рассудку,
нравственности, выгоде, даже инстинкту самосохранения, ужасное столкновение
должно произойти. И вызвано это столкновение не одним скаредным эгоизмом
Англии, не низкой гнусностью Франции, воплотившейся в авантюристе, и даже не
немцами, а чем-то более общим и роковым. Это - вечный антагонизм между тем,
что, за неимением других выражений, приходится называть Запад и Восток".
10
С выдвижением объединенного англо-французского флота в Черное море
события стали принимать самую зловещую окраску, это видел не один Тютчев.
Император Николай был в бешенстве. Отступать ему было некуда, и он решил
расширить военные действия против Турции, переправив русскую армию через
Дунай. "Пришел момент", бодро писал он, "восстановить независимость
христианских государств в Европе, подпавших несколько веков назад под
оттоманское иго"; речь здесь идет о молдаванах, сербах, болгарах, босняках,
греках. В начале 1854 года царь был еще полон энтузиазма; он по-прежнему
надеется завоевать Турцию и водвориться в Константинополе в качестве
падишаха, добавив эту должность к своему званию польского короля. Как
сообщает Тарле, когда в Турции было издано воззвание, извещавшее, что все
перебежчики из русской армии будут приниматься в Турции тем же чином,
Николай саркастически заметил, прочитав это объявление: "Жаль, что я не знал
этого, а то и я перешел бы на службу в Турцию со своим чином".
Позже, однако, царю было уже не до шуток. В том, что Англия и Франция
вмешаются в русско-турецкий конфликт, не оставалось больше никаких сомнений.
Австрия, до того времени верная и даже покорная союзница России, вела себя
очень двусмысленно, явно склоняясь к тому, чтобы также примкнуть к
союзникам. Силовые линии в Европе менялись на глазах, впервые после победы
над Наполеоном. Племяннику императора, Наполеону III, удалось наконец
расколоть антифранцузскую коалицию России, Австрии и Пруссии. О событиях
1812-1814 годов постоянно вспоминали тогда и в России, и на Западе. Наполеон
III, "маленький Бонапарт", жаждавший взять реванш за историческое поражение
своего великого дяди, писал Николаю после Синопского сражения: "Пушечные
выстрелы при Синопе болезненно отозвались в сердцах всех тех, кто в Англии и
во Франции обладает живым чувством национального достоинства", и
подписывался - "добрый друг Вашего Величества Наполеон". Николай отвечал
ему: "Что бы вы ни решили, Ваше Величество, но не увидят меня отступающим
перед угрозами. Я имею веру в Бога и в мое право; и я ручаюсь, что Россия в
1854 году та же, что была в 1812".
Вскоре Николай вызвал в Петербург гр. Паскевича, того самого, что
усмирял польский бунт в 1831 году, и назначил его главнокомандующим всеми
войсками на западной границе России, а также стоящими в Дунайских
княжествах. Паскевич с большой неохотой взялся за это дело, убежденный, что
Австрия обязательно ввяжется в войну, а Россия ни за что не справится в
одиночку с такой могущественной коалицией противников. Паскевич даже решился
посоветовать императору принять ультиматум западных держав и очистить
княжества. Было очень трудно это сделать "против мнения всех в ту минуту,
когда в порыве безумия мы готовились закидать всю Европу шапками", замечал
впоследствии сам Паскевич. Но Николая, конечно, было уже не остановить. Он
даже сам сочинил специальную прокламацию для Паскевича, обращенную к
христианским народам Оттоманской империи: "По воле императора Российского, с
предводительствуемым мной победоносным христолюбивым воинством его вступил я
в обитаемый вами край, не как враг, не для завоеваний, но с крестом в
руках".
Русские войска переправились через Дунай в марте 1854 года. "Мы перешли
через Дунай, слава Богу, и уже посылаются болгарам колокола для церквей", с
восторгом писал тогда Константин Аксаков. Славянофилы вообще пребывали в то
время в самом радужном расположении духа. Наконец-то произошло долгожданное
чудо, и Россия поднялась на всю высоту своего исторического призвания.
Казалось, совсем немного оставалось до разрушения Турции, а заодно и
Австрии, и полного освобождения всех славян. Хомяков писал тогда графине
Блудовой, "придворной панславистке",* {Лев Толстой как-то заметил по ее
поводу: "это было время, когда Россия в лице дальновидных
девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском
соборе"} ставшей своеобразной посредницей между московскими славянофилами и
петербургским правительством: "Недаром же у Босфора такой съезд всевозможных
флагов, которые, конечно, никогда не развевались вместе на одних водах". "Не
на похороны ли Турции такой съезд? Ведь ее, вероятно, похоронят с почетом,
как следует хоронить царство, от которого дрожала вся Европа". "Я уверен,
что все кончится в пользу нашей задунайской братии и в урок многим. Узнают
между прочим, что славянофильство никогда не было ни революционерством, ни
безумием, а верным предчувствием и ясным пониманием наших отечественных
потребностей".
Константин Аксаков также не сомневался в благоприятном исходе начатого
дела. Он описывал в своих стихах двуглавого орла, попавшего в свое время из
Византии в Москву, где:
...под солнцем новой славы,
И благих и чистых дел
Высоко орел двуглавый
В небо синее взлетел.
Но, играя безопасно
В недоступной вышине,
Устремляет ясны очи
Он к полуденной стране! -
то есть обратно к Константинополю. Даже трезвый С. Т. Аксаков, отец
Константина и Ивана, не слишком увлекавшийся славянофильскими мечтаниями,
писал в начале 1854 года Ивану: "Меня не покидает ощущение, что из этой
страшной войны Россия выйдет торжествующею; что славянские племена
освободятся от турецкого и немецкого ига; что Англия и Австрия упадут и
сделаются незначительными государствами". "Я признаюсь тебе, что в 1812 году
дух мой не был так взволнован, как нынче, да и вопрос не был так
значителен".
Ратное настроение славянофилов доходило до крайних степеней; Юрий
Самарин даже записался в ополчение, не без той задней мысли, правда, что
после войны ему, как офицеру, позволят носить бороду. Хомяков на этот раз
ограничился более мягкими формами убеждения, поэзией и публицистикой. 23
марта 1854 года он пишет знаменитое стихотворение "России":
Тебя призвал на брань святую,
Тебя Господь наш полюбил,
Тебе дал силу роковую,
Да сокрушишь ты волю злую
Слепых, безумных, буйных сил.
Вставай, страна моя родная
За братьев! Бог тебя зовет
Чрез волны гневного Дуная,
Туда, где землю огибая,
Шумят струи Эгейских вод.
Но даже создавая это воинственное стихотворение, Хомяков не удержался
от того, чтобы не включить в него тот мотив, к которому он питал столь
пламенное пристрастие и который сам назвал "каноном покаяния":
Но помни: быть орудьем Бога
Земным созданьям тяжело.
Своих рабов он судит строго,
А на тебя, увы! как много
Грехов ужасных налегло!
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!
Последняя приведенная мной строфа имела исключительный успех в русском
образованном обществе, необычайно лакомом на любое обличение отечественных
порядков. Она бесконечно цитировалась, устно и письменно, по поводу и без
повода. Никто не обращал внимания на то, что дальше у Хомякова шло: "О
недостойная избранья, ты избрана!"; публику не интересовали его
славянофильские устремления, ее привлекало только новое, более или менее
меткое и хлесткое, выражение оппозиционности. Стихотворение это разошлось в
огромном количестве списков по всей стране. Правда, поначалу, в разгар
войны, проходившей так унизительно для России, у Хомякова было много
критиков, воспринявших его опус как неуместное и несвоевременное оскорбление
родины. Затревожились и власти; Хомякова вызвали к московскому
генерал-губернатору и взяли с него расписку, что он без дозволения цензуры
не только не будет печатать свои произведения, но и никому не станет их
показывать. "А матушке можно?", спросил Хомяков у губернатора, давно
знакомого с ним и его семейством. "Матушке можете читать", отвечал
губернатор, "и передайте ей, пожалуйста, мое почтение".
Великое столкновение с Западом всколыхнуло образованных русских по всей
России. Достоевский, находившийся в ссылке в Сибири, был охвачен не меньшим
патриотическим одушевлением, чем жители Москвы и Петербурга. Он даже пишет в
связи с этим стихотворение, названное им "На европейские события в 1854
году". Конечно, с его стороны это была скорее отчаянная попытка привлечь
внимание правительства к своей судьбе, этакое "captatio benevolentie". Тем
не менее это произведение по-своему любопытно (оно приводится здесь в
Антологии, так же как и более позднее стихотворение Достоевского, написанное
уже "на заключение мира"). Достоевский не был поэтом, да и вообще отвык
тогда, наверное, за долгие годы каторги от любой литературной деятельности.
Его стихи выдают в нем скорее прилежного читателя поэтических произведений,
чем вдохновенного стихотворца. Они насыщены большим количеством
реминисценций из Пушкина и Лермонтова, но при этом строго выдержаны в
официальном стиле, со скрупулезным соблюдением всех норм и правил тогдашней
патриотической поэзии. Начало стихотворения сразу вызывает в памяти оду
"Клеветникам России", с поправкой на модные в то время простонародные
интонации:
С чего взялась всесветная беда?
Кто виноват, кто первый начинает?
Народ вы умный, всякой это знает,
Да славушка пошла о вас худа!
Уж лучше бы в покое дома жить
Да справиться с домашними делами!
Ведь, кажется, нам нечего делить
И места много всем под небесами.
Последние строки - явная переделка из Лермонтова:
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: "Жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он - зачем?"
Дальше Достоевский упоминает о свергнутом монгольском иге, после
которого переходит сразу к польскому восстанию 1830-1831 годов - видимо, не
без влияния Пушкина. По его примеру он также обращается и к западным витиям:
Писали вы, что начал ссору русской,
Что как-то мы ведем себя не так,
Что честью мы не дорожим французской,
Что стыдно вам за ваш союзный флаг,
Что жаль вам очень Порты златорогой,
Что хочется завоеваний нам,
Что то да се... Ответ вам дали строгой,
Как школьникам, крикливым шалунам.
Не нравится - на то пеняйте сами!
Не шапку же ломать нам перед вами!
Отнесшись так сурово к западным журналистам, Достоевский переходит
дальше к не менее решительным политическим выводам:
Не вам судьбы России разбирать!
Неясны вам ее предназначенья!
Восток - ее! К ней руки простирать
Не устают мильоны поколений.
И, властвуя над Азией глубокой,
Она всему младую жизнь дает,
И возрожденье древнего Востока
(Так Бог велел!) Россией настает.
Свой труд Достоевский в официальном порядке отправил в Петербург,
адресовав его прямо в III Отделение. Злободневное произведение не было
напечатано, и позднее, уже после смерти Николая I, опальный литератор пишет
новое стихотворение, посвященное Крымской войне. Интересно, что в нем уже
появляются искорки подлинной поэтической образности:
Когда настала вновь для русского народа
Эпоха славных жертв двенадцатого года
И матери, отдав царю своих сынов,
Благословили их на брань против врагов,
И облилась земля их жертвенною кровью,
И засияла Русь геройством и любовью,
Тогда раздался вдруг твой тихий, скорбный стон,
Как острие меча, проник нам в душу он,
Бедою прозвучал для русского в тот час,
Смутился исполин и дрогнул в первый раз.
Но все было тщетно. Военное начальство Достоевского препроводило его
новое стихотворение министру с просьбой опубликовать его, а заодно и
присвоить его автору унтер-офицерский чин. В прапорщики Достоевского
произвели, но печататься ему так и не дозволили. Зато его поэтические усилия
имели другое неожиданное следствие: слухи о том, что Достоевский написал
верноподданнические стихи, распространились среди петербургских литераторов
и вызвали шумное негодование и насмешки в так называемых передовых кругах.
Как же можно было, действительно, отрекаться от революционных идеалов
молодости по таким пустяковым причинам, как ссылка и каторга! Как вообще
посмел восхвалять царя русский интеллигент и литератор!
Но Достоевский писал свои стихотворения не только для того, чтобы
снискать расположение правительства. Уже в то время у него складывались
славянофильские убеждения, позднее широко развернутые им на страницах
"Дневника Писателя". Точно так же, как и славянофилы, он мечтал об
освобождении славян от турецкого владычества, об основании всеславянской
конфедерации, а главное -о взятии Константинополя:
Звучит труба, шумит орел двуглавый
И на Царьград несется величаво!
В этом смысле стихотворения Достоевского, при всей наивности их
выражения, вполне можно рассматривать в общем русле славянофильской поэзии
времен Крымской войны. Славянофилам казалось, что новый мир уже на пороге, и
нужно только сделать несколько решительных усилий, чтобы царство зла
разрушилось и настала совсем новая жизнь. Иван Аксаков писал в апреле 1854
года:
На Дунай! туда, где новой славы,
Славы чистой светит нам звезда,
Где на пир мы позваны кровавый,
Где, на спор взирая величавый,
Целый мир ждет Божьего суда!
Чудный миг! миг строгий и суровый!
Там, в бою сшибаясь роковом,
Стонут царств могучие основы,
Старый мир об мир крушится новый,
Ходят тени вещие кругом.
Но действительные военные успехи России сильно отставали от пламенных
мечтаний славянофилов. За день до того, как написано было стихотворение
Аксакова, гр. Паскевич сообщал Николаю: "С фронта французы и турки, в тылу -
австрийцы; окруженные со всех сторон, мы должны будем не отойти, но бежать
из княжеств, пробиваться, потерять половину армии и артиллерии, госпитали,
магазины. В подобном положении мы были в 1812 году и ушли от французов
только потому, что имели перед ними три перехода". Паскевич, знавший
западных славян не понаслышке, не рассчитывал на особую поддержку славя