ной и премьером скоро очутились бы на
подмостках, именуемых крепостью; была бы учреждена следственная комиссия,
все опасные для государства трели и революционные колоратуры были бы
занесены в протокол, было бы арестовано множество арлекинов, замешанных в
дальнейших ответвлениях преступного заговора, а с ними вместе также и
Тарталья, Бригелла и даже старый осторожный Панталоне; бумаги доктора из
Болоньи были бы опечатаны, сам он был бы оставлен под сильнейшим
подозрением, а у Коломбины глаза распухли бы от слез по поводу такого
семейного несчастья. Но я думаю, подобное несчастье не разразится над этими
добрыми людьми, так как итальянские демагоги хитрее бедных немцев, которые,
затеяв то же самое, замаскировались черными дураками, надели черные дурацкие
колпаки, но вид имели столь унылый, столь обращали на себя внимание,
становились в столь грозные позы и, совершая свои основательные дурацкие
прыжки, называемые ими гимнастическими упражнениями, корчили столь серьезные
физиономии, что правительства наконец заметили их и принуждены были упрятать
их в тюрьмы.
199
ГЛАВА XX
Маленькая арфистка уловила, вероятно, что я, пока она пела и играла,
часто посматривал на розу, приколотую к ее груди, и, когда я бросил на
оловянную тарелку, в которую она собирала свой гонорар, монету не слишком уж
мелкую, она хитро улыбнулась и таинственно спросила, не желаю ли я получить
розу.
Но ведь я -- самый вежливый человек на свете, и ни за что на свете я не
хотел бы обидеть розу, будь то даже роза, потерявшая уже часть своего
аромата. Если даже, думал я, она уже не так благоухающе свежа и не пахнет
добродетелью, как роза Сарона, какое мне до этого дело, мне, у которого к
тому же отчаянный насморк! Ведь одни только люди принимают это так близко к
сердцу. Мотылек же не спрашивает у цветка: целовал ли тебя кто-нибудь
другой? И цветок не спрашивает: порхал ли ты около другого цветка? К тому же
наступила ночь, а ночью, подумал я, все цветы серы, и самая грешная роза не
хуже самой добродетельной петрушки. Словом, без долгих колебаний, я сказал
маленькой арфистке: "Si, signora"l.
Только не подумай ничего дурного, любезный читатель. В то время уже
стемнело, звезды смотрели мне в сердце так ясно и благочестиво. В самом же
сердце трепетало воспоминание о мертвой Марии. Я думал опять о той ночи,
когда стоял у постели, где лежало прекрасное бледное тело с кроткими тихими
губами. Я думал опять о том особенном взгляде, который бросила на меня
старуха, сторожившая у гроба и передавшая мне на несколько часов свои
обязанности. Я думал опять о ночной фиалке: она стояла в вазе на столе и
благоухала так странно. И мною опять овладело странное сомнение: правда ли
то был порыв ветра и от него погасла лампа? Правда ли, в комнате не было
никого третьего?
ГЛАВА XXI
Скоро я лег в постель, заснул и утонул в нелепых сновидениях. А именно,
я увидел себя во сне как бы возвратившимся на несколько часов назад; я
только что приехал в Триент; я поражался так же, как тогда, даже
__________________
1 Да, синьора (ит.).
200
больше прежнего, ибо по улицам вместо людей прогуливались цветы.
.Бродили пылающие гвоздики, сладострастно обмахивавшиеся веерами,
кокетливые бальзамины, гиацинты с красивыми пустыми
головками-колокольчиками, а за ними -- толпа усатых нарциссов и неуклюжих
рыцарских шпор. На углу ссорились две маргаритки. Из окошка старого дома
болезненной внешности выглядывал левкой, весь в крапинках, разукрашенный с
нелепою пестротою, а позади него раздавался мило благоухающий голос фиалки.
На балконе большого палаццо на рыночной площади собралось все дворянство,
вся знать, а именно -- те лилии, которые не работают, не прядут и все же
мнят себя столь же великолепными, как царь Соломон во всей славе своей.
Показалось мне, что я увидел там и толстую торговку фруктами; но когда я
присмотрелся внимательно, то она оказалась зазимовавшим лютиком, который
тотчас же накинулся на меня на берлинском наречии: "Что вам здесь нужно,
незрелый вы цветок, кислый вы огурец? Этакий заурядный цветок с одной
тычинкой! Вот сейчас я вас полью!" В страхе я поспешил в собор и чуть не
наскочил на старую прихрамывающую мать-и-мачеху, за которой несла
молитвенник маргаритка. В соборе было опять-таки очень приятно: длинными
рядами там сидели разноцветные тюльпаны и набожно клонили головы. В
исповедальне сидела черная редька, а перед нею стоял на коленях цветок, лица
которого не было видно. Но он благоухал так знакомо жутко, что я опять
почему-то вспомнил о ночной фиалке, стоявшей в комнате, где лежала мертвая
Мария.
Когда я вышел из собора, мне повстречалась похоронная процессия,
исключительно из роз в черных вуалях, с белыми платочками, а на катафалке --
увы! -- лежала преждевременно распустившаяся роза, которую впервые я увидел
на груди у маленькой арфистки. Теперь она была еще привлекательнее, но
бледна как мел, -- белый труп розы. У маленькой часовни гроб сняли,
послышались плач и рыдания; под конец вышел старый полевой мак и стал читать
длинную отходную проповедь, в которой было много болтовни о добродетелях
покойной, о земной юдоли, о лучшем мире, о любви, надежде и вере, все это
протяжно-певуче, в нос, -- водянистая речь, такая длинная и скучная, что я
от нее проснулся.
201
ГЛАВА XXII
Мой веттурино запряг своих коней раньше, нежели Гелиос, так что к обеду
мы достигли Алы. Здесь веттурино задерживаются обыкновенно на несколько
часов, чтобы переменить экипаж.
Ала уже чисто итальянский городишко. Расположен он живописно -- на
склоне горы; мимо с шумом бежит река, веселые зеленые лозы обвивают тут и
там покосившиеся, натыкающиеся друг на друга, залатанные нищенские дворцы.
На углу косой площади, размером с птичий двор, написано величественными
громадными буквами: "Piazza di San Marco"l. На каменном обломке
большого старо дворянского герба сидел маленький мальчик и делал нужное
дело. Яркое солнце освещало его простодушную спину, а в руках он держал
бумажку с изображением святого, которую он перед тем с жаром целовал.
Маленькая, прехорошенькая девочка стояла рядом, погруженная в созерцание, и
время от времени дула, аккомпанируя ему, в деревянную детскую трубу.
Гостиница, где я остановился и обедал, тоже была в чисто итальянском
вкусе. Наверху, во втором этаже,-- открытая терраса с видом на двор, где
валялись разбитые экипажи и томные кучи навоза, разгуливали индюки с дурацки
красными зобами и спесивые павлины, а с полдюжины оборванных загорелых
мальчишек искали в головах друг у друга по белль-ланкастерской методе. Через
террасу с поломанными железными перилами попадаешь в большую гулкую комнату.
Здесь мраморный пол, посредине широкая кровать, где блохи празднуют свадьбу;
всюду невероятная грязь. Хозяин прыгал около меня, стараясь предугадать мои
желания. Он был в ярко-зеленой домашней куртке; лицо, все в морщинах,
отличалось подвижностью; на нем торчал длинный горбатый нос с волосатой
красной бородавкой, сидевшей посредине, точь-в-точь как обезьяна в красной
куртке на спине верблюда. Хозяин прыгал взад и вперед, и, казалось, красная
обезьянка на его носу тоже прыгает вместе с ним. Но прошел целый час, прежде
чем он принес хоть что-нибудь; а когда я выбранился, он стал уверять меня,
что я уже очень хорошо говорю по-итальянски.
________________________
1 Площадь Св. Марка (ит.).
202
Я принужден был долгое время довольствоваться приятнейшим запахом
жаркого, доносившимся из кухни без дверей. Там сидели рядом мать и дочь,
пели и ощипывали кур. Мать была отменно толста: груди в пышном изобилии
высоко вздымались кверху, но все же были невелики в сравнении с колоссальною
заднею частью, так что первые казались лишь "Институциями", а последняя --
их расширенным изданием -- "Пандектами". Дочь, не очень высокая, но
солидного сложения особа, тоже как будто была склонна к полноте; но цветущий
жир ее ни в коем случае не сравним был со старым салом матери. Черты ее лица
не отличались ни приятностью, ни привлекательностью молодости, но были
вполне соразмерны, благородны, античны; локоны и глаза жгуче-черные. У
матери, наоборот, были плоские, тупые черты, розовый нос, голубые--глаза,
похожие на вываренные в молоке фиалки, и напудренные до лилейной белизны
волосы. Время от времени прибегал вприпрыжку хозяин, il signor
padre1, и требовал что-нибудь из посуды, спрашивал ту или иную
вещь, на что ему спокойно, речитативом, отвечали, чтобы он сам поискал.
Тогда он, щелкнув языком, начинал рыться в шкафах, пробовал содержимое
кипящих горшков, обжигался и убегал вприпрыжку, а с ним его нос-верблюд и
красная обезьянка. Им вдогонку неслись самые веселые трели, знак нежной
насмешки и семейного подтрунивания.
Но эти мирные, почти идиллические занятия прерваны были внезапно
разразившейся грозой: ворвался дюжий парень с бешеной разбойничьей
физиономией и прокричал что-то, чего я не понял. Обе женщины отрицательно
покачали головами; тогда он впал в безумную ярость и стал изрыгать огонь и
пламя, точно маленький рассердившийся Везувий. Хозяйка, по-видимому,
испугалась и пробормотала несколько успокоительных слов, которые произвели,
однако, совершенно обратное действие; окончательно взбесившись, парень
схватил железную лопату, разбил несколько несчастных тарелок и бутылок и
поколотил бы, наверно, бедную женщину, если бы дочь не схватила длинный
кухонный нож и не пригрозила зарезать его, коли он сейчас же не уберется.
Это было прекрасное зрелище: девушка стояла блед-
_______________________
1 Синьор отец (ит.).
203
но-желтая и окаменевшая от гнева, как мраморная статуя; губы также были
бледны, глубокие глаза горели убийственно, голубая жила вздулась поперек
лба, черные локоны извивались, как змеи, в руках ее -- кровавый нож. Я
затрепетал от восторга, узрев перед собой живой образ Медеи, столь часто
грезившийся мне в ночи моей юности, когда я засыпал у нежного сердца
Мельпомены, сумрачно-прекрасной богини.
Во время этой сцены il signor padre ни на секунду не потерялся; с
деловитым спокойствием он собрал осколки с пола, отложил в сторону
оставшиеся в живых тарелки и потом принес мне: суп с пармезаном, жаркое,
жесткое и твердое, как немецкая верность, раков, красных, как любовь,
зеленый, как надежда, шпинат с яйцами, а на десерт тушеный лук, вызвавший у
меня слезы умиления. "Все это пустяки, такая уж манера у Пьетро", -- заметил
он, когда я с удивлением указал в сторону кухни; и действительно, когда
зачинщик ссоры удалился, казалось, будто ничего и не произошло: мать с
дочерью опять сидели так же спокойно, пели и щипали кур.
Счет убедил меня в том, что signor padre тоже смыслит кое-что в
ощипывании, и когда я, уплатив по счету, дал ему еще и на водку, он чихнул
от удовольствия так сильно, что обезьянка чуть-чуть не свалилась со своего
места. Затем я дружески кивнул в направлении кухни, последовал дружеский
ответный кивок, и вскоре я вновь сидел в другом экипаже, быстро катился вниз
по Ломбардской равнине и к вечеру достиг древнего, всемирно прославленного
города Вероны.
ГЛАВА XXIII
Пестрая сила новых впечатлений окружала меня в Триенте обаянием лишь
сумеречным и смутным, подобно сказочному трепету; в Вероне же она охватила
меня словно лихорадочным сном, полным ярких красок, резко очерченных форм,
призрачных трубных звуков и отдаленного гула оружия. Тут попадались
обветшалые дворцы, глядевшие на меня так пристально, словно хотели доверить
мне какую-то старинную тайну, словно они робели днем перед напором
человеческого потока и просили меня вернуться к ним ночью. И все-таки,
несмотря
204
на шум толпы и на неистовое солнце, лившее свои красные лучи, не одна
старая потемневшая башня успела бросить мне несколько многозначительных
слов; кое-где подслушал я и шепот разбитых колонн, а когда я всходил по
невысокой лестнице, ведущей на Piazza de'Signori1, камни поведали
мне ужасную, кровавую историю, и я прочитал на углу слова: Scala
Mazzanti2.
Верона, древний, всемирно прославленный город, расположенный по обоим
берегам Эча, служил всегда как бы первой стоянкой на пути германских кочевых
народов, покидавших свои холодные северные леса и переходивших Альпы, чтобы
насладиться золотым солнечным сиянием прелестной Италии. Одни тянулись
дальше, к югу, другие находили и это место достаточно приятным и
располагались здесь с уютом, как на родине, облекаясь в шелковые домашние
одеяния и мирно проводя время среди цветов и кипарисов, пока новые
пришельцы, еще не успевшие снять с себя стальных одеяний, не являлись с
севера и не вытесняли их; эта история часто повторялась и получила у
историков название переселения народов. Теперь, когда бродишь по Вероне и ее
окрестностям, всюду находишь причудливые следы той эпохи, так же как и следы
более раннего и более позднего времени. Память о римлянах воскрешают в
особенности амфитеатр и триумфальные ворота; о Теодорихе-Дитрихе Бернском,
которого еще поют и славят в своих легендах немцы, напоминают сказочные
развалины нескольких византийских доготических зданий; какие-то
фантастически дикие обломки напоминают о короле Альбоине и его свирепых
лангобардах; овеянные легендами памятники говорят о Карле Великом, паладины
которого изваяны у дверей собора с той франкской грубостью, какая их,
несомненно, отличала в жизни,-- и когда глядишь на все это, начинает
казаться, что весь город -- большой постоялый двор народов; и как посетители
гостиницы имеют обыкновение писать свои имена на стенах и окнах, так и здесь
каждый народ оставил следы своего пребывания, часто, правда, в не слишком
удобочитаемой форме, ибо многие немецкие племена не умели еще писать и
должны были довольствоваться тем,
_______________________
1 Площадь Господ (ит.).
2 Лестница Убитых (ит.).
205
что разрушали что-нибудь на память о себе; этого, чем, было вполне
достаточно, так как развалины говорят яснее затейливых письмен. Варвары,
вступившие ныне в старую гостиницу, не замедлят оставить такие же памятники
своего милого пребывания, ибо им недостает скульпторов и поэтов, чтобы
удержаться в памяти человечества при помощи более мягких приемов.
Я пробыл в Вероне только один день, непрестанно удивляясь никогда не
виданному, вглядываясь то в старинные здания, то в людей, кишевших среди них
с таинственной стремительностью, то, наконец, в божественно голубое небо,
заключавшее все это как бы в драгоценную раму и создававшее из всего целую
картину. Странное, однако, чувство, когда сам составляешь частицу картины,
которую сейчас рассматривал, когда тебе время от времени улыбаются на этой
картине фигуры, особенно женские, что испытал я с приятностью на Piazza
delle Erbe1. Это и есть Овощной рынок, а на нем -- изобилие
причудливейших обликов, женщины и девушки, томные и большеглазые, милые
приветливые тела, обольстительно желтые, наивно грязные, созданные скорее
для ночи, чем для дня. Белые или черные покрывала, которые носят на голове
горожанки, так хитро перекинуты были через грудь, что больше подчеркивали
красоту форм, нежели скрывали их. Служанки носят шиньоны, приколотые одною
или несколькими золотыми стрелами или иной раз серебряной булавкой с
наконечником в форме желудя. На крестьянках по большей части были маленькие
тарелкообразные соломенные шляпки с кокетливыми цветами, прикрывавшие голову
только с одного боку. Мужской наряд меньше отличается от нашего, и только
громадные черные бакенбарды, пышно распускавшиеся над галстуком, бросились
мне в глаза, и здесь я впервые обратил внимание на эту моду.
Но если пристально вглядишься в этих людей, мужчин и женщин, то в лицах
и во всем существе их откроешь следы цивилизации, которая отличается от
нашей тем, что она ведет начало не от средневекового варварства, а от
римской эпохи, причем она никогда не была вполне искоренена и только
видоизменялась сообразно с характером разных хозяев страны. Цивилиза-
_________________
1 Площади Трав (ит.).
206
ция этих людей не отмечена такой бьющей в глаза свежестью полировки,
как у нас, где дубовые стволы только вчера обтесаны и все пахнет еще лаком.
Кажется, что эта человеческая толпа на Piazza delle Erbe на протяжении веков
постепенно меняла только одежду и обороты речи, нравы же и самый дух ее мало
изменились. Здания, окружающие эту площадь, по-видимому, не могли так легко
угнаться за временем; от этого, однако, вид их не менее привлекателен, и он
удивительно трогает душу. Здесь расположены высокие дворцы в
венецианско-ломбардском стиле, с бесчисленными балконами и веселыми
фресками; посредине возвышается единственный памятник -- колонна, рядом с
ней фонтан и каменная статуя святой; виднеется затейливо расписанный красной
и белой краской Подеста, гордо высящийся за величественными стрельчатыми
воротами там замечаешь опять старую четырехугольную колокольню с
полуразрушенным циферблатом и часовою стрелкою, так что похоже на то, будто
время само решило покончить с собою, -- над всею площадью веет то же
романтическое очарование, которое так радостно сквозит в фантастических
творениях Людовико Ариосто или Людовико Тика.
Близ площади находится дом, который считают дворцом Капулетти, потому
что над внутренним двором его высечена из камня шляпа. Теперь это грязный
кабак для извозчиков и кучеров, и в качестве трактирной вывески над ним
висит красная жестяная шляпа, вся продырявленная. В церкви неподалеку
показывают и часовню, где, согласно преданию, помолвлена была несчастная
влюбленная пара. Поэт любит посещать такие места, хотя бы он сам и смеялся
над легковерием своего сердца. Я застал в этой часовне одинокую женщину,
жалкое, поблекшее существо; после долгих коленопреклонений и молитв она со
вздохом встала, удивленно посмотрела на меня безмолвным болезненным взглядом
и, наконец, вышла, шатаясь, словно у нее были переломаны кости.
Невдалеке от Piazza delle Erbe находятся и гробницы Скалигеров. Они так
же поразительно великолепны, как и сам этот гордый род, и жаль, что они
расположены в тесном углу, где должны как бы жаться друг к другу, чтобы
занять как можно меньшее пространство, и где даже для наблюдателя не
остается места, чтобы рассмотреть их как следует. Похоже на то, будто здесь
символи-
207
чески представлена историческая участь этого рода; он занимает столь же
малый уголок в общеитальянской истории, но этот уголок заполнен блеском
подвигов, величием чувств и высокомерной пышностью. В своих памятниках они
такие же, как в истории, -- гордые, железные рыцари на железных конях, и
всех величественнее Кангранде -- дядя -- и Мастино -- племянник.
ГЛАВА XXIV
О веронском амфитеатре говорили многие; там довольно места для
размышлений, и нет таких размышлений, которые не вместились бы в круг этого
знаменитого сооружения. Выстроено оно именно в том строго деловитом стиле,
красота которого определяется совершенной прочностью, и, подобно всем
общественным римским зданиям, свидетельствует о духе, являющем не что иное,
как дух самого Рима. А Рим? Найдется ли человек настолько
невежественно-здоровый, чтобы сердце его не затрепетало втайне при этом
имени и чтобы ум его не испытал обычного в таком случае традиционного
потрясения? Что касается меня, то, признаюсь, я почувствовал больше тревоги,
чем радости, при мысли, что скоро буду бродить по земле древнего Рима. "Ведь
древний Рим теперь мертв, -- успокаивал я мою трепетную душу, -- и тебе
выпала отрадная участь обозревать, не подвергаясь опасности, его прекрасные
останки". Но вслед за тем опять возникали во мне фальстафовские страхи: что,
если он не совсем еще мертв, а только притворяется и восстанет вновь, --
ведь это было бы ужасно!
Когда я посетил амфитеатр, там разыгрывали комедию: посредине арены, на
маленькой деревянной эстраде, ставили итальянский фарс, и зрители сидели под
открытым небом, частью на низеньких стульях, частью на высоких каменных
скамьях старого амфитеатра. Сидел здесь и я и смотрел на шуточные схватки
Бригеллы и Тартальи на том самом месте, где сидели когда-то римляне,
созерцая своих гладиаторов и травлю зверей. Небо надо мною, эта голубая
хрустальная чаша, было то же, что и над ними. Понемногу смеркалось,
загорались звезды, Труффальдино смеялся, Смеральдина сокрушалась, наконец
явился Панталоне и соединил их руки. Публика зааплодировала и в полном
восторге разо-
208
шлась. Вся игра не стоила ни одной капли крови. Но это и была только
игра. А римские игры не были играми. Те люди никак не могли
удовольствоваться одной только видимостью, им для этого недоставало детской
душевной ясности, а та серьезность, которая им была свойственна, в своем
чистейшем и самом кровавом виде проявлялась в их играх. Они не были великими
людьми, но благодаря своему положению были выше других земных существ, ибо
им опорой служил Рим. Стоило им сойти с семи холмов, и они превращались в
мелкоту. Отсюда и та мелкость, с которой мы сталкиваемся в их частной жизни.
Геркуланум и Помпея, эти палимпсесты природы, где теперь из-под земли
выкапывают старые каменные тексты, являют глазам путешественников частную
жизнь римлян, протекавшую в маленьких домиках с крохотными комнатушками,
которые составляют такой резкий контраст с колоссальными постройками как
выражением общественной жизни, с театрами, водопроводами, колодцами,
дорогами, мостами, развалины которых и до сих пор вызывают изумление. Но в
том-то все и дело: подобно тому как греки велики идеей искусства, евреи --
идеей единого всесвятого бога, так римляне велики идеей их вечного Рима,
велики повсюду, где они, воодушевленные этой идеей, сражались, писали и
строили. Чем более разрастался Рим, тем более расширялась эта идея,
отдельные единицы терялись в ней, великие люди, еще возвышающиеся над
другими, держатся только ею, и ничтожество малых становится благодаря ей еще
заметнее. Потому-то римляне были одновременно героями и в то же время
величайшими сатириками, героями -- когда они действовали, думая о Риме, и
сатириками -- когда они думали о Риме, осуждая действия соотечественников.
Даже и крупнейшая личность должна была казаться ничтожной, когда к ней
применялась идея такого необъятного масштаба, как идея Рима, и становилась
жертвой сатиры. Тацит -- самый жестокий мастер сатиры именно потому, что он
глубже других чувствовал величие Рима и ничтожество людей. Он чувствует себя
в своей стихии всякий раз, когда может сообщить, что передавали на форуме
злые языки о какой-нибудь низости императора; он злобно счастлив, когда
может рассказать о скандале с каким-нибудь сенатором, например, о неудачной
лести.
209
Я долго еще разгуливал по верхним скамьям амфитеатра, погруженный в
мысли о прошлом. Так как все здания наиболее ясно при вечернем свете
проявляют свойства живущего в них духа, то и эти стены рассказали мне на
своем отрывочном, лапидарном языке1 о вещах, исполненных глубокой
значительности, они поведали мне о муках древнего Рима, и мне казалось, что
я вижу, как бродят эти белые тени, внизу подо мною, в темном цирке.
Казалось, я вижу Гракхов и их вдохновенные глаза мучеников. "Тиберий
Семпроний, -- воскликнул я,--я вместе с тобой подам мой голос за аграрный
закон!" Увидел я и Цезаря, он шел рука об руку с Марком Брутом. "Вы
помирились?" -- вскричал я. "Мы оба считали себя правыми, -- засмеялся
Цезарь, -- я не знал, что существует еще один римлянин, и считал себя вправе
упрятать Рим в карман, а так как сын мой Марк оказался таким же римлянином,
то он счел себя вправе убить меня за это". Позади их обоих скользил Тиберий
Нерон, с расплывающимися ногами и неопределенным выражением лица. Видел я и
женщин, бродивших там, и среди них Агриппину, с этим прекрасным лицом,
властолюбивым и вызывающим странное сострадание, как лицо древней мраморной
статуи, в чертах которой словно окаменела скорбь. "Кого ищешь ты, дочь
Германика?" Уже я слышал ее жалобы -- но вдруг раздался глухой звон
молитвенного колокола и отвратительный барабанный бой вечерней зори. Гордые
духи Рима исчезли, и я снова очутился в христианско-австрийской
современности.
ГЛАВА XXV
Когда стемнеет, высший свет Вероны прогуливается по площади Ла-Бра или
восседает там на маленьких стульчиках перед кофейнями, наслаждаясь шербетом,
вечерней прохладой и музыкой. Там хорошо посидеть; мечтательное сердце
убаюкивается сладостными звуками и само звучит им в лад. Порою, когда
загремят трубы, оно внезапно очнется от упоительной дремоты и вторит всему
оркестру. Солнечная бодрость пронизывает душу,
_________________________________________
1 Игра слов: ляпис -- по-латьига "камень"; лапидарный язык -- язык
камня.
210
пышным цветом распускаются чувства и воспоминания, раскрывая глубокие
черные глаза, и поверх всего, точно облака, проплывают мысли, гордые,
медлительные, вечные.
Я бродил далеко за полночь по улицам Вероны, постепенно пустевшим и
удивительно гулким. При свете полумесяца обрисовывались здания с их
статуями, и мраморные лики, бледные и скорбные, порой бросали на меня
взгляд. Я торопливо прошел мимо гробниц Скалигеров: мне показалось, что
Кангранде, со свойственною ему по отношению к поэтам любезностью, хочет
сойти с коня и сопровождать меня. "Оставайся, сиди,-- крикнул я ему,-- мне
не нужно тебя, мое сердце -- лучший чичероне, и оно повсюду рассказывает мне
об историях, случившихся в домах, рассказывает точно, во всех подробностях,
вплоть до имен и годов!"
Когда я подошел к римской Триумфальной арке, оттуда выскользнул черный
монах, и вдалеке раздалось ворчливое немецкое: "Кто идет ?" -- "Свои", --
пропищал чей-то самодовольный дискант.
Но какой женщине принадлежал голос, так зловеще и сладостно проникший
мне в душу, когда я поднимался по Scala Mazzanti? Словно песня рвалась из
груди умирающего соловья, полная предсмертной нежности и как бы молящая о
помощи; каменные дома своим эхом повторили ее. На этом месте Антонио делла
Скала убил своего брата Бартоломее, когда тот шел к возлюбленной. Сердце
говорило мне, что она все еще сидит в своей комнате, ждет возлюбленного и
поет, лишь бы заглушить страшное предчувствие. Но вскоре песня и голос
показались мне такими знакомыми; я уже и прежде слышал эти бархатные,
страстные, истекающие кровью звуки; они охватили меня, словно нежные, полные
мольбы воспоминания. "Глупое сердце, -- сказал я сам себе, -- разве ты не
знаешь песню о больном мавританском короле, которую так часто пела покойная
Мария? А самый голос -- разве ты забыл голос покойной Марии?"
Протяжные звуки преследовали меня по всем улицам вплоть до гостиницы
"Due Torre"1, вплоть до моей спальни, вплоть до сновидений, -- и
я опять увидел мою
__________________
1 "Две башни" (ит.).
211
бесценную усопшую, увидел ее прекрасной и недвижной; сторожившая гроб
старуха опять удалилась, искоса бросив загадочный взгляд; ночная фиалка
благоухала; я опять поцеловал милые уста, и дорогая покойница медленно
поднялась, чтобы возвратить мне поцелуй.
ГЛАВА XXVI
Ты знаешь край? Цветут лимоны в нем.
Ты знаешь эту песню? Вся Италия изображена в ней, но изображена в
томящих тонах страсти. В "Итальянском путешествии" Гете воспел ее несколько
подробнее, а Гете пишет всегда, имея оригинал перед глазами, и можно вполне
положиться на верность контуров и красок. Потому-то я и нахожу уместным
сослаться здесь, раз и навсегда, на "Итальянское путешествие" Гете -- тем
более, что до Вероны он ехал тем же путем, через Тироль. Я уже прежде
говорил об этой книге, еще не будучи знаком с ее предметом, и нахожу, что
мои суждения, основанные на предчувствии, вполне подтверждаются. В книге
этой мы повсюду видим реальное понимание вещей и спокойствие самой природы.
Гете держит перед нею зеркало, или -- лучше сказать -- он сам зеркало
природы. Природа пожелала узнать, как она выглядит, и создала Гете. Он умеет
отражать даже мысли ее, ее намерения, и пылкому гетеанцу нельзя поставить в
упрек -- особенно в жаркие летние дни -- то обстоятельство, что он, изумясь
тождеству отражений и оригиналов, приписывает зеркалу творческую силу,
способность создавать такие же оригиналы. Некий господин Эккерман написал
как-то книгу о Гете, где совершенно серьезно уверяет, что, если бы господь
бог при сотворении мира сказал Гете: "Дорогой Гете, я, слава богу, покончил
теперь со всем, кроме птиц и деревьев, и ты сделал бы мне большое одолжение,
если бы согласился создать за меня эту мелочь", -- то Гете, не хуже самого
господа бога, сотворил бы этих птиц и эти деревья, в духе полного
соответствия со всем мирозданием, а именно -- птиц создал бы пернатыми, а
деревья зелеными.
212
В словах этих есть правда, и я даже держусь того мнения, что Гете в
некоторых случаях лучше бы справился с делом, чем сам господь бог, и что,
например, он более правильно создал бы господина Эккермана -- сделал бы его
пернатым и зеленым. Право, природа совершила ошибку, не украсив голову
господина Эккермана зелеными перьями, и Гете пытался исправить этот
недостаток, выписав ему из Иены докторскую шляпу, которую собственноручно
надел ему на голову.
После "Итальянского путешествия" можно рекомендовать "Италию" г-жи
Морган и "Коринну" г-жи Сталь. Недостаток в таланте, который мог бы сделать
этих дам совсем незаметными рядом с Гете, они возмещают мужественным
настроением, которого Гете недостает. Ведь г-жа Морган говорила совсем
по-мужски, своими речами она вселяла скорпионов в сердца наглых наемников, и
смелы и сладостны были трели этого порхающего соловья свободы. Точно так же
г-жа Сталь -- и это известно всякому -- была любезной маркитанткой в стане
либералов и смело обходила ряды борцов со своим бочонком энтузиазма,
подкрепляя усталых, и сражалась вместе с ними лучше, чем лучшие из них.
Что касается вообще описаний итальянских путешествий, то В. Мюллер уже
довольно давно дал в "Гермесе" их обозрение. Число им -- легион. Среди более
ранних немецких писателей выделяются в этой области по уму и своеобразию:
Мориц, Архенгольц, Бартельс, славный Зойме, Арндт, Мейер, Бенковитц и
Рефуэс. Новейшие мне менее известны, и лишь немногие из них доставили мне
удовольствие и принесли пользу. В числе таких сочинений я назову "Рим,
римляне и римлянки" безвременно скончавшегося В. Мюллера,-- ах! он был
немецким поэтом! --затем "Путешествие" Кефалидеса, несколько сухое; далее
"Цизальпинские страницы" Лесмана, несколько водянистые, и, наконец,
"Путешествие по Италии, начиная с 1822 года, Фридриха Тирша, Людв. Шорна,
Эдуарда Гергардта и Лео фон Кленце". Пока вышла в свет только первая часть
этой книги, содержащая преимущественно записи моего благородного дорогого
Тирша, гуманный дух которого сквозит в каждой строке.
213
ГЛАВА XXVII
Ты знаешь край? Цветут лимоны в нем
И апельсин в листве горит огнем.
Там с неба веет кроткий ветерок,
Тих скорбный мирт и гордый лавр высок.
Ты знаешь край?
Туда с тобой Хотела б я теперь, любимый мой!
Но не езди туда в начале августа, когда днем тебя жарит солнце, ночью
поедают блохи. Также не советую тебе, любезный читатель, отправляться из
Вероны в Милан в почтовой карете.
Я ехал в обществе шести бандитов в тяжеловесной "кароцце", которая была
так заботливо прикрыта со всех сторон от слишком густой пыли, что я почти не
заметил красот местности. Только два раза по пути до Брешии мой сосед
приподнял кожаную занавеску, чтобы сплюнуть. В первый раз я не увидел
ничего, кроме нескольких вспотевших елок, которые, казалось, сильно страдали
в своих зеленых зимних одеяниях от томящей солнечной жары; в другой раз я
увидел кусочек дивно прозрачного голубого озера, в котором отражались солнце
и тощий гренадер. Этот последний, австрийский Нарцисс, с детской радостью
дивился тому, как отражение в точности повторяло его движения, когда он брал
ружье на караул, на плечо или на прицел.
О самой Брешии я мало могу сказать, так как воспользовался своим
пребыванием в этом городе лишь для хорошего "пранцо". Нельзя поставить в
упрек бедному путешественнику, что он стремится утолить голод физический
раньше духовного. Но все же у меня хватило добросовестности -- прежде чем
снова сесть в карету, порасспросить о Брешии у "камерьере"1 я
узнал, между прочим, что в городе сорок тысяч жителей, одна ратуша, двадцать
одна кофейня, двадцать католических церквей, один сумасшедший дом, одна
синагога, один зверинец, одна тюрьма, одна больница, один столь же хороший
театр и одна виселица для воров, крадущих на сумму меньше ста тысяч талеров.
Около полуночи я прибыл в Милан и остановился у господина Рейхмана,
немца, устроившего свою гости-
_________________
1 Лакея (ит.).
214
ницу на чисто немецкий лад. Это лучшая гостиница в Италии, заявили мне
знакомые, которых я там встретил и которые весьма дурно отзывались об
итальянских содержателях гостиниц и о блохах. Я только и слышал от них что
возмутительные истории об итальянских мошенничествах; особенно же расточал
проклятия сэр Вильям, уверяя, что, если Европа -- мозг мира, то Италия --
воровской орган этого мозга. Бедному баронету пришлось заплатить за скудный
завтрак в "Локанда Кроче Бианка" в Падуе не более не менее как двенадцать
франков, а в Виченце с него потребовал на водку человек, поднявший перчатку,
которую он обронил, садясь в карету. Кузен его Том утверждал, что все
итальянцы мошенники, с тою лишь разницею, что они не воруют. Если бы он был
привлекательнее на вид, то мог бы также заметить, что все итальянки --
мошенницы. Третьим в этом союзе оказался некий мистер Лайвер, которого я
покинул в Брайтоне молодым теленком и нашел теперь в Милане сущим boeuf a la
mode1. Он был одет как истый денди, и я никогда не видел
человека, который превзошел бы его способностью изображать своею фигурой
одни лишь острые углы. Когда он засовывал большие пальцы в проймы жилета, то
кисти и остальные пальцы образовывали углы; даже пасть его разинута была в
виде четырехугольника. К этому надо прибавить угловатую голову, узкую сзади,
заостренную кверху, с низким лбом и очень длинным подбородком. Среди
английских знакомых, которых я опять увидел в Милане, была и толстая тетка
мистера Лайвера; подобно жировой лавине спустилась она с высот Альп в
обществе двух белых как снег, холодных как снег снежных гусенят -- мисс
Полли и мисс Молли.
Не обвиняй меня в англомании, любезный читатель, если я в этой книге
часто говорю об англичанах; они слишком многочисленны сейчас в Италии, чтобы
можно было не замечать их; они целыми полчищами кочуют по этой стране,
располагаются во всех гостиницах, бегают повсюду, осматривая все, и трудно
представить себе в Италии лимонное дерево без обнюхивающей его англичанки
или же картинную галерею без толпы англичан,
____________________________
1 Мясное блюдо -- рагу из говядины со шпиком и морковью; буквально: бык
по моде (фр.).
215
которые с путеводителями в руках носятся поверяя, все ли указанные в
книге достопримечательности налицо. Когда видишь, как этот светловолосый и
краснощекий народ, расфранченный и преисполненный любопытства, перебирается
через Альпы и тянется по всей Италии в блестящих каретах, с пестрыми
лакеями, ржущими скаковыми лошадьми, камеристками, закутанными в зеленые
вуали, и прочими дорогими принадлежностями, кажется, будто присутствуешь при
некоем элегантном переселении народов. Да и в самом деле, сын Альбиона, хоть
он и носит чистое белье и платит за все наличными, все же представляется
цивилизованным варваром в сравнении с итальянцем, который являет скорее
переходящую в варварство цивилизацию. Первый обнаруживает в характере
сдержанность грубости, второй -- распущенную утонченность. А бледные
итальянские лица, с этими страдальческими белками глаз, с болезненно нежными
губами -- как они глубоко аристократичны по сравнению с деревянными
британскими физиономиями и их плебейски румяным здоровьем! Ведь итальянский
народ внутренне болен, а больные, право, аристократичнее здоровых; ведь
только больной человек становится человеком, у его тела есть история
страданий, оно одухотворено. Мне думается даже, что путем страдания и
животные могли бы стать людьми; я видел однажды умирающую собаку: она в
своих предсмертных муках смотрела на меня почти как человек.
Выражение страдания заметнее всего на лицах итальянцев, когда говоришь
с ними о несчастии их родины, а к этому в Милане представляется много
поводов. В груди итальянцев -- это самая болезненная рана, и они
вздрагивают, если даже осторожно прикоснуться к ней. В таких случаях они
как-то по особенному поводят плечом -- движение, наполняющее нас чувством
необычайного сострадания. Один из моих англичан считал итальянцев
равнодушными к политике на том основании, что они, казалось, безразлично
слушали, как мы, иностранцы, толкуем о католической эмансипации и о турецкой
войне; он был настолько несправедлив, что насмешливо высказал это в
разговоре с одним бледным итальянцем, у которого была черная как смоль
борода. Накануне вечером мы присутствовали на представлении новой оперы в
"La Scala" и наблюдали картину неистовства,
216
обычную в этих случаях. "Вы, итальянцы, -- обратился британец к
бледному человеку, -- умерли, кажется, для всего, кроме музыки, и только она
еще может воодушевлять вас".--"Вы несправедливы, -- ответил бледный человек
и повел плечом. -- Ах! -- прибавил он со вздохом, -- Италия элегически
грезит среди своих развалин; если время от времени она вдруг пробуждается
при звуках какой-нибудь песни и бурно срывается с места, то воодушевление
это вызвано не самою песней, а скорее воспоминаниями и чувствами,
разбуженными песней. Италия всегда хранит их в сердце, а тут они с силою
вырываются наружу, -- и в этом-то смысл дикого шума, который вы слышали в
"La Scala".
Быть может, признание это дает некоторый ключ к разгадке того
энтузиазма, который вызывают по ту сторону Альп оперы Россини и Мейербера.
Если мне когда-либо приходилось созерцать неистовство человеческое, так это
на представлении "Crociato in Egitto"1, где музыка переходила
внезапно от мягких тонов грусти к скорбному ликованию. Такое неистовство
именуется в Италии furore.
ГЛАВА XXVIII
Хотя мне и представляется теперь случай, любезный читатель, коснуться
Бреры и Амброзианы и преподнести тебе мои суждения об искусстве, я, однако,
пронесу мимо тебя чашу сию и удовольствуюсь замечанием, что тот самый узкий
подбородок, который придает оттенок сентиментальности картинам ломбардской
школы, я наблюдал у многих ломбардских красавиц на улицах Милана. Мне всегда
в высшей степени поучительной казалась возможность сопоставлять с
произведениями какой-нибудь школы те оригиналы, которые служили для нее
моделями; характер школы выяснялся при этом нагляднее. Так, на ярмарке в
Роттердаме мне стал понятен Ян Стен в божественной своей веселости; позднее
таким же путем постиг я на Лунгарно правдивость форм и энергию духа
флорентийцев, а на площади Св. Марка -- чуткость к краскам и мечтательную
поверхностность венецианцев.
_________________________
1 "Распятого в Египте" (ит.).
217
Устремись же к Риму, душа моя, может быть там ты возвысишься до
созерцания идеального и до постижени