одарность обещаю... - Никаких мне утопленников здесь! - и отец так махнул свечой, что она погасла. - Вон!! - и ногами затопал. Федя попятился. - Ну, уж я как-нибудь... - бормотал Федя с порога. А отец не слушал, кричал в темноте: - Двугривенные бакшиши собирать! Мерзость какая! Вон! Но тут и я улизнул из темной комнаты. За шапку - и к Гришке. Ну, как мне было Федю узнать? Из воды он глядел на меня, как сумасшедший из форточки. А тут на тебе: молодец молодцом, с прической на пробор, пиджачок, да и в сумерках-то. Кто его разберет! И вот оскандалил, хоть домой теперь не иди. Уже все легли, когда я вернулся. Наутро объяснил матери, как было дело; пусть уговорит отца. А она посмеялась, однако обещала. Вечером иду домой. И вот только я в ворота - тут, как из стенки, вышел Федя. - Мы очень вами благодарны. Мы бы на другой день, тогда же, явились. Ноги, простите, так были растерты. И вот бока, руки только раскоряченными держать можно: до чего разодрал, дай бог ему здоровья, мальчик этот, Пантюша. Мамаша маслом на ночь мне мажут третью неделю. Такой маленький, скажите, мальчик, а как здоров-то! Ах, спасибо! Это он скороговоркой спешил сказать, а я уж брался за двери: - Ну, ладно. Заживет. Прощайте! Но Федя взял меня за руки: - Нет, я не войду, не бойтесь. Папаша ваш чересчур серьезный. А я благодарность вашей девушке передал. - Стой! - сказал я и толкнул Федю в дверь. Я позвал нашу девчонку и в сенях втихомолку велел принести сюда Федину благодарность. Дверь я держал, чтобы Федя не выскочил. Девчонка приволокла голову сахару, а потом пудовый мешочек муки "четыре нуля" и, смотрю, еще тащит - мыла фунтов десять, два бруска. - Забирай! - шепотом закричал я в ухо Феде. - Дорогой, милый мой человек! - Федя чуть не плакал, но тоже шепотом (оба мы боялись моего отца). - Золотой ты мой! Мамаша мне наказала, чтобы вручить. Говорит, коли не отблагодаришь, так ты у меня сызнова потонешь. Да это хоть кого спроси. Я же в лабазе работаю, на Сретенской, у Сотова. Ты возьми это, дорогой, и квиты будем. А мамаша каждый день за тебя богу все равно молит. Борисом ведь звать? Возьми, дорогой. Как же я домой пойду? Мамаша... - А я как? - и я кивнул на дверь. - Папаша! - Как же мы теперь с тобой будем, друг ты мой милый? Но тут я услыхал, как под отцовскими шагами скрипят ступеньки нашей лестницы. - А ну, гони отсюда ходом, - шепнул я Феде и пошел в дом. Наутро я узнал, что гаванский Пантюшка вчера угощал всех папиросами "Цыганка" первого сорта, а сейчас лежит больной, - определили, что от мороженого. Я пошел к Пантюшке. Как только все вышли, я спросил: - Пантик, откуда папиросы? - А оттуда. Федя дает. Ну да, не знаешь? Федя-утопленник. Я его натер, он теперь аж до той пасхи помнить будет. Я пообещал Пантюшке оторвать оба уха. - А что? Я же не прошу, он сам дает. - Меня тоже не надо просить, я сам дам! - и я погрозил Пантюшке кулаком. Теперь уж, шел ли я домой или из дому, всегда поглядывал, не караулит ли где Федя. Девчонка наша сказала мне, что в воскресенье Федя час, если не два, ходил под окнами. Так прошел месяц. Я уходил за рыбой в море и редко бывал дома. Потом как-то, в праздник, я оделся в чистое и пошел в город. Я уж поднялся на спуск, как тут заметил, что за мной все время кто-то идет. Оглянулся - Федя-утопленник. Он сейчас же нагнал меня: - Милость мне сделайте и уважение старой женщине, тут недалеко, зайдите! Живой рукой. Мамаша, не поверите, высохли вовсе. Он так просил, что я решился: зайду и объясню, чтоб больше не приставали и чтоб никаких мне больше утопленников! Жили они в комнатушке с кухней. Чистенько, и все бумажками устлано: и плита и полочки. "Старуха" была крепкая, лет сорока пяти. Она мне и в пояс поклонилась, хотя я не старше был ее Федьки. А потом глянула на меня очень крепенько. - Что ж это вы, - говорит, - молодой человек, как бы сказать, чванитесь? Вам господь послал человеку жизнь спасти, слов нет - спасибо, - она снова поклонилась, на этот раз уж не очень. - А что же выходит? Вы благодарность нашу ногой швыряете, а сами должны понимать, вы не мальчик: он у меня один, смерть за ним ходила, слава Христе, - она твердо перекрестилась, - смерть не вышла ему, и должны мы это дело искупить. А если мы это указание оставим без внимания, то, значит, снова нас оно мучить будет, и тогда уж ему... - она огляделась, - тогда ему уж прямо в ведре утонуть может случиться. На это вы его навести хотите, молодой человек? Да? - и уж такими она на меня злыми глазами глядела, так бы вот и прошпилила насквозь. - Молчите? А то, что мать сохнет, что я его каждый день точу: возблагодарил? А то, что я листом осиновым дрожу, думаю: как же это он останется в воде неплаченный. А? Это вам нипочем? В баню пойдет, так я как на угольях, пока воротится. - Так что же вы хотите? - я уж стал пятиться к двери. - Что хотим? - закричала мне в лицо эта мамаша. - Да ты-то что, ирод, хочешь? Бочку золота хочешь? Нет у нас бочек! С огурцами у нас кадушка, с огурцами! Так какого тебе рожна еще подать, чтоб ты взял, креста на тебе нет! На, на самовар, - она схватила с полки медный самовар и тыкала им мне в живот. - Подушку? Федор, подавай подушки! Она поставила самовар мне под ноги, бросилась к кровати, - там, как надутые, лежали пузырями две громадные подушки. С этими подушками она пошла на меня. Я бросился к дверям. Ах, ты, дьявол! Когда их успел запереть Федька? - Мадам, успокойтесь! - сказал я. - Вы просто дайте мне копеечку на счастье, и будем квиты. - Это за кошку дают! - закричала мамаша. - За кошку выкуп! Так вот как? Тебе что Федя мой, что котенок - одна цена? А я за тебя три молебна служила. - Ладно, - говорю, - ладно; пусть завтра Федя приходит, я скажу, мы порядим и будем квиты. - Ступайте, молодой человек, только вижу я, что вы за гусь! Завтра так завтра. Ишь ведь, и цены себе не сложит! Проводи, Федор! Я уж за дверью слыхал, как она сказала: - Послал господь! Мы вышли с Федей. - Ну и мамаша, - говорю, - у тебя: коловорот! - Да не покрепче вашего папаши будет. Тот раз думал: порешат они меня подсвечником. Как ноги только унес! - Слушай, Федор. Ну их, с родителями! Давай сами поладим. Возьми ты у мамаши своей, что она там, голову сахару, что ли, или мыло - "благодарность", одним словом, и занеси ты ее, благодарность эту, куда-нибудь к чертям в болото. Ну, старухам в богадельню какую-нибудь. Или хочешь: продай да пропей. Понял? И квиты. Я зашагал, Федя за мной. - Никак этого невозможно. Как же я перед мамашей-то солгу? Видали сами: они на три аршина в землю видят, мамаша. Обманите, если умеете, вы своего родителя, скажите: вроде купили. - Иди ты! - и я выругался. - И чтоб тебя не видал никогда. Сунься ты к нам в гавань, - вот истинный бог, скажу ребятам, они тебе нос утрут в лучшем виде. Федя все что-то говорил, но я шагал во весь мах и повторял: - Чтоб и ноги твоей... и духу твоего! Чтоб ни под окном, ни у ворот!.. Я завернул в какой-то двор. Федя отстал. Я выждал минут десять - и домой. Дома я матери рассказал, что нет никакого сладу с утопленником, что у него мамаша объявилась и чуть меня эта мамаша в самоваре не сварила, что если эта мамаша сохнет, то пусть она в порошок рассыплется - не чихну; туда ей, выжиге, и дорога. Я долго ругался и махал руками. Мать сказала мне, что не надо дураком быть, но я не дал ей больше говорить, а стал кричать, что у Пантюшки уже вся стенка в объявлениях: "Чай Высоцкого" и "Лучшая питательная овсянка "Геркулес" - и что от чернослива его скоро наизнанку вывернет. Но мать махнула рукой и вышла из комнаты. Однако же Федьку-утопленника, видно, проняло: вот уже две недели, а его как ветром сдуло. Пантюшка пробовал узнавать, где утопленник квартирует или в каком лабазе приказчиком. То-то, ага! Но "ага" вышло вот какое. Собирался как-то отец на службу. Стоит в прихожей, чистится щеткой. Тут звонок. Я выхожу, а отец уж двери открыл, смотрю: батюшки! Федора мамаша. Желтая, злая. Так в отца глазами и вцепилась. Черная шерстяная шаль на ней и вся, как в крови, в красных букетах. И под платком что-то оттопыривается: прямо будто с топором пришла и сейчас кого первого по головке тяпнет. У меня душа в пятки. Отец: - Вам кого? А эта глазами с отца на меня. - Да уж кто поправославней, того бы мне. - А здесь не святейший синод, сударыня, - и вижу: отец шагнул к ней со щеткой. Тут, слышу, мать быстренько каблучками стукает - и сразу из дверей. - Это ко мне. Проходите, пожалуйста. И как-то ловко эту выжигу под локоть, и, пока отец поворачивался, она уже и дверь закрыла. - Это что за сваха такая? - спросил отец. Но взглянул на часы и поспешил вон. Я хотел было следом за ним: от греха. Но слышу, за дверью разговор идет тихий. Я немножко переждал и тихонько отворил дверь. Стал на пороге. Ничего. Вижу: мать ее чаем угощает - еще чай со стола прибрать не успели. Та с блюдечка спокойно тянет и говорит: - Да-с! А сынок ваш, сударыня, за моего Федю копейку спросил. - Без запросу, - говорит мать и улыбается. - То есть как? - и блюдечко на стол поставила. - Вот этот кавалер Федю моего в копейку ценит, - и тычет на меня пальцем. Мать мне мигнула: молчи, дескать. А сама спрашивает: - Ну, а ваша цена? - Как, то есть, цена? - и вытаращила глаза на мою мать. - Вот, говорите, копейку! Это он малую очень цену поставил, вы недовольны. Так ваша какая будет цена? Рубль? Два с полтиной? Красненькая? Федина мамаша даже шаль с головы стянула и глазами заморгала. - Что это? А ты своего во сколько? Вот этого? - Да он не теленок, я им не торгую. - А мой-то - гусь, что ли? - и привстала, к матери присунулась. Думал, вцепится. А мать говорит: - А коли не гусь, так за чем же дело стало? Нечего ни продавать, ни на сахар менять. Та так и села. Глазами хлопает, молчит. Минуту добрую молчала, потом руки развела, опять свела. - Милая, да как же это у нас вышло-то... что Федя - не гусь. Тьфу, что я... не тот... ну, как оно? Ох, да и грех! - рассмеялась. - Ох, милая, да и что ведь Федя надумал уже: "Дайте, - говорит, - мамаша, я его в воду невзначай спихну, да и сам сейчас прыгну и пока что вытащу. Это - чтоб на квит вышло". А я говорю: "Феденька, бойся ты теперь этой воды, сам, гляди, утонешь и, неровен час, он опять тебя же вытащит". "Нет, - думаю я, - уж теперь не тащил бы: натерпелся я, уж пусть кто-нибудь, только боюсь я теперь утопленников". Тут она стала мою мать целовать. Шаль накинула - и к дверям. - Будем знакомы! А мать: - Сахар-то, сахар забыли. Гляжу: верно, голова сахару осталась на полу. Я подал. А Федя стал к нам в гавань приходить рыбу ловить. Прозванье так за ним и осталось: Федя-утопленник. Давно это было. Теперь, пожалуй, в наших водах такого не выловишь. Борис Степанович Житков. Вата --------------------------------------------------------------------- Книга: Б.Житков. "Джарылгач". Рассказы и повести Издательство "Детская литература", Ленинград, 1980 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 9 июня 2002 года --------------------------------------------------------------------- Это наконец нас стало заедать. Вот смотрите, приходите в порт, вот он, таможенный досмотр, ходит и поглядывает, во все уголки нос засовывает: - Что у нас тут? А под койкой что? А в вентиляторе что? И вот ничего не находит. А тут, смотрите, один нашелся такой скорпион, то есть досмотрщик, что ничего ему не надо искать, прямо: - Вот эту доску мне оторвите! - Как так рвать? А назад кто ее пришивать будет? - А если ничего там нет, то все в прежний вид приведу я. А как обнаружено будет к провозу недозволенное, то сами должны понимать... - И пальчиком стукает. - Вот в этом самом месте. Чиновник, что с ним ходит, брови поднимает, ему в глаза засматривает: так ли, мол? Как бы сраму не было? А этот скорпион долбит пальчиком: - Небеспременно здесь. Рвут доску - и как чудо: в том самом месте штука шелка. Потом идет тихонечко в кочегарку, сразу в угольную яму. - Вот тут копайте. А в этих угольных ямах угля наворочено гора, и раскидывать его некуда, да и темнота, только лампочка электрическая коптит. А он, как конь, ногой топчет этот уголь: - Здесь копайте. Роют. - Ну, - говорят, - ничего там не сыщешь, тебя туда, черта, закопаем живого. В этот уголь чиновник поневоле лезет. Назло ребята пыль поднимают, уголь швыряют лопатами, как от собак отбиваются. Гром стоит - ведь железо кругом. Коробка это железная - угольная-то яма. Называется только так. Чиновник чихает, платочком рот прикрывает. А скорпион все ниже лезет и лампочку на шнурке тянет. - Зачем левей берешь, нет, ты вот здесь, здесь копай. Ага! Это что? И лапами, что когтями, - цап! Пакет. Наверх, на палубу. Тут распутывать, разворачивать - бумажки. Каки-таки бумажки? Хлоп - и жандарм тут. - Эге-с! - говорит жандарм. - Понятно-с. Механика сюда! Капитана! Акт писать: найдены зарытыми бумажки, а бумажки насчет того, чтобы царя долой, фабрикантам по затылку, и вообще неприятные бумажки. А пришли из-за границы. Потом слух проходит, что дознались: бумажки за границей печатались, даже журнальчик среди бумажек нашли. Даже кипку изрядную. Журнальчик-то на тоненькой бумажке отпечатан. Тут всю машинную команду перетрясли. Водили, допрашивали. Двоих так назад и не привели. А скорпион этот уже гоголем ходит. То есть как это сказать? Он до сих пор змеей смотрел, а уж теперь прямо аспидом. Идешь мимо, а он дежурным на переезде стоит и провожает тебя глазами, как из двустволки целит. И видать, дрейфит, как бы кто ему не угораздил булыжником в башку. Оружие им полагалось по форме всего "селедка" - одна шашка. Но этому, слышно было, выдали револьвер, чтобы держал в кармане на случай чего. И все это знали. Чиновник при всех ему говорил: - С тобой бы, Петренко, клады в лесах искать. С тобой и рентгена никакого не надо. Как это ты? А? - Это, ваше высокородие, нюх и практика. Однако взяли двух. Но мы-то с Сенькой остались на пароходе. На берегу мы с ним имели совет меж собой. Ясно, что глаза скорпионовы с нами плавают, кто-то смотрит, слушает и заваливает публику. И мудреного тут нет ничего. У кочегаров и матросов на носу общие помещения - кубрики: кочегарский и матросский. По борту - койки в два этажа и по переборке такие же. Посреди стол. В углу икона, а над койками карточки, картинки разные. Все вместе едят, вместе спят. Тут чуть что пошептал, сейчас всем видать и все слыхать. Протрепались ребята или без оглядки языком били, только это уже факт, что есть засыпайлы какие-нибудь меж своих же. А вот кто? Стали план разбивать: кто бы это был и как его узнать? А на пароходе стало совсем паршиво: все друг на друга волком. Всякий думает: "Это ты засыпал". Да и верно. У одного два несчастных фунта чаю цейлонского и то нащупал этот скорпион. Его ребята угощать пробовали. Откупорят заграничную бутылку, ему стакан. Выпьет, губы оботрет: "Доброе вино! А в сундучке у вас как?" Но нам с Сенькой было задание - держать связь с заграницей, доставлять журнал. А тут на! Провалили, и двое людей засыпалось. Это с какими глазами мы туда выставимся! Хоть списывайся на берег да на другой пароход. И тут наши товарищи, здешние, стали срамить; нас с Сенькой такая досада взяла, что тех двух арестованных, кочегаров этих, даже и не жалели. Ругали прямо. А в комитете нам сказали: - Товарищи дорогие, мы уж и не знаем, как вам и доверять. То есть ребята вы, может, и верные, но нам сейчас швыряться сотнями номеров нельзя. Время горячее. Это не шутки. Не коньяк в пазухе проносить. Мы другой путь будем искать. И все на нас глядят, и каждый думает, что мы с Сенькой шляпы и свистунки. - Вы, - говорят, - товарищи, обдумайте. Тогда я говорю: - Этот рейс мы не беремся: действительно, надо все проверить. И мы скажем, а когда скажем, то уж... одним словом, скажем. Чего тут было говорить? Пошли мы, как оплеванные. Но про доносчика этого решили, что выловим и тогда уж его, гада, просто в ходу за борт - брык... и в дамках. Мало что, упал человек за борт. Ночью. Бывает же такое. Всех мы перебрали с Сенькой, всех обсудили. Да нет, все будто одинаковые. На всякого можно подумать. И вот что выдумали. Выдумали мы уже в море, когда снялись, а совсем уговорились в персидском порту, в Бассоре. Принимали мы там хлопок. Это как бы побольше кубического метра тюк. Он зашит в джут. И затянут двумя железными полосами, как ремнями. Вата, а в таком тюке четырнадцать пудов ее. Это ее прессом так прессуют, что она там, в этом пакете, как камень. Даже не мягкая ничуть. И вот наш план. Будем говорить в кубрике за столом вдвоем по секрету. И смотреть, чтобы только один человек мог нас слушать. И начисто никто больше. И говорить будем, как вроде секрет меж собой. Так к примеру: "Так ты не забыл, значит, как это место (тюк, значит) пометил?" А другой должен говорить: "Нет, на каждой стороне красная точка в пятак". - "А сколько там номеров?" - "А две сотни газет положено, так сказывали". А при другом говоришь, что не точка, а кресты по углам черные. И для каждого разные марки. И, чтобы не спутать, Сенька все себе запишет где-нибудь. Нас на погрузке ставили трюмными; это значит стоять в трюме и глядеть, чтобы грузчики правильно раскладывали груз. Грузчики - персы - по-русски ни дьявола не смыслят. Значит, что я ни делаю, рассказать они не могут. А потом я над ними вроде распорядитель всех делов. Сенька у себя во втором - тоже. Каждый взял по ведру с краской и кисточку. Это мы наперед приготовили. И жара там, в Бассоре, немыслимая. Краска стынет, как плевок на морозе. Вот я делаю вроде тревогу, персы на меня смотрят. Я сейчас с ведерком и мечу красным тюк. Они думают, что это надо по правилу. Уважают, я, значит, приказываю: осторожно, не размажь и кати его туда. Они слушают. Уж к обеду мы все марки наши поставили - 27 марок по числу людей. Теперь осталось 27 разговоров устроить. И чтобы виду не показать, что мы это "на пушку" только. Первый раз чуть все не пропало. Сенька - смешливый. Я при Осипе так серьезно начинаю: - А ты, - говорю, - помнишь, какую ты марку ставил? И вижу - Сенька со смеху не прожует. Меня, дурак, в смех вводит, вот-вот и у меня клапана подорвет. Не могу на него глядеть. Говорю ему. - Ты выйди на палубу, - говорю, - погляди, француз нас догоняет, Мессажери. Он еле до порога добежал. Ну, что ты с таким станешь делать? Я уж думал, пропало наше дело. Потом ему говорю: - Если ты мне на разговор смешки начнешь и комики разные строить, то чтобы мне сгореть, я тебя тут же вот этой медной кружкой по лбу. Разобрал? Опять, что ли, с Осипом наново начинать? Оставили его напоследок. Взяли Зуева. Он все папиросы набивал. Сядет с гильзами и штрикает, как машина. Загонял потом их тут же промеж своих, кто прокурится. Он себе штрикает, а мы вроде не замечаем. Начали разговор. Сенька со всей, видать, силой собрал губы в трубку и не своим голосом, как удавленник: - Красным крестом метил. Ходу нам до дому месяц, и за месяц мы всех 27 человек разметили на все наши 27 марок и всех записали. Потом я Сеньку спрашиваю: - На кого думаешь? - На Осипа, - говорит. - Он аккурат присунулся ближе, как ты сказал, что двести номеров. А ты на кого? А я сказал, что Кондратов. И потому Кондратов, что он сейчас же встал и отошел. Только услышал, что кружком мечено, и сейчас же запел веселое, вроде нигде ничего, и вон вышел. Простак, гляди какой! - На Осипа, - говорю, - думать нечего. Он человек семейный, ему подработать без хлопот, да вот сахару не ест, домой копит. А уж к порту подходили, я уж совсем смешался, на кого думать. Семейный, а может быть, он самый и есть предатель, этим и подрабатывает. Другой вот: Зуев; чего он веселый, надо не надо? Чего он ломоты эти строит? Так его и крутит, будто штопор в него завинтили. Из кочегаров двое тоже были у нас на мушке. Потом нам стало казаться, что на нас все по-волчьи глядят. Может, меж собой рассказывали про наш разговор? Уж не знали, как до порта дойдем. Однако ничего. Опять чиновник к нам, опять этот самый скорпион, жандарм, все, как полагается. Но только началась выгрузка, видим, бессменно скорпион стоит и каждый подъем глазом так и облизывает. Мы тоже поглядываем. Грузчики на берегу берутся по четыре человека, таскают эти тюки и городят из них штабель. Вдруг этот скорпион: - Эй, эй, неси прямо в проходную таможню! Неси, неси, не рассказывай. Хорошо я заметил, а то сами бы мы проморгали, - с красным крестом на углу. Я в заметку - Зуев. Но уже по всему пароходу шум: понесли тюк хлопка в таможню. Сейчас уж чиновник пришел на пароход, приглашает немедленно нашего старшего помощника - капитан в городе был, на берегу. Еще двоих понятых из команды. Боцман говорит мне: "Ты пойдешь". И еще кочегар один. Приходим. Комнатка небольшая, всего одна скамейка по стене. Два окошка. В окошки люди пялятся. Посреди этот тюк. Чиновник стоит, губки облизывает. А скорпион весь на взводе. Шепчет чиновнику грозно что-то в ухо. Чиновник уж перед ним девочкой так и ахает. - Ах, скажите, пожалуйста, да уж знаю, знаю, насквозь видишь, рентген! Ждали жандарма. Вот и жандарм. Послали кочегара за кусачками. Живо смотался, принес. Наш старший помощник говорит: - Пишите акт, что вот кипа хлопка в четырнадцать пудов, что по вашему требованию, что вы отвечаете. Чиновник со смешком: - Па-ажалуйста, сделайте ваше любезнейшее одолжение. Тут же на скамейке папку расстелил и пишет. - Откупоривай, - говорит помощник кочегару. - Есть! - И кочегар - хлоп-хлоп! - перекусил обручи. Кипа, как живая, поддала спиной и распухла. - Режь! Полоснул кочегар по джуту, раскрыл: белая вата плотно лежит, будто снег, лопатой прибитый. - Начинай, - шепотком говорит чиновник. И начал скорпион сдирать слой за слоем эту вату. Чиновник тут же крутится. В окна столько народу нажало, что в комнате темно стало. Жандарм два раза ходил отпугивать. А ваты все больше да больше. Копнет ее скорпион, ломоток один, а начнет трепать, - глядишь, облако выросло. Чиновник уж весь в пуху, пятится. Дорогие мои! Скорпион еще и четверти кипы этой не отодрал - полкомнаты ваты, и уж окно загородило. Он уж в ней по брюхо стоит, как в пене, и уж со злости огрызается, рвет ее клочьями, ямку посередке копает. Кочегар говорит: - Пилу, может, принести? Чиновник как гаркнет: - Вон отсюда, мерзавец! А наш старший: - Это как же? Занесите в акт: оскорбили понятого. Мы уж к двери пятимся, вата на нас наступает. Чиновник видит: костюм уж не уберечь, там же роется. Их уж там видно стало, как во сне, потонули вовсе. А старший наш кричит: - Ничего не видать, может, обман, может, еще подложите чего? Уж и взбеленился чиновник, выбегает оттуда: домовой не домовой - чучело белое, вата на нем шерстью. Эх, тут как заорут ребята: - Дед-мороз! Он назад. Они там с досмотрщиком вату топчут, примять хотят, да где! Она пухнет, всю комнату завалила, а полкипы еще нет. Выскочил таможенный чиновник: - Мерзавец! - кричит. - Запереть его там. И побежал домой. Мальчишек за ним табун целый. Я на пароход. К Сеньке. "Где Зуев?" - "Сейчас был". Мы туда-сюда, нет Зуева. Так больше и не видал его никто. Сундучок его сдали в контору. И за сундучком никто не пришел. Борис Степанович Житков. Волы --------------------------------------------------------------------- Книга: Б.Житков. "Джарылгач". Рассказы и повести Издательство "Детская литература", Ленинград, 1980 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 9 июня 2002 года --------------------------------------------------------------------- Все это было очень давно, когда я был мальчишкой (сейчас у меня усы седые). Так что не удивляйтесь, если непохоже на сегодняшнее. На сегодняшнее похожим осталось море. И на этом море случилось вот что. Я плавал учеником на грузовом пароходе. Дело было осенью, и стояло "бабье лето": тихая ласковая погода, и море - будто не море, а прудок в саду. Глянцевое, масляное. Мы уже закрыли люки и ждали только капитана, чтобы сняться в рейс. Прислушивались, не катит ли он на извозчике. Вдруг прибегает наш капитан, а за ним какой-то грек, черный, потный, шапка в руке, и этой шапкой все время красное лицо обтирает, и лопочет, лопочет, и кулаком в грудь бьет. А наш толстенький спокойненько кругленькими ножками вышагивает по сходне на борт. Кочегары опустились в свою кочегарку, зашевелились матросы - сейчас сниматься в море. Нет! Наш Лобачев, капитан, тихим голосом говорит мне: "Позови Иван Васильича". И ушел с греком в каюту. Я позвал старшего помощника. Он через минуту выскочил от капитана красный, стукнул кулаком по планширю*. ______________ * Верхняя часть борта. - А, дьявол! Копейки он свои выгоняет! Хлев тут устраивать! Люди мыли, скребли. Тьфу, тьфу! - и он со злостью три раза плюнул не за борт, а прямо на нашу белоснежную палубу. А сам кочегаров с палубы гонял, чтобы пыли не натрясли. Грек уже рядом: - Честное мое слово, они два дня не кушали ни одна соломинка и вот крест! - он перекрестился шапкой в кулаке. - Мы все вымоем. Будет как бумага. Иван Васильич дико засвистел в свисток и тут же крикнул мне: - Ты чего суешься? Смолинского ко мне! Я побежал за боцманом. Горячка - этот Иван Васильич. Он, говорят, на парусниках плавал, судно потопил хозяйское и теперь вот злится: не нравится ему служить, да еще помощником. Смолинский шел навстречу. Иван Васильич кричал: - Грузить стадо целое! Да! Волов! Две сотни! Ну да! Прямо на палубу! Взагон! Какие стойла!! Я не глядел на берег, фу ты! За это время уж вся пристань полна была волов. Какие-то дядьки сгоняли их палками в кучу, лупили по хребтам и сипло кричали: - Цобе, ледаща худоба! Я сказал бравым голосом: - А что? Не довезем, что ли? - Дурак! - крикнул Иван Васильич, а Смолинский крепко глянул на меня. Я обиделся: - А что, капитан не знает, что делает? Тоже, значит, дурак? - Крышу ему красить надо, каменный дом ставить, - сказал спокойно Смолинский, - а с волов, знаешь... копейки хорошие. Я гляжу, не выйдет ли на разговор капитан, но капитан крепко сидел в своей каюте. Я отошел и сказал на ходу: - Это не на паруснике. Ой, хорошо, что Иван Васильич не слышал! Грек суетился на берегу, толкался среди волов, кричал на погонщиков. И вот по грузовым сходням заскользили копытами волы. Они потерянно мотали головами, а дядьки орали, нещадно дубасили и крутили им хвосты. Я решил, что так оно и надо, и тоже выскочил на берег помогать. Я думал, капитан видит из окна каюты мою работу. Мне жаль было волов, но я решил, что надо тут по-деловому, остервенился, хватил одного в зад камнем. Промазал и зашиб плечо греку. С нашего борта захохотали. - Так! А ну еще его! Мне пришлось тоже хихикнуть. Но тут Смолинский вышел на берег; взял меня за плечо и сказал: - Ты иди, продуй рулевую машину, а это не твоя работа. Тут я заметил, что к нему подошли женщина и девочка лет пятнадцати. Она глядела на меня и смеялась. Видела, должно быть, как я камнем-то. С парохода слышались резкие свистки Ивана Васильевича. Он кричал на погонщиков: - Да чем ты мотаешь? Чем вяжешь? Лопнет эта привязь! Иван Васильич злыми шагами подошел к капитанской двери, стукнув кулаком. - Чем волов крепить? Чем направить? Капитан ответил через двери: - Вам надо знать самому, как вязать, как направить. Вы, кажется, с парусника? - Нечем! Нечем, говорят вам. Тьфу! Выйдите, гляньте. Иван Васильич отошел шагов пять. Он со всей силы стучал ногами о палубу и вдруг вернулся. - Штормовые сигналы на лоцманской станции, - сказал он вполголоса у дверей и отошел. Следом за ним пулей выскочил капитан: - Где, где? Дайте бинокль. Эй, где вы видите? Но Иван Васильич уж скрылся. Капитан долго глядел в бинокль. - Ничего не вижу, - он сунул бинокль мне. - У тебя глаза помоложе... Но лоцманская мачта была пуста, капитан еще раз пять выходил с биноклем к борту. Наконец заперся в каюте на ключ. Два матроса, Герман и Генрих, немцы, весело прыгали по спинам волов: они укрепляли поверх них доску, чтобы ходить. Они привязывали ее к спинам волов, кричали что-то по-немецки и хохотали. Палубы не стало видно: она вся покрылась волами. С каждого борта их стояло два ряда, хвосты с хвостами. Немцы ныряли между ними, и вот Генрих (что помоложе) пробежал, балансируя, по доске. Он засунул руки в карманы, притопнул было ногой, но Герман вынырнул из-под волов и прикрикнул на товарища. Генрих как мальчишка сконфузился и степенно пошел по доске. Я продул паром рулевую машину. Смолинский на баке распоряжался подъемом якоря. Кочегар не мог на ходу включить барабан, боялся сунуть руку, что ли! Было, правда, темно. Лобачев спокойно вполголоса сказал Ивану Васильичу: - Что же якорь-то? Иван Васильич рявкнул: - Да вира якорь! Смолинский отодвинул кочегара и сунул руку, ага! Сразу взяло, и завизжала цепь. Но в сумерках видно было, как Смолинский затряс рукой: так трясут только от страшной боли, от ожога. Нет, чего Иван Васильич ворчит в самом деле? Отлично стоят волы, хорошо погрузили. Вон люди шутят про доску, что "мост на быках". И волы покойны, и море как масло; как по асфальту выкатывается наш пароход мимо тихого зеленого огонька в воротах порта. Действительно, к чему эта горячка, ругань? Достойное спокойствие - это вот настоящий капитан. Все отлично. Только вот с этим камнем у меня немножко неловко вышло, и эта девчонка. Чтоб ей!.. Я стоял на руле, осторожно перебирал рукоятки парового штурвала и слушал, как зло топал Иван Васильич над моей головой по мостику. Мы взяли курс на Севастополь. Через шестнадцать часов мы будем там. Я сменился, лег на койку и сквозь подушку слышал, как мерно урчит машина в брюхе судна. Я сказал: "А чтоб ей!.." (это девчонке) и стал засыпать. Сквозь сон слышал, как вошел в кубрик Смолинский и старик Зуев сказал: - Это если б на берегу, то я траву такую знаю, ее надо прикладать, и тогда всякая рана присохнет как на собаке. И вдруг я услышал голос Германа. Он круто сказал по-немецки: - Зер шлехт! Я привскочил: мне с верхней моей койки видно было: Герман держал руку Смолинского и разглядывал окровавленный палец у лампы. Все кругом молчали и сипло дышали. Зуев отошел, кинул окурок на палубу, крепко тер его ногой. - Было б на берегу... - начал снова Зуев. - Зер, зер шлехт, - сказал еще раз Герман. Он рвал чистый платок, обматывал палец Смолинскому. Смолинский отвернулся в мою сторону и шипел от боли. Ему брашпиль* размозжил палец. ______________ * Специальная лебедка для подъема якоря. Я проснулся под утро. Было еще темно в иллюминаторе. Что это? Никак шторм? И я тотчас же услышал напряженный вой ветра там, над палубой. Да, вот и шум зыби в скулу парохода, когда нос зарывается в воду, вот тут, за бортом. Я быстро оделся и вышел на палубу и тотчас схватился за фуражку: ее чуть не унесло. Вслед за тем меня обдало сверху водопадом. Это с полубака, с носовой надстройки: наш пароход, значит, зарывался носом в зыбь. Волы топтались передо мной в темноте серой массой. Я слышал, как чокают их рога друг о друга. Кое-где взвывал то один, то другой. Вот подняло зыбью корму, и на меня из темноты двинулся вол. Он скользил ногами по мокрой палубе, беспомощно топал. Его несло на меня. Он на колени и поехал рогами вперед. Я успел увернуться. Вола с разлету ударило в двери кубрика. Я слышал, что кто-то рвал изнутри двери, но их прижало воловьим боком. Но тут нам задрало нос, вода хлынула с полубака. Вола понесло назад. Он сбил с ног еще какого-то. Тут двери распахнулись. Я узнал на свету силуэт Смолинского. Вольная рука за пазухой. Другой он держался за ручку двери. - Кто? Я откликнулся. - Волы оторвались? Иди на руль. Скачи как знаешь. Старик лишний час уже стоит. Это, значит, Зуев. Я, мокрый, стал в темноте нащупывать доску, "мост на быках". Но быки уже метались по палубе, и там, с левого борта, их грудой носило вперед и назад, стоявших и упавших, - всех вместе. В это рогатое месиво мне не хотелось лезть. Но кто это покрикивает весело, скачет над волами? Тьфу ты! Это немец Генрих верхом с вола на вола перескакивает, и вот он уже вскочил на трюмный люк, я увидал уж хорошо. - Кавалер-р-рист! - крикнул Генрих и соскочил с люка ко мне. - Алло! - он мигом открыл дверь и пролетел в кубрик, а водопад ударил с полубака как раз ему вслед. Я высматривал путь по воловьим спинам. Рога то подымались, то ныряли вниз. Наконец я решился: я переваливался брюхом с вола на вола, мне зажимало ноги меж воловьих боков. Наконец я добрался до трапа. Но волов несло назад, меня вместе с ними. С новой волной нас бросило обратно к трапу. Я успел ухватиться за поручни. Я уже в рулевой. Зуев щурится в компас и шепчет: "Боится, боится Лобач наш, что перекинет пароход, боится повертать боком к зыби..." Он отдал мне руль, не передал даже, какой курс. Я стал держать на том, какой застал по компасу. Вот с мостика сбегает кто-то. Рвет двери в капитанскую каюту, что за рулевой рядом. Слышу голос Иван Васильича: - Волы оторвались! Вы слышите? Я слышал, как громко и ровно сказал капитан: - Надо уметь принайтовить палубный груз. Надо знать свое дело... и не терять головы. - И совести! - крикнул Иван Васильич за дверями. Он стукнул кулаком в дверь, и, пожалуй, треснула деревянная решетка. - Выходите! - крикнул Иван Васильич. - Спокойствие! - ответил капитан. - Мне надо свериться с английскими картами, они у меня здесь. Ветер дул нам в лоб, чуть слева. Слева же я видел Тарханкутский маяк. Он то вспыхивал, то тонул в зыби: значит, мы сделали больше половины пути. Впереди серел рассвет: небо было в густых тучах как в войлоке. Прошло два часа - пароход топтался на месте. Мы почти не продвинулись вперед. Смолинский стоял на люке, он что-то кричал немцам и Зуеву. Они старались канатом обхватить стадо и притянуть его к борту. Грек кричал сверху, плакал, все это как-то сразу и со всех сил. На корме Иван Васильич с другими матросами старался припереть волов к борту досками. Но они падали, стоящие валились им на рога. Кровь и помет смешались на палубе, и эту грязную жижу перемывала морская вода. Обед нельзя было пронести в кубрик, и команда топталась в коридоре, у кухни. Я хотел пробраться помочь Смолинскому. Я добрался до темного люка. Тут какой-то кочегар крикнул: "А ну, каменем, каменем их!" - и кивал на волов. Я прыгнул с люка к дверям, в кубрик, на койку. Что же Лобачев? Карту сверяет? А может быть, и в самом деле? Я опять стоял на руле. Теперь уже темнело. Тарханкутский маяк остался по корме слева, и впереди, справа, блестел Херсонесский, от него влево, я знал: вход в Севастопольскую бухту. Второй помощник, молодой и тихий, изредка потопывал по верху. Слышу шаги, крепкие, злые - Иван Васильич. - Брось курс, ложись прямо на Херсонесский, - сказал он мне. - Лобачев приказал? - спросил было я. - Я тебе говорю! - Иван Васильич все это кричал. Лобачев не мог не слышать у себя в каюте. Я ждал, что он войдет. Дверь его отворилась. Ага! Капитан все же слышал, как я переспросил. Я довольно громко сказал: "Лобачев приказал?" Надо было еще громче. Но подошел старший механик. Я про этого старика знал, что он любит помидоры, и он всегда молчал. А тут вдруг громко стал ворчать. - Говорил ему, - сказал механик. - Не велит прибавлять ходу. Уголь, говорит, есть, а в эту погоду лагом (боком) к зыби нельзя пароход ставить - перевернет нас. Повернуть в Севастополь оно и можно бы, да тут смелость нужна. А откуда она у него возьмется? Держаться, значит, будем пока... - Пока! Смолинский сдохнет, у него гангрена! - Иван Васильич топнул об палубу ногой, никогда он этого не делал. Механик молчал. - Вы обедали? Нет? И завтра не будете. Даю слово. Воловьи кишки будете жрать. Давайте весь ход, подымайте пар до подрыву! - Ну, я уж не знаю!.. - Механик ушел. Но я заметил, что тишком машина все бойчей и бойчей стала наворачивать там, внизу. Я правил теперь прямо на Херсонесский маяк. Я слышал, что Лобачев позвал вахтенного матроса и велел вызвать механика. Нет, машина не сбавила ходу. Лобачев, видно, высунулся в двери, так как я сквозь ветер слыхал, как он сказал механику: "Я вам приказываю... - потом помолчал. - Сейчас же, немедленно, дать мне точные сведения о количестве запаса... цилиндрового масла. Немедленно!" - крикнул вдогонку. Воловьи туши скользили по палубе, их поворачивало и носило, канаты лопались, опадали на палубу, доски трещали, и волов снова разметывало по палубе. К ночи стонущая серая куча снова заходила, заметалась, и дикий рев стоял над палубой, и нельзя было разобрать, сидя в кубрике, взревел ли вол или взвизгнул ветер в снастях. Да, а теперь ясно слышно: это уж стон здесь, стонал Смолинский у себя на койке. Зуев снял лампу, подошел. Генрих сказал, что надо палец перетянуть натуго у корня бечевкой, чтоб зараза не пошла дальше. Я подал парусную нитку. Она крепкая как дратва. Генрих два раза обмотал и со всей силы затянул палец. Иван Васильич вошел и пощупал осторожно голову Смолинского. Зуев заглянул ему в лицо. - Есть жар, - сказал Иван Васильич. - Хлопцы! - вдруг вскочил на койке Смолинский. - Открывай борта, вали всю скотину за борт, а то пропадем все: не на добро та скотина нам далася! - И снова лег. - Свалите? - Он снова поднялся на локте. - Зуй? Генрих? А то все пропадете, а так хай я один сдохну. - Свалим! - сказал Генрих. - Лягай, лягай, - и Зуев толкал его в грудь. Я немного задремал. Проснулся - крик на палубе. Я выскочил. Люди возились среди волов. Кого-то вытащили на люк. Это Герман с Генрихом доставали Зуева, старик провалился, его топтали уже волы. Как Генрих выворачивался в этой кутерьме, в темноте среди волов, не могу понять. Но он теперь не шутил, не смеялся, он ругался и по-своему и по-нашему. Герман посмотрел больного и сказал, что вернее будет так: он затянул руку у кисти - и что Генрих - мальчишка. Я уже сам стал отчаянно нырять и прыгать среди скотины, когда шел на руль. Мне казалось, конца не будет этому аду. Я слышал голос Ивана Васильича на мостике. Я поднялся на несколько ступенек по трапу. Вот здесь, в двух шагах, разговор. Ого! Это сам Лобачев. Когда действительно надо, он на мостике оказывается. Севастопольские входные огни были как раз слева. Мы были прямо против них. Сейчас опасный поворот, капитан на посту. - Я приказываю, - говорил Лобачев, - держаться до утра против зыби и ни в коем случае не поворачивать. - Боитесь? - крикнул Иван Васильич. - У меня есть свои соображения. Тут я не расслышал, только он сказал вроде: потонувшее судно, и над ним веха без огня, и ее видно только днем. А машина пусть работает средним ходом. А вот это я слыхал ясно: - Человек умирает, надо врача, надо к берегу - это понятно, черт вас подери? - Я приказываю! - взвизгнул Лобачев. Я едва успел спрыгнуть с трапа. Лобачев сбежал вниз и захлопнул дверь в своей каюте. Тут поднялся с палубы Герман. Он нащупал меня в темноте. - Что, будет поворот? Почему нет поворота? Вот бухта, город? До утра? Ну да, дисциплина! Судно? Веха? Я стал рассказывать, что я слыша