Не вокруг изобретателей нового шума -- вокруг изобретателей новых ценностей вращается мир; неслышно вращается он. И сознайся только! Мало оказывалось всегда совершившегося, когда твой шум и дым рассеивались. Что толку, если город превращается в мумию и колонна лежит в грязи! И вот что скажу я еще разрушителям колонн. Несомненно, это величайшее безумие -- бросать соль в море и колонны в грязь. В грязи вашего презрения лежала колонна; но таков закон ее, что для нее из презрения вырастает новая жизнь и живая красота. Теперь в божественном ореоле восстает она, еще более обольстительная в своем страдании; и поистине! она еще поблагодарит вас, что вы низвергли ее, вы, разрушители! Такой совет даю я царям, и церквам, и всему одряхлевшему от лет и от добродетели -- дайте только низвергнуть себя! Чтобы опять вернулись вы к жизни и к вам -- добродетель!" Так говорил я перед огненным псом; но он ворчливо прервал меня и спросил: "Церковь? Что это такое?" "Церковь? -- отвечал я. -- Это род государства, и притом самый лживый. Но молчи, лицемерный пес! Ты знаешь род свой лучше других! Как и ты сам, государство есть пес лицемерия; как и ты, любит оно говорить среди дыма и грохота, -- чтобы заставить верить, что, подобно тебе, оно вещает из чрева вещей. Ибо оно хочет непременно быть самым важным зверем на земле, государство; и в этом также верят ему". И как только сказал я это, огненный пес, как бешеный, стал извиваться от зависти. "Как, -- кричал он, -- самым важным зверем на земле? И в этом также верят ему?" И столько дыму и ужасных криков выходило из его глотки, что я думал, что он задохнется от гнева и зависти. Наконец он умолк, и уменьшилось его пыхтение; но как только он умолк, сказал я со смехом: "Ты сердиться, огненный пес, -- значит, я прав относительно тебя! И чтобы оставался я правым, послушай о другом огненном псе: он говорит действительно из сердца земли. Дыхание его из золота и золотого дождя: так хочет сердце его. Что ему до пепла, дыма и горячей слизи! Смех выпархивает из него, как пестрые тучки; противны ему твое бурчанье, твое плеванье и истерзанные потроха твои! Но золото и смех -- берет он из сердца земли, ибо, чтобы знал ты наконец, -- сердце земли из золота". Когда услышал это огненный пес, он не выдержал, чтобы дослушать меня. Пристыженный, поджал он хвост, трусливо проговорил гав, гав! и уполз вниз, в свою пещеру. -- Так рассказывал Заратустра. Но ученики его едва слушали его: так велико было их желание рассказать ему о людях с корабля, о кроликах и о летающем человеке. "Что мне думать об этом! -- сказал Заратустра. -- Разве я призрак? Но вероятно, это была моя тень. Вы, должно быть, кое-что уже слышали о страннике и тени его? Несомненно одно: нужно, чтобы я держал ее крепче, -- иначе она еще испортит мою славу". И снова Заратустра качал головой и дивился. "Что мне думать об этом!" -- повторял он. "Почему же кричал призрак: "пора! Давно пора!" Почему же -- давно пора?" Так говорил Заратустра. Прорицатель "-- и я видел, наступило великое уныние среди людей. Лучшие устали от своих дел. Объявилось учение, и рядом с ним семенила вера в него: "Все пусто, все равно, все уже было!" И эхо вторило со всех холмов: "Все пусто, все равно, все уже было!" Правда, собрали мы жатву; но почему же сгнили и почернели наши плоды? Что упало со злого месяца в последнюю ночь? Напрасен был всякий труд, в отраву обратилось наше вино, дурной глаз спалил наши поля и наши сердца. Все мы иссохли; и если бы огонь упал на нас, мы бы рассыпались, как пепел, -- но даже огонь утомили мы. Все источники иссякли, и даже море отступило назад. Земля хочет треснуть, но бездна не хочет поглотить! "Ах, есть ли еще море, где бы можно было утонуть": так раздается наша жалоба -- над плоскими болотами. Поистине, мы уже слишком устали, чтобы умереть; и мы еще бодрствуем и продолжаем жить -- в склепах!" Так говорящим слышал Заратустра одного прорицателя; и его предсказания проникли в сердце его и изменили его. Печальный и усталый бродил он; и он стал похож на тех, о ком говорил прорицатель. Поистине, -- сказал он своим ученикам, -- еще немного, и наступят эти долгие сумерки. Ах, как спасу я от них мой свет! Чтобы не потух он среди этой печали! Для дальних миров он должен быть светом и для самых далеких ночей! Так опечаленный в сердце ходил Заратустра; и три дня не принимал он ни пищи, ни питья, не имел покоя и потерял речь. Наконец случилось, что впал он в глубокий сон. Ученики же его сидели вокруг него, бодрствуя долгими ночами, и с беспокойством ждали, не проснется ли он, не заговорит ли опять и не выздоровеет ли от своей печали. Вот речь, которую сказал Заратустра, когда проснулся; голос его доходил до учеников как бы издалека: "Послушайте сон, который я видел, вы, друзья, и помогите мне отгадать его смысл! Все еще загадка для меня этот сон; его смысл скрыт в нем и пленен и не витает еще свободно над ним. Я отрешился от всякой жизни, так снилось мне. Я сделался ночным и могильным сторожем в замке Смерти, на одинокой горе. Там охранял я гробы ее; мрачные своды были полны трофеями побед ее. Из стеклянных гробов смотрела на меня побежденная жизнь. Запах запыленной вечности вдыхал я; в удушье и пыли поникла моя душа. И кто же мог бы проветрить там свою душу! Свет полуночи был всегда вокруг меня, одиночество на корточках сидело рядом с ним; и еще хрипящая мертвая тишина, худшая из моих подруг. Ключи носил я с собой, самые заржавленные из всех ключей; и я умел отворять ими самые скрипучие из всех ворот. Подобно зловещему карканью, пробегали звуки по длинным ходам, когда поднимались затворы ворот: зловеще кричала эта птица, неохотно давала она будить себя. Но было еще ужаснее и еще сильнее сжималось мое сердце, когда все замолкало, и кругом водворялась тишина, и я один сидел в этом коварном молчании. Так медленно тянулось время, если время еще существовало: почем знаю я это! Но наконец случилось то, что меня разбудило. Трижды ударили в ворота, как громом, трижды зазвучали и заревели своды в ответ; тогда пошел я к воротам, Альпа! -- кричал я, -- кто несет свой прах на гору? Альпа! альпа! Кто несет свой прах на гору? И я нажимал ключ и напирал на ворота, стараясь отворить их. Но они не отворялись ни на палец. Тогда бушующий ветер распахнул створы их: свистя, крича, разрезая воздух, бросил он мне черный гроб. И среди шума, свиста и пронзительного воя раскололся гроб, и из него раздался смех на тысячу ладов. И тысяча гримас детей, ангелов, сов, глупцов и бабочек величиной с ребенка смеялись и издевались надо мной и неслись на меня. Страшно испугался я и упал наземь. И я закричал от ужаса, как никогда не кричал. Но собственный крик разбудил меня -- и я пришел в себя". -- Так рассказывал Заратустра свой сон и потом умолк: ибо он не знал еще значения своего сна. Но ученик, которого он любил больше всех, быстро поднялся, схватил руку Заратустры и сказал: "Сама твоя жизнь объясняет нам сон этот, о Заратустра! Не ты ли сам этот ветер, с пронзительным свистом распахивающий ворота в замке Смерти? Не ты ли сам этот гроб, наполненный многоцветной злобою и ангельскими гримасами жизни? Поистине, подобно детскому смеху на тысячу ладов, входит Заратустра во все склепы, смеясь над ночными и могильными сторожами и над всеми, кто гремит ржавыми ключами. Пугать и опрокидывать будешь ты их своим смехом; обморок и пробуждение докажут твою власть над ними. И даже когда наступят долгие сумерки и усталость смертельная, ты не закатишься на нашем небе, ты, защитник жизни! Новые звезды и новое великолепие ночи показал ты нам; поистине, самый смех раскинул ты над нами многоцветным шатром. Отныне детский смех всегда будет бить ключом из гробов; отныне всегда будет дуть могучий ветер, торжествующий над смертельной усталостью: в этом ты сам нам порука и предсказатель. Поистине, самих врагов своих видел ты во сне -- это был твой самый тяжелый сон! Но как ты проснулся от них и пришел в себя, так и они должны проснуться от себя самих -- и прийти к тебе!" Так говорил ученик; и все остальные теснились к Заратустре, хватали руки его и хотели его убедить оставить ложе и печаль и вернуться к ним. Заратустра же сидел, приподнявшись на своем ложе и с отсутствующим взором. Подобно тому, кто возвращается после долгого отсутствия, смотрел он на своих учеников, вглядывался в их лица и еще не узнавал их. Но когда они подняли его и поставили на ноги, изменился сразу взор его; он понял все, что случилось, и, гладя себе бороду, сказал твердым голосом: "Ну что ж, это придет в свое время; но позаботьтесь, ученики мои, чтобы был у нас хороший обед, и поскорей! Так думаю я искупить дурные сны! Прорицатель же должен есть и пить рядом со мною: и поистине, я покажу ему еще море, в котором может он утонуть!" Так говорил Заратустра. И он долго смотрел в лицо ученику, объяснившему сон, и качал при этом головою. Об избавлении Однажды, когда Заратустра проходил по большому мосту, окружили его калеки и нищие, и один горбатый так говорил ему: "Посмотри, Заратустра! Даже народ учится у тебя и приобретает веру в твое учение; но чтобы совсем уверовал он в тебя, для этого нужно еще одно -- ты должен убедить еще нас, калек! Здесь у тебя прекрасный выбор и поистине случай с многими шансами на неупущение. Ты можешь исцелять слепых и заставлять бегать хромых, и ты мог бы поубавить кое-что и у того, у кого слишком много за спиной; -- это, думаю я, было бы прекрасным средством заставить калек уверовать в Заратустру!" Но Заратустра так возразил говорившему: "Когда снимают у горбатого горб его, у него отнимают и дух его -- так учит народ. И когда возвращают слепому глаза его, он видит на земле слишком много дурного -- так что он проклинает исцелившего его. Тот же, кто дает возможность бегать хромому, наносит ему величайший вред: ибо едва ли он сможет бежать так быстро, чтобы пороки не опережали его, -- так учит народ о калеках. И почему бы Заратустре не учиться у народа, если народ учится у Заратустры? Но с тех пор как живу я среди людей, для меня это еще наименьшее зло, что вижу я: "одному недостает глаза, другому -- уха, третьему -- ноги; но есть и такие, что утратили язык, или нос, или голову". Я вижу и видел худшее и много столь отвратительного, что не обо всем хотелось бы говорить, а об ином хотелось бы даже умолчать: например, о людях, которым недостает всего, кроме избытка их, -- о людях, которые не что иное, как один большой глаз, или один большой рот, или одно большое брюхо, или вообще одно что-нибудь большое, -- калеками наизнанку называю я их. И когда я шел из своего уединения и впервые проходил по этому мосту, я не верил своим глазам, непрестанно смотрел и наконец сказал: "Это -- ухо! Ухо величиною с человека!" Я посмотрел еще пристальнее: и действительно, за ухом двигалось еще нечто, до жалости маленькое, убогое и слабое. И поистине, чудовищное ухо сидело на маленьком, тонком стебле -- и этим стеблем был человек! Вооружась лупой, можно было даже разглядеть маленькое завистливое личико, а также отечную душонку, которая качалась на стебле этом. Народ же говорил мне, что большое ухо не только человек, но даже великий человек, гений. Но никогда не верил я народу, когда говорил он о великих людях, -- и я остался при убеждении, что это -- калека наизнанку, у которого всего слишком мало и только одного чего-нибудь слишком много". Сказав так горбатому и тем, для кого он был рупором и ходатаем, Заратустра обратился с глубоким негодованием к своим ученикам и сказал: Поистине, друзья мои, я хожу среди людей, как среди обломков и отдельных частей человека! Самое ужасное для взора моего -- это видеть человека раскромсанным и разбросанным, как будто на поле кровопролитного боя и бойни. И если переносится мой взор от настоящего к прошлому, всюду находит он то же самое: обломки, отдельные части человека и ужасные случайности -- и ни одного человека! Настоящее и прошлое на земле -- ах! друзья мои, это и есть самое невыносимое для меня; и я не мог бы жить, если бы не был я провидцем того, что должно прийти. Провидец, хотящий, созидающий, само будущее и мост к будущему -- и ах, как бы калеки на этом мосту: все это и есть Заратустра. И вы также часто спрашивали себя: "Кто для нас Заратустра? Как должны мы называть его?" И, как у меня, ваши ответы были вопросами. Есть ли он обещающий? Или исполняющий? Завоевывающий? Или наследующий? Осень? Или плуг? Врач? Или выздоравливающий? Поэт ли он? Говорит ли он истину? Освободитель? Или укротитель? Добрый? Или злой? Я хожу среди людей, как среди обломков будущего, -- того будущего, что вижу я. И в том мое творчество и стремление, чтобы собрать и соединить воедино все, что является обломком, загадкой и ужасной случайностью. И как мог бы я быть человеком, если бы человек не был также поэтом, отгадчиком и избавителем от случая! Спасти тех, кто миновали, и преобразовать всякое "было" в "так хотел я" -- лишь это я назвал бы избавлением! Воля -- так называется освободитель и вестник радости; так учил я вас, друзья мои! А теперь научитесь еще: сама воля еще пленница. "Хотеть" освобождает -- но как называется то, что и освободителя заковывает еще в цепи? "Было" -- так называется скрежет зубовный и сокровенное горе воли. Бессильная против того, что уже сделано, она -- злобная зрительница всего прошлого. Обратно не может воля хотеть; что не может она победить время и остановить движение времени, -- в этом сокровенное горе воли. "Хотеть" освобождает; чего только ни придумывает сама воля, чтобы освободиться от своего горя и посмеяться над своим тюремщиком? Ах, безумцем становится каждый пленник! Безумством освобождает себя и плененная воля. Что время не бежит назад, -- в этом гнев ее; "было" -- так называется камень, которого не может катить она. И вот катит она камни от гнева и досады и мстит тому, кто не чувствует, подобно ей, гнева и досады. Так стала воля, освободительница, причинять страдание: и на всем, что может страдать, вымещает она, что не может вернуться вспять. Это, и только это, есть само мщение: отвращение воли ко времени и к его "было". Поистине, великая глупость живет в нашей воле, и проклятием стало всему человеческому, что эта глупость научилась духу. Дух мщения: друзья мои, он был до сих пор лучшей мыслью людей; и где было страдание, там всегда должно было быть наказание. "Наказание" -- именно так называет само себя мщение: с помощью лживого слова оно притворяется чистой совестью. И так как в самом хотящем есть страдание, что не может он обратно хотеть, -- то и сама воля, и вся жизнь должны бы быть -- наказанием! И вот туча за тучей собралися над духом -- пока наконец безумие не стало проповедовать: "Все преходит, и потому все достойно того, чтобы прейти!" И самой справедливостью является тот закон времени, чтобы оно пожирало своих детей, -- так проповедовало безумие. Нравственно все распределено по праву и наказанию. Ах, где же избавление от потока вещей и от наказания "существованием"? Так проповедовало безумие. Может ли существовать избавление, если существует вечное право? Ах, недвижим камень "было": вечными должны быть также все наказания. Так проповедовало безумие. Никакое деяние не может быть уничтожено: как могло бы оно быть несделанным через наказание! В том именно вечное в наказании "существованием", что существование вечно должно быть опять деянием и виной! Пока наконец воля не избавится от себя самой и не станет отрицанием воли, -- но ведь вы знаете, братья мои, эту басню безумия! Прочь вел я вас от этих басен, когда учил вас: "Воля есть созидательница". Всякое "было" есть обломок, загадка, ужасная случайность, пока созидающая воля не добавит: "Но так хотела я!" -- Пока созидающая воля не добавит: "Но так хочу я! Так захочу я!" Но говорила ли она уже так? И когда это случается? Распряжена ли уже воля от своего собственного безумия? Стала ли уже воля избавительницей себя самой и вестницей радости? Забыла ли она дух мщения и всякий скрежет зубовный? И кто научил ее примирению со временем и высшему, чем всякое примирение? Высшего, чем всякое примирение, должна хотеть воля, которая есть воля к власти, -- но как это может случиться с ней? Кто научит ее хотеть обратно? -- Но на этом месте речи Заратустра вдруг остановился и стал походить на страшно испугавшегося. Испуганными глазами смотрел он на своих учеников; взор его, как стрела, пронизывал их мысли и тайные помыслы. Но минуту спустя он уже опять смеялся и сказал добродушно: "Трудно жить с людьми, ибо трудно хранить молчание. Особенно для болтливого". Так говорил Заратустра. Но горбатый прислушивался к разговору и закрыл при этом свое лицо; когда же он услыхал, что Заратустра смеется, он с любопытством взглянул на него и проговорил медленно: "Почему Заратустра говорит с нами иначе, чем со своими учениками?" Заратустра отвечал: "Что ж тут удивительного! С горбатыми надо говорить по-горбатому!" "Хорошо, -- сказал горбатый, -- а ученикам надо разбалтывать тайны. Но почему говорит Заратустра иначе к своим ученикам, чем к самому себе?" О человеческой мудрости Не высота: склон есть нечто ужасное! Склон, где взор стремительно падает вниз, а рука тянется вверх. Тогда трепещет сердце от двойного желания своего. Ах, друзья, угадываете ли вы и двойную волю моего сердца? В том склон для меня и опасность, что взор мой устремляется в высоту, а рука моя хотела бы держаться и опираться -- на глубину! За человека цепляется воля моя, цепями связываю я себя с человеком, ибо влечет меня ввысь, к сверхчеловеку: ибо к нему стремится другая воля моя. И потому живу я слепым среди людей; как будто не знаю я их, чтобы моя рука не утратила совсем своей веры в нечто твердое. Я не знаю вас, люди: эта тьма и это утешение часто окружают меня. Я сижу у проезжих ворот, доступный для каждого плута, и спрашиваю: кто хочет меня обмануть? Моя первая человеческая мудрость в том, что я позволяю себя обманывать, чтобы не быть настороже от обманщиков. Ах, если бы я был настороже от человека, -- как бы мог человек быть тогда якорем для воздушного шара моего! Слишком легко оторвался бы я, увлекаемый вверх и вдаль! Таково уж провидение над моею судьбой, что без предвидения должен я быть. И кто среди людей не хочет умереть от жажды, должен научиться пить из всех стаканов; и кто среди людей хочет остаться чистым, должен уметь мыться и грязной водой. И часто так говорил я себе в утешение: "Ну, подымайся, старое сердце! Несчастье не удалось тебе: наслаждайся этим -- как своим счастьем!" Моя вторая человеческая мудрость в том, что больше щажу я тщеславных, чем гордых. Не есть ли оскорбленное тщеславие мать всех трагедий? Но где оскорблена гордость, там вырастает еще нечто лучшее, чем гордость. Чтобы приятно было смотреть на жизнь, надо, чтобы ее игра хорошо была сыграна, -- но для этого нужны хорошие актеры. Хорошими актерами находил я всех тщеславных: они играют и хотят, чтобы все смотрели на них с удовольствием, -- весь дух их в этом желании. Они исполняют себя, они выдумывают себя; вблизи их люблю я смотреть на жизнь -- это исцеляет от тоски. Потому и щажу я тщеславных, что они врачи моей тоски и привязывают меня к человеку, как к зрелищу. И потом: кто измерит в тщеславном всю глубину его скромности! Я люблю его, и мне его жаль из-за его скромности. У вас хочет он научиться своей вере в себя; он питается вашими взглядами, он ест хвалу из ваших рук. Даже вашей лжи верит он, если вы лжете во хвалу ему, -- ибо в глубине вздыхает его сердце: "Что я такое!" И если истинная добродетель та, что не знает о себе самой, -- то и тщеславный не знает о своей скромности! Моя третья человеческая мудрость в том, что ваша боязливость не делает для меня противным вид злых людей. Я счастлив при виде чудес, порождаемых знойным солнцем: при виде тигра, пальм и гремучих змей. Так и среди людей есть прекрасный приплод знойного солнца, и у злых есть много чудесного. И как мудрейшие среди вас не казались мне такими уж мудрыми, так нашел я и злобу людей в молве о ней. И часто спрашивал я, качая головой: к чему еще гремите вы, гремучие змеи? Поистине, даже для зла есть еще будущее! И самый знойный юг не открыт еще для человека. Сколь многое называют теперь худшей злобою, что имеет всего двенадцать футов в ширину и три месяца в длину! Но некогда придут в мир гораздо большие драконы. Чтобы сверхчеловек не был лишен своего дракона, сверх-дракона, достойного его, -- надо, чтобы знойное солнце долго еще пылало над влажным девственным лесом! Из ваших диких кошек должны вырасти сперва тигры, из ваших ядовитых жаб -- крокодилы: ибо у доброго охотника должна быть и добрая охота! И поистине, вы, добрые и праведные! В вас есть много смешного и особенно ваш страх перед тем, что до сих пор называли "дьяволом"! Так чужда ваша душа всего великого, что вам сверхчеловек был бы страшен в своей доброте! И вы, мудрые и знающие, вы бежали бы от солнечного зноя той мудрости, в которой сверхчеловек купает с радостью свою наготу. Вы, высшие люди, каких встречал мой взор! в том сомнение мое в вас и тайный смех мой: я угадываю, вы бы назвали моего сверхчеловека -- дьяволом! Ах, устал я от этих высших и лучших: с "высоты" их потянуло меня выше, дальше от них, к сверхчеловеку! Ужас напал на меня, когда увидел я нагими этих лучших людей; тогда выросли у меня крылья, чтобы унестись в далекое будущее. В далекое будущее, в более южные страны, о каких не мечтал еще ни один художник: туда, где боги стыдятся всяких одежд! Но переодетыми хочу видеть я вас, о братья и ближние мои, и наряженными, тщеславными и гордыми, в качестве "добрых и праведных". И переодетым хочу я сам сидеть среди вас -- чтобы не узнавать вас и себя: в этом моя последняя человеческая мудрость. -- Так говорил Заратустра. Самый тихий час Что случилось со мною, друзья мои? Вы видите меня расстроенным, изгнанным, повинующимся против воли, готовым уйти -- ах, уйти подальше от вас! Да, еще один раз должен Заратустра вернуться в свое уединение: но неохотно возвращается на этот раз медведь в свою берлогу! Что случилось со мною? Кто обязывает меня к этому? -- Ах, этого хочет мой гневный повелитель, он говорил ко мне; называл ли я вам когда-нибудь имя его? Вчера вечером говорил ко мне мой самый тихий час -- вот имя ужасного повелителя моего. И случилось это так -- ибо я должен сказать вам все, чтобы ваше сердце не ожесточилось против внезапно удаляющегося! Знаете ли вы испуг засыпающего? -- До пальцев своих ног пугается он, ибо почва уходит из-под ног его и начинается сон. Это говорю я вам для сравнения. Вчера, в самый тихий час, почва ушла из-под моих ног: сон начался. Стрелка подвинулась, часы моей жизни перевели дух, -- никогда еще не было такой тишины вокруг меня: так что сердце мое испугалось. Тогда заговорила беззвучно тишина ко мне: "Ты знаешь это, Заратустра?" -- И я вскрикнул от страха при этом шепоте, и кровь отхлынула от моего лица, -- но я молчал. Тогда во второй раз сказала она мне беззвучно: "Ты знаешь это, Заратустра, но ты не говоришь об этом!" -- И я отвечал наконец, подобно упрямцу: "Да, я знаю это, но не хочу говорить об этом!" Тогда опять сказала она мне беззвучно: "Ты не хочешь, Заратустра? Правда ли это? Не прячься в своем упорстве!" И я плакал и дрожал, как ребенок, и наконец сказал: "Ах, я хотел бы, но разве могу я! Избавь меня! Это свыше моих сил!" Тогда опять сказала она мне беззвучно: "Что тебе за дело, что случится с тобой, Заратустра? Скажи свое слово и разбейся!" -- И я отвечал: "Ах, разве это мое слово? Кто я такой? Я жду более достойного; я не достоин даже разбиться о него". Тогда опять сказала она мне беззвучно: "Что тебе за дело, что случится с тобой? Ты еще недостаточно кроток для меня. У кротости самая толстая шкура". -- И я отвечал: "Чего только не вынесла шкура моей кротости! У подножия своей высоты я живу; как высоки мои вершины? Никто еще не сказал мне этого. Но хорошо знаю я свои долины". Тогда опять сказала она мне беззвучно: "О Заратустра, кто должен двигать горами, тот передвигает также долины и низменности". -- И я отвечал: "Еще мое слово не двигало горами, и что я говорил, не достигало людей. И хотя я шел к людям, но еще не дошел до них". Тогда опять сказала она мне беззвучно: "Что знаешь ты об этом! Роса падает на траву, когда ночь всего безмолвнее". -- И я отвечал: "Они смеялись надо мной, когда нашел я свой собственный путь и пошел по нему; и поистине, дрожали тогда мои ноги. И так говорили они мне: ты потерял путь, а теперь ты отучиваешься даже ходить!" Тогда опять сказала она мне беззвучно: "Что тебе до насмешек их! Ты тот, кто разучился повиноваться: теперь должен ты повелевать! Разве ты не знаешь, кто наиболее нужен всем? Кто приказывает великое. Совершить великое трудно; но еще труднее приказать великое. Самое непростительное в тебе: у тебя есть власть, и ты не хочешь властвовать". И я отвечал: "Мне недостает голоса льва, чтобы приказывать". Тогда, словно шепотом, сказала она мне: "Самые тихие слова -- те, что приносят бурю. Мысли, ступающие голубиными шагами, управляют миром. О Заратустра, ты должен идти, как тень того, что должно наступить: так будешь ты приказывать и, приказывая, идти впереди". И я отвечал: "Мне мешает стыд". Тогда опять сказала она мне беззвучно: "Ты должен еще стать ребенком, чтобы стыд не мешал тебе. Гордыня юноши тяготеет еще на тебе, поздно помолодел ты, -- но кто хочет превратиться в дитя, должен преодолеть еще свою юность". И я решался долго и дрожал. Наконец сказал я то же, что и в первый раз: "Я не хочу". Тогда раздался смех вокруг меня. Ах, смех этот разрывал мне внутренности и надрывал мое сердце! И в последний раз сказала она мне: "О Заратустра, плоды твои созрели, но ты не созрел для плодов своих! И оттого надо тебе опять уединиться; ибо ты должен еще дозреть". -- И опять раздался смех, удалявшийся от меня, -- тогда наступила вокруг меня тишина, двойная тишина. Я же лежал на земле, и пот катился с моих членов. -- Теперь слышали вы все, и почему я должен вернуться в свое уединение. Ничего не утаил я от вас, друзья мои. И все это слышали вы от меня, всегда самого молчаливого из всех людей, -- и я хочу остаться таким! Ах, друзья мои! Я мог бы еще многое сказать вам, я мог бы еще многое дать вам! Почему же не даю я? Разве я скуп? Но когда Заратустра произнес эти слова, им овладела великая скорбь и близость разлуки со своими друзьями, так что он громко заплакал; и никто не мог утешить его! Ночью же ушел он один и оставил своих друзей.