Самуил Яковлевич Маршак. В начале жизни
(Страницы воспоминаний)
----------------------------------------------------------------------------
Собрание сочинений в восьми томах. Т. 6.
М., "Художественная литература", 1971.
OCR Бычков М.Н.
----------------------------------------------------------------------------
Памяти
Тамары Григорьевны Габбе
ОТ АВТОРА
В этих записках о годах моего детства и ранней юности нет вымысла, но
есть известная доля обобщения, без которого нельзя рассказать обо многих
днях в немногих словах. Некоторые эпизодические лица соединены в одно лицо.
Изменены и кое-какие фамилии.
Столько дней прошло с малолетства.
Что его вспоминаешь с трудом.
И стоит вдалеке мое детство,
Как с закрытыми ставнями дом.
В этом доме все живы-здоровы -
Те, которых давно уже нет.
И висячая лампа в столовой
Льет по-прежнему теплый свет.
В поздний час все домашние в сборе:
Братья, сестры, отец и мать.
И так жаль, что приходится вскоре,
Распрощавшись, ложиться спать.
В начале жизни школу помню я...
А. Пушкин
ВРЕМЕНА НЕЗАПАМЯТНЫЕ
Семьдесят лет - немалый срок не только в жизни человека, но и в истории
страны.
А за те семь десятков лет, которые протекли со времени моего рождения,
мир так изменился, будто я прожил на свете по меньшей мере лет семьсот.
Нелегко оглядеть такую жизнь. Для того, чтобы увидеть ее начало - время
детства, - приходится долго и напряженно всматриваться в даль.
Конец восьмидесятых годов. Город Воронеж, пригородная слобода Чижовка,
мыловаренный завод братьев Михайловых. При заводе, на котором работал отец,
- дом, где я родился.
Собственно говоря, никаких "братьев Михайловых" мы и в глаза не видели,
а знали только одного хозяина - флегматичного, мягко покашливающего Родиона
Антоновича Михайлова и его сына - воспитанника кадетского корпуса в коротком
мундирчике с белым поясом и красными погонами.
Годы, когда отец служил на заводе под Воронежем, были самым ясным и
спокойным временем в жизни нашей семьи. Отец, по специальности
химик-практик, не получил ни среднего, ни высшего образования, но читал
Гумбольдта и Гете в подлиннике и знал чуть ли не наизусть Гоголя и
Салтыкова-Щедрина. В своем деле он считался настоящим мастером и владел
какими-то особыми секретами в области мыловарения и очистки растительных
масел. Его ценили и наперебой приглашали владельцы крупных заводов. До
Воронежа он работал в одном из приволжских городов на заводе богачей
Тер-Акоповых. Но служить он не любил и мечтал о своей лаборатории.
Однако мечты эти так и не сбылись.
У него не было ни денег, ни дипломов, и рассчитывать на большее, чем на
должность заводского мастера, он не мог, несмотря на то, что отличался
неисчерпаемой энергией и несокрушимой волей.
Немногие оказались бы в силах так решительно и круто повернуть свою
жизнь, как это сделал отец в ранней молодости.
Детство и юность провел он над страницами древнееврейских духовных
книг. Учителя предсказывали ему блестящую будущность. И вдруг он, к великому
их разочарованию, прервал эти занятия и на девятнадцатом году жизни пошел
работать на маленький заводишко - где-то в Золотоноше или в Пирятине -
сначала в качестве ученика, а потом и мастера. Решиться на такой шаг было
нелегко: книжная премудрость считалась в его среде почетным делом, а в
ремесленниках видели как бы людей низшей касты.
Да и не так-то просто было перейти от старинных пожелтевших фолиантов к
заводскому котлу.
Много тяжких испытаний и горьких неудач выпало на долю отца прежде, чем
он овладел мастерством и добился доступа на более солидный завод.
И, однако, даже в эти трудные годы он находил время для того, чтобы
запоем читать Добролюбова и Писарева, усваивать по самоучителю немецкий язык
и ощупью разбираться в текстах и чертежах иностранной технической
литературы.
Человек он был мягкий, по-детски простодушный, но самолюбивый до
крайности, и его гордый, непоклонный нрав мешал ему уживаться с хозяевами в
поддевках и сапогах бутылками - людьми невежественными, но требовавшими от
своих подчиненных почтительного повиновения. Не ладил отец и с властями
предержащими.
Был у него в молодости случай, который надолго сохранился в наших
семейных преданиях.
Отец только что поступил на большой завод в одном из губернских городов
Поволжья. Встретили его с распростертыми объятиями и сразу же отвели ему
квартиру во втором этаже флигеля, расположенного на заводской территории.
Кажется, это была первая в его жизни отдельная квартира,
С удовольствием, не торопясь, принялся он разбирать и раскладывать
вещи, как вдруг раздался громкий стук в дверь, - это пожаловал не кто иной,
как сам полицейский пристав, особа по тем временам довольно значительная.
Приехал он якобы для того, чтобы проверить, в порядке ли у отца документы и
есть ли у него "право жительства" вне "черты оседлости", где евреям
разрешалось тогда селиться.
В сущности, пристав мог бы вызвать отца к себе в полицейский участок
повесткой, но предпочел явиться лично, чтобы с глазу на глаз, из рук в руки
получить установленную обычаем дань.
Не дождавшись полусотенной, на которую он рассчитывал, величавый
пристав потерял терпение и позволил себе какую-то грубость. Отец вспылил, а
так как силы он был в то время незаурядной, незваный гость и оглянуться не
успел, как очутился на лестничной площадке и от одного толчка полетел вниз
по крутым деревянным ступенькам...
Слушать эту историю нам никогда не надоедало. Мы представляли себе -
вместо того, незнакомого, - нашего воронежского пристава, большого, статного
с полукружиями белокурых пушистых усов, шагающего, словно на пружинах, в
своей голубоватой офицерской шинели и лакированных сапогах.
И вот такой-то пристав кубарем катился по всем ступенькам, гремя шашкой
и медными задниками калош. Об одном только мы жалели: отчего отец жил в ту
пору во втором этаже, а не в третьем или даже в четвертом...
Впрочем, и этот полет пристава со второго этажа мог бы дорого обойтись
отцу. Не знаю, какие громы небесные обрушились бы на его буйную голову, если
бы хозяин завода не съездил к губернатору, с которым частенько играл в
карты, и не убедил его замять это щекотливое дело.
Должно быть, отец был в ту пору необходим на заводе - иначе хозяин вряд
ли вмешался бы в эту историю, а скорей всего предоставил бы строптивого
мастера его судьбе.
Однако через некоторое время он предпочел расстаться с отцом, поручив
заблаговременно своим служащим выведать у него кое-какие из его
профессиональных секретов.
-----
На заводе "братьев Михайловых" отец не чувствовал над собой - особенно
в первые годы - хозяйской руки. Был он в это время молод, здоров, полон
надежд и сил. Да и мать наша, не отличавшаяся крепким здоровьем, была еще
тогда довольно весела и беззаботна, несмотря на то, что ее никогда не
покидала тревога о детях. Неподалеку от завода простиралось поле, за ним
роща, и у матери пока еще хватало досуга, чтобы иной раз под вечер выходить
с отцом на прогулку.
Мне дорого смутное воспоминание о молодости моих родителей. Эта
счастливая пора их жизни длилась недолго. Правда, отца я и в более поздние
годы помню сильным, широкоплечим, жизнерадостным, но глубокая морщинка
заботы рано пролегла между его бровей, а рыжеватые усы и маленькая острая
бородка поседели задолго до старости. Только густые, черные с блеском
волосы, круто зачесанные вверх, ни за что не хотели поддаваться седине.
Мать постарела и поблекла гораздо раньше отца, хоть и была много моложе
его. Но, помнится мне, в эти воронежские годы ее синие, пристальные, глубоко
сидящие глаза еще смотрели на мир доверчиво, открыто и немного удивленно.
Приподнятые и чуть сведенные к переносице брови придавали ее взгляду оттенок
настороженности, напряженного внимания.
Может быть, я даже не самое ее помню в эти годы, а побледневшую от
времени фотографическую карточку, на которой она казалась такой юной и
миловидной в скромной кофточке с модными тогда "буфами" на плечах. Волосы
ее, коротко остриженные во время болезни, не успели отрасти, и от этого она
выглядела еще моложе, чем была на самом деле. Под фотографией значилась
фамилия московского фотографа.
Это была память о тех праздничных месяцах, которые мать провела до
замужества в гостях у сестры и брата в Москве. Там-то она и встретилась с
моим отцом. Покинув строгую, патриархальную семью, которая жила в Витебске,
она впервые попала в столицу, в круг молодых людей - друзей брата, ходила с
ними в театр смотреть Андреева-Бурлака, любимца тогдашней молодежи, слушала
страстные студенческие споры о политике, о религии, морали, о женском
равноправии, зачитывалась Тургеневым, Гончаровым, Диккенсом.
"Давида Копперфильда" она и отец читали вслух по очереди.
Московские друзья брата приняли ее в свой кружок как свою. Показывали
ей город, доставали для нее билеты то в оперу, то в драму.
Не часто доводилось ей бывать в театре и на дружеских вечеринках в
последующие годы ее жизни, омраченные нуждой и заботой. Вероятно, потому-то
она и вспоминала с такой благодарностью немногие дни, прожитые в Москве.
Впрочем, мать моя никогда не была слишком словоохотливой и, в
противоположность отцу, не умела да и не любила выражать свои сокровенные
чувства. Но и по ее немногословным, скупым рассказам в памяти у меня
навсегда запечатлелось, быть может, не вполне отчетливое и точное, но живое
представление о молодежи восьмидесятых годов, о московских "старых"
студентах в косоворотках и поношенных тужурках, об их шумной, дружной и,
несмотря на бедность, по-своему широкой жизни. Я не запомнил их имен, за
исключением одного, которое чаще других упоминала мать. Ни разу в жизни не
видел я человека, носившего это имя, да и родители мои никогда больше не
встречались с ним. Знаю только, что он был так же беспечен, как и беден. За
душой у него не было гроша медного, но это не мешало ему быть душой своего
кружка. И фамилия его казалась мне словно нарочно придуманной: "Душман". Я
был тогда совершенно уверен, что это не зря.
Воронежские знакомые моих родителей были людьми совсем иного круга и
другого возраста. Солидные, семейные, они изредка приезжали к лам из города
отдохнуть и пообедать. В таких случаях обедали дольше, чем всегда, и нас,
детей, кормили отдельно. По совести сказать, нам были не слишком по вкусу
эти приезды. Ради гостей приходилось надевать праздничные костюмчики, в
которых нельзя было забираться под кровать, если туда закатывался мяч, или
прятаться за большим сундуком в передней. Правда, гости привозили из города
конфеты, а иной раз игрушки, но зато без конца приставали к нам с вопросами:
сколько нам лет, деремся ли мы друг с другом и кого больше любим - папу или
маму.
Уклоняясь от таких никому не интересных разговоров, мы выбегали во двор
и любовались лошадьми, которые ожидали у крыльца. Засунув морды до самых
глаз в торбы с овсом, они мигали длинными бесцветными ресницами и помахивали
хвостами, а мы наперебой расспрашивали кучеров, смирные ли у них лошади или
горячие и можно ли покормить их с ладони хлебом.
Каждую лошадь мы сравнивали с нашим Ворончиком, и он всегда оказывался
лучше всех.
Это был молодой, норовистый конь, которого хозяин завода предоставил в
распоряжение отца, так как жили мы далеко от города.
Ворончиком назвали его, вероятно, потому, что шерсть у него была черная
и лоснистая, как вороново крыло, но для меня эта кличка была больше связана
с именем города. Ворончик - воронежский конь.
Когда отцу надо было съездить в город, Ворончика запрягали в легкие,
узкие дрожки. Правил отец сам. Я и мой брат, который был на два года старше
меня, не упускали случая полюбоваться рослым, статным, огнеглазым
Ворончиком, когда он легко и весело выносил дрожки из распахнутых ворот. А
как гордились мы отцом, который спокойно и уверенно держал в вожжах
непокорного, резвого коня.
Я был еще очень мал в это время - и поэтому Ворончик навсегда остался у
меня в памяти каким-то сказочным конем-великаном. Он был очень страшен,
когда закидывал голову или подымался на дыбы, пытаясь освободиться от
стеснявшей его упряжи.
Видно было, что и хозяйский кучер не на шутку побаивался Ворончика. Уж
очень осторожно оглаживал он его, ласково приговаривая: "Ну, не шали, не
шали, малый!"
Но "малый" был не прочь пошалить. Однажды он чуть не разнес в щепки
сани, в которых ехали хозяин завода и кучер. После этого мать каждый раз с
тревогой ожидала возвращения отца из города, особенно в те дни, когда он за-
держивался там дольше обычного.
Мы, дети, в городе бывали редко. Помню только две поездки. Первый раз,
когда я еще и говорить как следует не умел, мы ездили смотреть на человека,
который ходил над площадью по канату.
В другой раз нас повезли в городской сад, где в круглой беседке играли
военные музыканты.
У меня дух захватило, когда я впервые услышал медные и серебряные
голоса оркестра. Весь мир преобразился от этих мерных и властных звуков,
которые вылетали из блестящих, широкогорлых, витых и гнутых труб. Ноги мои
не стояли на месте, руки рубили воздух.
Мне казалось, что эта музыка никогда не оборвется... Но вдруг оркестр
умолк, и сад опять наполнился обычным, будничным шумом. Все вокруг
потускнело - будто солнце зашло за облака. Не помня себя от волнения, я
взбежал по ступенькам беседки и крикнул громко - на весь городской сад:
- Музыка, играй!
Солдаты, продувавшие свои трубы, разом обернулись в мою сторону. А
человек, стоявший перед маленьким столиком, прикрепленным к подставке,
постучал по краю столика тоненькой палочкой и что-то сказал музыкантам.
Оркестр заиграл еще веселее. Снова солнце выглянуло из-за тучи.
После этого памятного дня я долго упрашивал мать повезти нас еще раз в
городской сад.
Но в город повезли не меня, а старшего брата. И не в городской сад, а в
больницу. Брат заболел скарлатиной.
До того мы с ним почти всегда болели вместе, и это нам даже нравилось.
Мы переговаривались друг с другом или играли в какую-нибудь игру, лежа,
сидя, а иногда и стоя в кроватках. Лечить нас приезжал из города щеголеватый
военный доктор, фамилия которого была Чириковер.
Я любовался его блестящей формой, его военной выправкой.
Самая фамилия доктора казалась мне звонкой, боевой. "Чириковер" - в
этих звуках слышалось треньканье шпор, как и в нарядном слове "офицер".
К словам - даже к именам и фамилиям - дети относятся гораздо серьезнее
и доверчивее, чем взрослые. В любом сочетании звуков они предполагают
какую-то закономерность. Слова для них неотделимы от значения, а значение -
от образа.
Но брата лечили в городе какие-то неизвестные мне доктора без фамилий -
и потому я никак не мог представить их себе.
Мать осталась с братом в городе на все время его болезни.
Помню нашу опустевшую квартиру. Отец работает в небольшой комнате за
письменным столом у окна, а я, притаившись в углу, перебираю какие-то
вещички - чурки, гвоздики, винтики, пустые коробочки.
Вот этот гвоздик лучше всех - он еще совсем новенький, блестящий, с
широкой шляпкой, похожей на солдатскую фуражку. Как он, должно быть,
понравится брату! Если играть в войну, такой замечательный гвоздик может
быть у нас самым храбрым солдатом или даже офицером.
Отец слышит мое бормотанье, оборачивается и спрашивает, что я делаю.
Узнав, что я собираю игрушки к приезду брата, он хвалит меня - ласково и
щедро, как умеет хвалить только отец.
После этого я и в самом деле чувствую себя "хорошим мальчиком" и уже
ничего не жалею для брата. Я готов отдать ему все свои игрушки - даже
граненое цветное стеклышко, даже тяжелую, широкую подкову, которую нашел за
воротами.
Признаться, я очень редко бывал "хорошим мальчиком". То ввязывался на
дворе в драку, то уходил без спросу в гости, то разбивал абажур от лампы или
банку с вареньем. В раннем детстве я не ходил, а только бегал - да так
стремительно, что все хрупкие, бьющиеся вещи как будто сами подворачивались
мне под руки и под ноги. Был у меня на совести еще один грех: часто,
потихоньку от матери, я убегал обедать к рабочим, которые угощали меня серой
квашеной капустой и солониной "с душком", заготовленной на зиму хозяевами.
Впрочем, наведывался я к ним не только ради этого лакомого и запретного
угощения. Мне нравилось бывать среди взрослых мужчин, которые на досуге
спокойно крутили цигарки, изредка перекидываясь двумя-тремя не всегда мне
понятными словами. Помню одного из них - огромного, чернобородого, с густыми
сросшимися бровями и серебряной серьгой в ухе. Он мне "показывал Москву" -
сажал к себе на ладонь и поднимал чуть ли не до самого потолка. Говорил этот
великан хриплым басом, заглушая все другие голоса, и каждое его словцо
вызывало взрыв дружного хохота.
Я был слишком мал, чтобы разобрать, о чем шла речь, но хохотал вместе
со всеми.
С такой же готовностью делил я с ними и обед. Они похваливали меня,
говорили, что я "енарал Бородин - на всю губернию один", а я уплетал
солонину, виновато поглядывая на дверь, - не застигнет ли меня на месте
преступления кто-нибудь из моих домашних.
Почему-то я думал в то время, что человеческая душа находится где-то в
животе и похожа на маленькую муфту. Сначала душа у всех золотая, а потом
понемногу чернеет от грехов.
И я был глубоко убежден, что у старшего моего брата нет на душе ни
единого пятнышка, а моя душа-муфта давно уж черным-черна от всего, что я
натворил на своем веку...
Впрочем, тогда я еще редко отчитывался перед своей совестью.
-----
Как ни напрягаешь память, добраться до истоков жизни, до раннего
детства почти невозможно.
Два-три эпизода, отдельные минуты, выхваченные из мрака, - вот и все,
что остается от прожитых нами первых лет.
Отчего же мы так плохо помним свои младенческие годы? Оттого ли, что
они были очень давно и заслонены последующими десятилетиями? Но ведь обычно
память прочнее удерживает впечатления далекого прошлого, чем отпечатки наших
недавних, но уже поздних дней.
А может быть, мы не помним своих первых лет просто потому, что были в
эти годы слишком глупы, ничего не видели, не замечали, не понимали?
Нет, всякий, кому приходилось наблюдать ребят двух-трех лет, - я уж и
не говорю о четырехлетних, - знает, как они приметливы, сообразительны,
догадливы, сколько у них сложных чувств и переживаний.
В сущности, в первые годы детства человек проходит самый трудный из
своих университетов. Школьники изучают языки несколько лет, но редко
овладевают хотя бы одним из них ко времени окончания школы. А ребенок
усваивает всю речевую премудрость - по крайней мере, настолько, чтобы
довольно бегло и правильно говорить, - к двум годам. Он изучает язык без
посредства другого - знакомого - языка, а наряду с этим приобретает
множество самых важных и существенных сведений о мире: узнает на опыте, что
такое острое и что такое горячее, твердое и мягкое, высокое и низкое. Но
всего, что входит в сознание ребенка за эти первые годы, не перечислишь.
Жизнь его полна открытий. Самые заурядные случаи и происшествия повседневной
жизни кажутся ему событиями огромной важности.
Так почему же все-таки эти события, глубоко поразившие
двухлетнего-трехлетнего человека, только редко и случайно удерживаются в его
памяти?
Я думаю, это происходит оттого, что ребенок отдается всем своим
впечатлениям и переживаниям непосредственно, без оглядки, то есть без той
сложной системы зеркал, которая возникает у него в сознании в более позднем
возрасте. Не видя себя со стороны, целиком поглощенный потоком событий и
впечатлений, он не запоминает себя, как "не помнит себя" человек в состоянии
запальчивости или головокружительного увлечения.
-----
Вот почему, должно быть, мое воронежское детство оставило у меня в
памяти только очень немногое, только самое яркое и необычное: первую в жизни
музыку, первую разлуку с братом, первый пожар, окрасивший багровым заревом
завешенное на ночь окно.
Помню первого увиденного мною в жизни вора, молодого конторщика,
который попался на заводе в какой-то мелкой краже. Его не арестовали, не
отдали под суд, а только уличили и с позором прогнали с завода. Никогда не
забуду, с каким интересом смотрел я издали на этого стриженого, рябоватого
молодого человека, который, нахохлившись, сидел у стола в ожидании попутной
лошади. В нем не было ничего особенного, но каким загадочным и
необыкновенным сделало его в моих глазах страшное слово "вор"... Вор! Мне
казалось, что только у воров бывают такие помятые парусиновые штаны и
куртки, такие крупные рябины на щеках, такие красные подбритые затылки.
Еще более ясно и четко припоминаю гостивших у нас на заводе хозяйских
племянников - двух больших мальчиков в круглых шапочках с лентами, в белых
блузах с откидными матросскими воротниками и якорями на рукавах. Впрочем,
большими эти мальчики казались только мне и брату, а на самом деле старшему
из них было, по словам моей матери, не больше одиннадцати - двенадцати лет,
младшему - лет девять.
В одном из дальних закоулков заводского двора мы строили с ними
настоящий завод, чтобы варить настоящее мыло. Раздобыли у рабочих все, что
для этого требуется: несколько больших кусков белого, но не слишком свежего
бараньего сала, от запаха которого у меня подступала к горлу тошнота, банку
едкого щелока, немножко силиката. Оставалось только устроить топку и вмазать
над ней в глину старый, ржавый котелок, который мы нашли на дворе среди
груды железного хлама.
Гордые тем, что эти нарядные городские мальчики, несмотря на разницу
лет, играют с нами, как с равными, мы трудились, не жалея сил.
А так как приезжие ребята боялись испачкать свои новенькие матроски, то
всю черную грязную работу они поручили мне с братом. Мы укладывали кирпичи,
месили глину. Сначала нам это очень нравилось, но скоро мы оба устали и
проголодались.
Вытирая рукавом лоб, брат робко и тихо сказал мальчикам, что дома у нас
сейчас завтракают... Но старший из них, рыжий, с веснушками на носу,
возмутился. "Подумаешь - завтракают!.. Да как же это можно бросать дело на
середине? Если так, то уж лучше было бы и не начинать совсем!"
Когда топка была наконец готова, мальчики велели нам набрать щепок и
хворосту и попробовать развести огонь. Но сколько мы ни старались, как ни
дули в топку, присев перед ней на корточки, огонь не разгорался. Рыжий
послал моего брата на завод за керосином, а мне велел раздобыть еще
растопки.
За собой он оставил только самое приятное дело: зажигать спички,
которых у него было более чем достаточно - целых два коробка!
Наконец из топки клубами повалил черный дым, щепки и хворост затрещали.
Мы думали, что уж теперь-то мальчики отпустят нас домой. Но рыжий
только руками замахал.
- Вон чего выдумали! Пока огонь горит, самое время варить мыло.
Маленькие вы, что ли? Такого простого дела не понимаете? А еще заводские!..
Нам стало совестно, и мы снова взялись за работу. Вывалили из мешка в
котел сало, вылили из жестянки щелок и присели отдохнуть. Рабочие-то ведь
тоже отдыхают. Цигарки сворачивают, курят...
- Помешивать, помешивать надо, а то пригорит! - не переставая подгонял
нас рыжий.
Но тут огонь опять погас. Пришлось снова дуть, подкладывать растопку,
поливать щепки керосином.
Я поглядел на брата и ужаснулся. Он был весь - с головы до ног - в
глине и копоти. Даже на ресницах у него была глина. За версту от него несло
керосином и отвратительным до тошноты, протухшим бараньим салом.
Верно, я тоже был хорош в эту минуту, но себя я не видел и только
чувствовал, что от усталости у меня подгибаются коленки, а от дыма болят и
слезятся глаза.
У нас уже не было никакой охоты варить мыло, - так осточертела нам эта
игра. Но все-таки мы продолжали работать без передышки и даже больше не
заговаривали о том, что нас ждут дома к завтраку. Да уж какой там завтрак!
Мы пропустили и обед. Наверно, домашние беспокоятся о нас, ищут на заводе и
по всему двору.
Где-то вдали прогрохотал гром. Приближалась гроза, а мы все еще
возились с топкой.
Не то чтобы мы очень боялись приезжих мальчишек в матросских
костюмчиках. Силой они не могли бы удержать нас на работе. Но обоих нас как
бы приковали к месту слова рыжего о том, что нельзя же бросать работу на
середине, что если так, то уж лучше было бы и не начинать.
Я едва удерживался от слез. У брата тоже кривился рот. Но плакать на
глазах у этих больших мальчиков было бы слишком позорно.
И все же мы дали волю слезам, когда нас наконец разыскала мама. Мы
бросились к ней с громким ревом, но она в ужасе отшатнулась от нас.
- Что это вы делали? - спросила она.
- Завод строили, а потом варили...
- Варили?.. Что варили?
- Мы-ы-ыло!
- Но как можно было так измазаться? Ведь вот мальчики тоже играли с
вами, а почти совсем не выпачкались...
Ни я, ни брат ничего не ответили маме. Мы плакали навзрыд не то от
обиды, не то от радости, что наконец-то нас освободили из плена.
Мне шел в это время пятый год, брату седьмой, но нам на всю жизнь
запомнился день, когда мы варили мыло.
А еще - где-то в самой глубине памяти - осталась у меня первая дальняя
поездка на лошадях.
Гулкие, размеренные удары копыт по длинному-длинному деревянному мосту.
Мама говорит, что под нами река Дон.
"Дон, дон", - звонко стучат копыта. Мы едем гостить в деревню. Въезжаем
на крестьянский двор, когда тонкий серп месяца уже высоко стоит в светлом
вечереющем небе. Смутно помню запах сена, горьковатого дыма и кислого хлеба.
Сонного меня снимают с телеги, треплют, целуют и поят топленым молоком с
коричневой пенкой из широкой глиняной крынки, шершавой снаружи и блестящей
внутри...
СТАРЫЙ ДОМ В СТАРОМ ГОРОДЕ
Не знаю, что побудило отца покинуть завод братьев Михайловых и Воронеж.
Но только помню, что с тех пор началась у нас полоса неудач и непрерывных
скитаний.
Почти полгода после отъезда нашего из Воронежа прожили мы у дедушки и
бабушки в городе Витебске. Приехали мы туда вчетвером: мама, я, брат и
маленькая сестренка, только что научившаяся говорить и ходить. Отца с нами
не было - он странствовал где-то в поисках работы.
Я был слишком мал, чтобы по-настоящему заметить разницу между
Воронежем, где я родился и провел первые свои годы, и этим еще незнакомым
городом, в котором жили мамины родители. Но все-таки с первых же дней я
почувствовал, что все здесь какое-то другое, особенное: больше старых домов,
много узких, кривых, горбатых улиц и совсем тесных переулков. Кое-где
высятся старинные башни и церкви. В каждом закоулке ютятся жалкие лавчонки и
убогие, полутемные мастерские жестяников, лудильщиков, портных, сапожников,
шорников. И всюду слышится торопливая и в то же время певучая еврейская
речь, которой на воронежских улицах мы почти никогда не слыхали.
Даже с лошадью старик извозчик, который вез нас с вокзала, разговаривал
по-еврейски, и, что удивило меня больше всего, она отлично понимала его,
хоть это была самая обыкновенная лошадь, сивая, с хвостом, завязанным в
узел.
Месяцы, прожитые у дедушки и бабушки, я припоминаю с трудом. Города и
городишки, где нам пришлось побывать после Витебска, почти совсем вытеснили
из моей памяти тихий дедушкин дом, который мы, ребята, с первого же дня
наполнили оглушительным шумом и суетой, как ни старалась мама урезонить и
утихомирить нас. Труднее всего было ей справиться со мной. Я так привык к
простору нашей воронежской полупустой квартиры, что и здесь, в этих
небольших, загроможденных тяжеловесной мебелью и старинными книгами
комнатах, пробовал разбежаться во всю прыть, налетая при этом на кресла,
этажерки и тумбочки или вскакивая со всего разгона на старый диван, который
покорно подбрасывал меня, хоть и стонал подо мной всеми своими дряхлыми
пружинами.
Моя бесшабашная удаль приводила маму в отчаянье - особенно по утрам,
когда дедушка молился или читал свои большие, толстые, в кожаных переплетах
книги, и в послеобеденные часы, когда старики ложились отдыхать. Потревожить
дедушку было не так уж страшно: за все время нашего пребывания в Витебске
никто из нас не слышал от него ни одного резкого, неласкового слова. А вот
сурового окрика нашей властной и вспыльчивой бабушки я не на шутку
побаивался. Она горячо любила своих внуков, но свободно и легко чувствовали
мы себя только тогда, когда она куда-нибудь уходила и в комнатах не слышно
было ее хозяйски-ворчливого говорка и позвякивания ключей, с которыми она
почти никогда не расставалась.
Наш приезд заставил потесниться всех обитателей старого дома, где
выросла наша мать. Братья и сестра, которые были старше ее, давно уже
покинули родительский кров и успели обзавестись собственными семьями.
Младшие же пока оставались дома. Их было трое: двое моих дядюшек, еще не
вышедших из юношеского возраста, и тетка, учившаяся в то время в гимназии.
Мы запросто называли их всех по именам, без добавления почтительного слова
"дядя" или "тетя". Да они и сами бы удивились, если бы кто-нибудь вздумал их
так величать.
Дядюшки мои готовились к каким-то экзаменам, но особенного рвения к
наукам не проявляли. Зато у старшего из них - красивого, сильного юноши с
голубыми глазами, мягким голосом и мягкими усиками - было множество
разнообразных способностей и увлечений: он мастерил замечательные шкатулки,
выпиливал рамки для портретов, играл на трубе и - что поражало меня больше
всего - умел никелировать самовары. На моих глазах красный медный самовар
становился зеркально-серебряным, и это казалось мне не меньшим чудом, чем
сказочное превращение лягушки в принцессу или частого гребешка в лесную
чащу.
Я считал своего дядюшку настоящим волшебником, но скоро убедился, что
бывают случаи, когда и ему не под силу сотворить чудо.
В дедушкином доме была одна комната, не слишком большая, которая
торжественно именовалась "гостиной". Она была тесно уставлена уже порядком
поблекшей и потертой плюшевой мебелью. Но главным ее украшением были два
совершенно одинаковых узких зеркала, почти доходивших до потолка.
Привязанные к железным крюкам в стене веревками, они были слегка наклонены
вперед, и от этого отраженная в них комната со всей мебелью как бы уходила
куда-то вверх. Мне это очень нравилось: опрокинутая в зеркало гостиная
казалась гораздо красивее и таинственнее.
Но скоро я придумал, как сделать, чтобы отражение стало еще интересней.
У каждого зеркала был подзеркальник - полочка из черного дерева вроде
столика - с выгнутыми резными подпорками, которые старый столяр, чинивший
дедушкину мебель, называл "кронштейнами".
Однажды, когда никого не было в комнате, я ухватился за эти подпорки
обеими руками и стал раскачивать зеркало, то прижимая его вплотную к стене,
то откидываясь вместе с ним на всю длину веревки.
Оказалось, что на зеркале можно отлично качаться, как на качелях. Да
нет, куда занятнее, чем на качелях! Вы раскачиваетесь все быстрее и быстрее,
а перед вашими глазами мелькают в зеркале самые разнообразные вещи: висячая
лампа со всеми своими блестящими подвесками, кресла, стол с лиловой плюшевой
скатертью, бисерная подушка на диване, портрет какого-то старика в раме под
стеклом на противоположной стене.
И вдруг все это понеслось куда-то кувырком. Я лечу вместе с зеркалом и
слышу, как оно грохается об пол и рассыпается вдребезги. Подзеркальник
тяжело стукается над самой моей головой. В сущности, этот узкий столик,
который мог размозжить мне голову, спас меня, мое лицо и глаза от града
осколков.
Прикрытый рамой разбитого зеркала, я тихо лежу, боясь пошевелиться, и
тут только понемногу начинаю соображать, что я натворил. Если бы я обрушил
на землю весь небесный свод с его светилами, я не чувствовал бы себя более
несчастным и виноватым.
Вбежавшие в комнату родные - мама, бабушка, дедушка - не сразу
обнаружили меня. Когда же они поняли, что я лежу среди груды осколков под
тяжелой рамой разбитого зеркала - и при этом лежу совершенно неподвижно,
молча, не плачу, не зову на помощь - они так и замерли от ужаса. Медленно и
осторожно приподняли раму и все втроем наклонились надо мной.
- Жив! - сказала мама и заплакала. Она подхватила меня на руки и
принялась ощупывать с ног до головы.
И тут оказалось, что я цел и невредим, если не считать нескольких
царапин от мелких осколков.
Все до того обрадовались, что не только не стали бранить меня, а
бросились обнимать, целовать, расспрашивать, не ушибся ли я и не очень ли
испугался.
Никому и в голову не пришло наказать меня за мое преступление. А мне,
пожалуй, было бы даже легче, если бы я за него как-нибудь поплатился. С
грустью смотрел я на осиротевшее второе зеркало, оставшееся таким одиноким в
своем простенке.
В глубине души я еще лелеял надежду, что мой дядя, который так ловко
превращает медные самовары в серебряные, как-нибудь соберет и склеит все
осколки, а потом ловко покроет их своим самоварным серебром.
Но оказалось, что даже и его ловкие руки тут ничего не могут поделать.
Правда, он смастерил из самых крупных осколков несколько маленьких зеркал в
рамках и без рамок, но все они вместе не могли заменить то большое, которое
я разбил.
Так и осталось навсегда в доме у дедушки и бабушки вместо двух парных
зеркал одно, как у инвалида остается одна рука или одна нога.
И, вероятно, заходя в свою маленькую гостиную и глядя на это уцелевшее
зеркало, старики не раз вспоминали шального, непоседливого внука.
-----
Несколько дней в доме только и было разговору, что о гибели зеркала и о
моем чудесном спасении. Потом об этом происшествии перестали говорить.
Однако с той поры не только я, но и мама и брат ясно почувствовали, что мы
слишком загостились у дедушки и бабушки. Прямо нам этого никто не говорил,
но бабушка все чаще и чаще заводила с мамой разговор о том, что наш папа не
умеет устраиваться, что он строит воздушные замки и мало думает о семье. Я
видел, что маму такие разговоры огорчают, и очень сердился на бабушку.
Мне было непонятно, какие такие воздушные замки строит папа, и очень
хотелось увидеть хотя бы один из этих воздушных замков. И все же я
чувствовал, что в словах бабушки есть что-то обидное для нашего папы. Почему
она говорит, что он мало думает о нас? Ведь мама часто получает от него
очень толстые письма, в которых он заботливо и нежно расспрашивает о каждом
из нас - о брате, обо мне и даже о нашей сестренке, хотя что интересного
можно рассказать о ней, когда она еще такая маленькая!
Обычно эти досадные разговоры прерывал дедушка. Он был не охотник до
споров и ссор, не хотел перечить бабушке и поэтому, желая утешить маму,
только ласково трепал ее но щеке, как маленькую, и примирительно повторял:
- Ну, ну, душенька... Все будет хорошо... Все будет хорошо!
Но тянулись неделя за неделей, месяц за месяцем, а папа так и не
приезжал за нами, не вызывал нас к себе и, должно быть, все еще строил свои
воздушные замки, - уж не знаю, сколько он их там успел настроить. Наверно,
целую тысячу!
Видно было, что нам долго еще придется прожить в Витебске. И вот
дедушка, бабушка и мама решили, что больше нельзя терять время зря и пора
усадить моего старшего брата за книги. Еще до приезда в Витебск он умел
довольно бегло читать и отчетливо выводил буквы. Давать ему уроки вызвалась
теперь наша тетушка-гимназистка. Это было для нее совсем нетрудно: ученик
относился к делу, пожалуй, с большей серьезностью и усердием, чем его
молодая и веселая учительница, которая сразу же прерывала урок, если к ней
приходили подруги, или кончала его раньше времени, чтобы примерить новое
платье.
Так как во время уроков я постоянно вертелся около стола и не на шутку
мешал занятиям, тетушка решила усадить за букварь и меня. И тут вдруг
обнаружилось, что я не только знаю буквы, но даже довольно порядочно читаю
по складам. Не помню сам, когда и как я этому научился. Младшие братья и
сестры часто незаметно для себя и других перенимают у старших начала
школьной премудрости.
Когда наши занятия понемножку наладились, дедушка осторожно предложил
добавить к ним еще один предмет - древнееврейский язык. Мама опасалась, что
нам это будет не по силам, но дед успокоил ее, пообещав найти такого
учителя, который будет с нами терпелив, ласков и не станет задавать на урок
слишком много.
И в самом деле, новый учитель оказался добрее даже нашей
учительницы-тетки. Та могла, рассердившись, стукнуть своим маленьким
кулачком по столу или, блеснув серыми, потемневшими от минутного гнева
глазами, сдвинуть над переносицей темные пушистые брови.
А этот, видно, и совсем не умел сердиться. Через день приходил он к нам
на урок, худой, узкоплечий, с черной курчаво-клочковатой бородкой. Он долго
вытирал у входа ноги в побелевших от долгой службы башмаках, ставил в угол
палку с загнутой в виде большого крюка ручкой и, покашливая в кулак, шел
вслед за нами в комнаты.
Бабушка, которая ценила в жизни успех и удачу, относилась к нему
довольно небрежно. Зато дед встречал его приветливо и уважительно, подробно
расспрашивал о здоровье и предлагал закусить с дороги. Но учитель всегда
решительно и даже как-то испуганно отказывался, повторяя при этом! что он
только что сытно позавтракал.
И правда, мы с братом не раз видели, как завтракает наш учитель. Прежде
чем войти в дом, он усаживался на лавочке возле наших ворот и, развязав
красный в крупную горошину платок, доставал оттуда ломоть черного хлеба,
одну-две луковицы, иногда огурец и всегда горсточку соли в чистой тряпочке.
Не знаю почему, мне было очень грустно смотреть, как он сидит один у
наших ворот и, высоко подняв свои костлявые плечи, задумчиво жует хлеб с
луком.
В порыве внезапной нежности я встречал его на самом пороге, рассказывал
ему все наши новости и даже пытался, хоть и безуспешно, повесить на крюк его
старое и почему-то очень тяжелое пальто.
Он ласково гладил меня по голове, и мы шли учиться. Но должен
сознаться, что, несмотря на всю свою нежность к нему, уроков я никогда не
учил и даже не пытался придумать сколько-нибудь убедительное оправдание для
своей лени.
Я попросту рассказывал ему, что готовить уроки мне было некогда:
сначала надо было завтракать, потом гулять, потом обедать, потом к бабушке
пришли гости и мы все пили чай с вареньем, а потом нас позвали ужинать, а
после ужина послали спать...
Слегка прикрыв глаза веками и посмеиваясь в бороду, он терпеливо
выслушивал меня и говорил:
- Ну, хорошо, хорошо. Давай будем готовить уроки вместе, пока тебя
опять не позвали пить чай с вареньем. Ну, прочитай это слово. Верно! А это?
Хорошо! Ну, а теперь оба слова вместе... Совсем даже хорошо. Умница!
И он щедро ставил мне пятерку, а то и пятерку с плюсом.
На прощанье учитель задавал к следующему разу новый урок