ольствием. Чаще всего Юлька в полусознании, порою вовсе в беспамятстве, иногда бредит: бормочет бессвязно, зовет свою "мамцю". - Я здесь, Юлечко! - с тоской говорит Томашова.- Здесь, около тебя. Но Юлька ее не видит и не узнает. Папа бывает у Юльки утром и вечером. Он хотел поместить ее в больницу - ничего не вышло: нет мест. В госпиталь, где работает папа, Юльку устроить нельзя: госпиталь хирургический. Томашова, со своей стороны, наотрез отказывается от того, чтобы Юльку положили в больницу. - Больница! - говорит она с отвращением.- Это ж трупярня (мертвецкая). Только покойников туда складать, а не живых! Пусть при мне Юлька будет. Умрет - ну, умрет. И я с ней вместе. Я прибегаю к Юльке каждую свободную минуту. Но свободных минут у меня теперь стало меньше. У нас дома произошло два события. Первое - уехала фрейлейн Цецильхен! После нескольких дней, когда она, заливаясь слезами, писала письма своим богатым и знатным родственникам, фрейлейн Цецильхен получила ответ из Мемеля - и снова засияла, как радуга! В письме было написано так: Дорогая кузина! Получив твое письмо, мы посоветовались с дядей моей жены, господином Туpay (Паркштрассе, 8, кафе "В зеленом саду"). Он сказал так: "Я всегда был против того, чтобы Цецилия поехала в нецивилизованную страну учить маленьких дикарей немецкому языку. К сожалению, я, как всегда, оказался прав. Но я имею намерение расширить мое дело и открыть филиал моего кафе на курорте Шварцорт. Я предлагаю Цецилии место кассирши в этом новом кафе. О своем согласии пусть уведомит меня незамедлительно". Так сказал нам уважаемый дядя моей жены, господин Эрнст Туpay. Мы с женой думаем, что это - счастье, за которое ты должна ухватиться обеими руками. Мы даже советуем тебе прислать свое согласие телеграммой: телеграфируй одно слово "согласна", это не так уж дорого и очень ускорит дело. Советуем также выехать немедленно. Прими поклоны и поцелуй от меня и моей жены. Твой кузен Отто Шульмейстер. После получения этого письма фрейлейн Цецильхен бурно расцвела радостью, уложила свои вещи, назвала меня в последний раз "Зашинка, сердечко мое" - и уехала к своему знаменитому дяде. С этого самого дня я уже больше не пою "Рингель, ринтель, розенкранц" и "Фергисс-майн-нихт". Богу перед сном я тоже больше не молюсь. Зато теперь ко мне ежедневно ходит учитель Павел Григорьевич, и я его просто ужас до чего люблю, потому что он замечательный человек. Уже с первых дней занятий я стала допытываться у папы, почему Юзефа говорит, что Павел Григорьевич "арештант" и что это значит. После нескольких напрасных попыток отложить обсуждение этого вопроса до тех сказочных времен, когда мои "кудлы" вырастут в косу, папа объяснил мне все. Объяснил так хорошо и просто, что я сразу поняла. Оказывается, Павел Григорьевич был студентом-медиком в Петербурге. И был "против правительства". А правительство, как я поняла со слов папы,- это царь, министры, жандармы, полиция (городовой Кулак - тоже правительство). Павел Григорьевич хотел, чтобы людям жилось лучше, чтобы Юльки не хирели в погребах, чтобы Франки, Антоси и Кольки не голодали, чтобы все были грамотные и веселые. А правительство этого не хочет! И оно исключило Павла Григорьевича из Военно-медицинской академии и посадило его в тюрьму, а потом выслало его дальше, чем в Сибирь, - в Якутскую область. Там, в Якутии, так холодно, что плюнешь - и плевок замерзает на лету! Там Павел Григорьевич пробыл несколько лет, а потом его выслали в наш город. Это называется: выслали под надзор полиции. - И полиция следит за Павлом Григорьевичем, - говорит папа, понизив голос, - куда он ходит, что делает, с кем водится... Следит - и доносит! - Правительству? - шепчу я. - Да. Ты смотри, Пуговка, никому ничего о Павле Григорьевиче не рассказывай. Ты уж, слава богу, не маленькая, можешь понимать, что из-за твоей болтовни могут Павлу Григорьевичу неприятности быть. В первый раз в моей жизни папа признает, что я уже не маленькая! - Да, да! - повторяет он.- Ты уже большая, скоро в гимназию поступишь... Так что запомни: про Павла Григорьевича держи язык за зубами, не подведи хорошего человека. Держать язык за зубами... Значит, не звонить про то, про что не надо, да? Я стискиваю зубы - язык лежит за зубами, как собачка, свернувшаяся позади забора. Я пробую, не раскрывая рта, не разжимая зубов, не двигая языком, сказать: "Павел Григорьевич против правительства", - ничего не выходит, одно мычание, и все. Очень хорошо! Вот так я и буду хранить Павел-Григорьевичевы секреты, чтобы никто о них не узнал. Уроки Павла Григорьевича - одно удовольствие! Учусь я с радостью. Урок длится два часа. После первого часа (это всегда арифметика) делается перерыв. Мама приносит нам чаю с бутербродами и вареньем (Юзефа наотрез отказывается прислуживать "арештанту"). Мы с Павлом Григорьевичем завтракаем и разговариваем. Потом учимся второй час - русский язык. Мое любимое - стихи, чтение, пересказы, даже диктовка, даже грамматика, - все интересно! После второго часа урок кончается, но Павел Григорьевич почти всегда зовет меня гулять. Мы ходим по улицам, сидим на набережной, иногда поднимаемся на невысокие горы, окружавшие наш город. Павел Григорьевич рассказывает много интересного, я слушаю, и голова у меня разбухает, как губка. Я уже знаю очень много из того, что преподают не только в первом классе, куда я пойду экзаменоваться в августе, но и из того, что проходит во втором, третьем, даже четвертом классах: по географии, истории, ботанике, зоологии. Павел Григорьевич не только хороший учитель, но хороший человек. Услыхав от меня про болезнь Юльки, Павел Григорьевич заходит к Томашовой ежедневно, иногда по два и три раза в день. Утром и вечером, перед приходом туда папы, Павел Григорьевич измеряет и записывает Юлькину температуру. Папа шутя зовет Павла Григорьевича "куратором" - так в университетских клиниках называют студентов-медиков, которым поручено наблюдение за определенными больными. Павел Григорьевич следит за Юлькиным дыханием, за ее кашлем, за тем, приходит ли Юлька в сознание и надолго ли. По назначению папы Павел Григорьевич ставит Юльке банки. А самое главное - он очень подбадривает Томашову, Юлькину мать. Перед папой она немного робеет, а Павел Григорьевич с его добрым лицом, на котором всегда открыто только что-нибудь одно - либо рот, либо глаза, - такой простой, такой свой, это очень согревает Томашову. В первый день Павел Григорьевич сразу предложил Томашовой перебраться с Юлькой до ее выздоровления в его комнату. - А как же вы? - удивилась Томашова. - Ну, я на это время к товарищу перейду... Но Томашова отказалась. Ничего, идет весна, даже в их погребе становится уже тепло. И не надо трогать Юльку с места... Каждое движение причиняет ей боль, вызывает этот страшный кашель! Теперь, когда я прихожу, Томашова уже не сердится, она даже радуется. Это оттого, что при виде меня в Юлькиных глазах ненадолго пробегают искорки сознания - такие слабенькие, словно где-то далеко, ночью, в глубине темного леса, чиркнули спичкой,- и тут же погасают. - Узнала! Узнала тебя Юлька! Обрадовалась, что ты пришла...- шепчет Томашова. Я принесла Юльке свою "главную" куклу (то есть самую новую). Эта кукла почему-то не имеет прочного имени. Мне подарили ее к елке, и фрейлейн Цецильхен предложила для нее имя "Зельма". Юзефа тотчас же - назло "немкине"! - пере именовала Зельму.- в "Шельму". Мне не нравится ни то, ни другое имя,- так кукла и живет безымянная. Зато у другой моей куклы есть и имя и фамилия: Люба Лимонад. Я ее очень жалею, потому что она калека: у нее только полголовы! Прежде на Любе был роскошный парик с двумя золотистыми косами. Но как-то в пылу игры парик вдруг отклеился. Я его спрятала, чтобы снести Любу в починку, а теперь вот ни за что не могу вспомнить, куда я сунула этот парик! Так и осталась у бедной Любы голова, с которой словно отпилили верхнюю половину черепа. Голова зияет, как большая пустая кружка! Папа однажды, поддразнивая меня, сказал: - Эх, хорошо бы из такой головы пить летом холодный лимонад! И все стали звать горемычную куклу "Люба Лимонад", но сама Люба, по-видимому, не горюет - лицо у нее такое же счастливое и глупое, каким было и под париком с золотыми косами. Я, конечно, усердно ищу, шарю - где этот проклятый парик? - но пока без толку. Когда я принесла Юльке в подарок "Зельму-Шельму" (мама позволила подарить), Юлька на миг пришла в себя, взяла куклу, потом провела, как слепая, пальцем по ее лицу и внятно сказала: - Личико... И тут же снова впала в забытье. Так тянутся один за другим длинные, тоскливые дни. Приходят соседки, приносят Юльке кто кисленькой капустки, кто огуречного рассола. Пришла как-то старая бубличница Хана, принесла бублик: - Совсем-совсем тепленький! Пусть девочка скушает и будет здорова! Папа не позволяет, чтобы около Юльки скоплялось много людей с улицы. Но, когда Томашовой, надо отлучиться, кто-нибудь вместо нее сидит около Юльки. Как-то прихожу - Томашовой нет, а около Юлькиного топчана сидит... Вот так встреча! Мой "рыжий вор", тот самый, что вырывал у меня из рук картинки, называя меня "мармазель", и шипел: "Отдай, дура, портмонет!" На этот раз я его не пугаюсь. Он сидит около Юльки, глядя на ее истаявшее лицо, и с огорчением качает головой. Я сажусь на другой ящик. И вдруг "рыжий вор" обращается ко мне: - Говорила мне Юлька - спугались вы меня... А ведь это я тогда для смеху! Вот ей-богу, честное слово! Я молчу. Хороший "смех"! - Меня в тот день с фабрики прогнали. Без работы остался... Ну, выпил, конечно. И баловался на улице... А я портмонетов ни у кого не отнимаю. Ей-богу, вот вам крест! Он оглядывает меня очень добродушно с ног до головы и добавляет: - Да и откудова у вас будет он, тот портмонет! Ведь вы ж еще не человек, а жабка (лягушонок)... Я оскорбленно соплю носом. Приятно это слышать, что ты лягушонок? Но я пересиливаю обиду. - А теперь,- спрашиваю я,- вы работу получили? - Ну, а як же! - смеется рыжий.- Каждый вечер на балу у генерал-губернатора краковяк танцую! Бывает, конечно, что и у полицмейстера, но только не ниже!.. Кулак приглашает, на коленях просит - не иду! И вдруг он становится серьезным и говорит невесело: - Где ее возьмешь, работу? Первое мая на носу - хозяева вовсе с ума посходили: всех добрых хлопцев - геть за ворота! Мы молчим. Я думаю. "Сегодня же спрошу у папы - или лучше у Павла Григорьевича,- почему, когда первое мая на носу, хозяева сходят с ума и гонят всех добрых хлопцев "геть за ворота". А рыжий уже мечтает вслух: - Мне бы такая работа в охоту: зубным врачом! Ух, пересчитал бы я городовому Кулаку все зубы, до единого! Чтоб он, как старая бабулька, корку хлебную сосал, а разжевать не мог! Мня, мня... Пя, пя, пя... Рыжий смеется. И я смеюсь. Ох, хорошо бы, чтоб кто-нибудь отплатил городовому Кулаку за все его издевательства над людьми! - А хозяину моему,- мечтает рыжий,- вырвал бы я зубы изо рта и пересадил бы те зубы ему на спину. Смеху бы! А? Неожиданно, словно разбуженная нашим разговором, приходит в себя Юлька. - Ваць...- узнает она рыжего. И Ваць радуется этому, как ребенок. - Юленька!..- Он гладит ее руку, и рядом с его здоровенной ручищей Юлькина ручонка - как обезьянья лапка. - Я зубной врач, Юленька... Но Юлька уже снова не узнает и не слышит. По лестнице быстро спускается Томашова. - Спасибо, Вацек, что посидел тут. Теперь ступай. Скоро придет доктор, он не велит, чтоб тут много народу толкалось... И Вацек покорно убирается восвояси. Однако приходит не папа, а совсем новый для меня человек. Немолодой, с проседью, с очень рябым лицом. От папы я знаю, что, если людям не "прибивают оспу", они заболевают страшной болезнью. Очень многие умирают от этой болезни, а кто и выживает, остается чаще всего изуродованным: лицо все в светлых дырочках, как губка. Эти дырочки остаются навсегда, до самой смерти, свести их нельзя ничем. Про рябого человека, сказал мне папа, в народе говорят, что у него на лице черт горох молотил. Пришедший к Томашовой рябой человек одет чисто, аккуратно подстрижен... У него большие, добрые руки, вызывающие доверие. - Добрый день, Анеля Ивановна! - говорит он Томашовой. Томашова отвечает не сразу: - Как же вы меня нашли, Степан Антонович? - спрашивает она очень тихо. - Искал, Анеля Ивановна... Может, и не стал бы я вам надоедать, да вот прослышал, с Юленькой беда... Надо же такому приключиться! И Степан Антонович смотрит на Юльку с таким искренним огорчением, что я уже не замечаю уродливых оспин на его лице - оно кажется мне очень красивым! Томашова подходит к Степану Антоновичу, смотрит на него синими глазами. - Беда какая... беда... - И, прислонившись к его плечу, она горько всхлипывает. - Анеля Ивановна, голубушка моя... Может, надо чего-нибудь? Так я... господи, вы только скажите! Но Томашова уже снова овладела собой: - Ничего не надо, Степан Антонович. Идите себе, сейчас доктор придет, идите! - Может, денег? На лекарства. - Доктор приносит лекарства... Идите себе! - Ну, а приходить? Хоть наведываться можно мне? - Можно... Степан Антонович быстро уходит, почему-то словно обрадованный. И сразу же после его ухода в погреб спускаются папа, Павел Григорьевич, а за ними обоими, кряхтя, ковыляет по ступенькам старичок, военный доктор Иван Константинович Рогов. - Не лестница,- ворчит он,- цирк! Упражнение на турнике!.. Ивана Константиновича я знаю, он бывает у нас дома. Он - друг моего покойного дедушки. Иван Константинович - низенький и очень толстый. Одна-две пуговицы на его военном сюртуке всегда расстегнуты. Как-то я спросила: - Иван Константинович, почему у вас две пуговицы на сюртуке расстегнуты? - Пузо не позволяет...- вздохнул Иван Константинович.- Тесно! Мама сделала мне страшные глаза и предложила идти к моим игрушкам. Но Иван Константинович Рогов за меня заступился: - Зачем такую распрекрасную девицу гоните, Елена Семеновна, милая вы душа? Правильно ребенок замечает: у военного человека, что сюртук, что китель, что мундир - все должно быть застегнуто! На все пуговицы! Но вот пузо мое от тесноты страдает... Так уж у добрых людей я своему пузу поблажку даю... Папа показывает: - Вот, Иван Константинович, это наша больная. А это ее мать. - Что ж, - посмотрим вашу больную,- говорит Иван Константинович Рогов. Но в эту минуту в погреб начинает спускаться еще один человек. Это ксендз Недзвецкий. Я его хорошо знаю в лицо. Юзефа много раз с восторженным уважением показывала мне его и на улице и в костеле. Ксендз Недзвецкий очень красив, он, как в книгах пишут, "картинно красив". Высокий, стройный, как крепкое дерево, серебряная голова, гордо откинутая назад, резко выделяется на фоне черной сутаны. Большие серые глаза, пронзительные и недобрые, как у бога, нарисованного в молитвеннике фрейлейн Цецильхен. На очень белой левой руке ксендза смотаны четки. Правой рукой он иногда дотрагивается до креста на своей груди. Ксендз Недзвецкий останавливается на середине лестницы и сверху вниз оглядывает властным взглядом всех находящихся в погребе. - Да славится Иисус Христос!..- говорит он звучным голосом. На это откликается одна только Томашова. - Во веки веков... аминь... - говорит она тихо. Папа, доктор Рогов и Павел Григорьевич молчат. - Кто эти люди? - показывает на них ксендз, обращаясь к Томашовой. - Проше ксендза...- шелестит Томашова.- Это доктора. Они лечат мою дочку... Позади ксендза Недзвецкого виден до половины туловища еще один человек. Он в торжественном облачении - в стихаре, из-под которого видны спускающиеся по ступенькам ноги в заплатанных сапогах. Это причетник с колокольчиком и дарохранительницей. Ксендз Недзвецкий спускается с двух последних ступенек лестницы и идет прямо на папу, доктора Рогова и Павла Григорьевича. Он идет так решительно и твердо, как человек, привыкший к тому, чтобы все перед ним расступались. Но даже маленький, толстенький Иван Константинович не только не отступает перед ксендзом, но решительным движением застегивает две заветные пуговицы на своем сюртуке и смотрит на ксендза почти .воинственно. О папе и Павле Григорьевиче и говорить нечего - они словно не замечают надвигающегося на них ксендза. Откинув назад серебряную голову и гневно раздувая ноздри, ксендз Недзвецкий говорит по-польски: - Я пришел, чтобы причастить, исповедовать умирающую! девочку и напутствовать ее в иной мир. Прошу пропустить к ней святые дары! Услыхав слова "умирающую девочку", "напутствовать ее в иной мир", Томашова начинает судорожно ловить ртом воздух, словно вытащенная из воды рыба. Павел Григорьевич поддерживает зашатавшуюся Томашову. - Проше ксендза...- говорит ксендзу папа тоже по-польски, говорит вежливо и очень спокойно, но рука его так крепко сжимает трубочку для выслушивания Юлькиных легких, что на всех пальцах побелели косточки суставов.- Проше ксендза, мы - врачи. Девочку еще рано напутствовать в другой мир. Мы ее лечим, и мы надеемся, что она поживет еще и в этом мире. И мы очень просим, чтобы нам не мешали делать наше дело! Папа, Павел Григорьевич и Иван Константинович стоят стеной перед Юлькиным топчаном. Ксендз Недзвецкий чувствует себя в неловком положении - не драться же ему с этими людьми! Тогда он делает последний "выпад": плавно и величественно опустившись на колени, он начинает молиться вслух. Слов молитвы я не понимаю: он молится по-латыни. Но голос у ксендза бархатный, жесты, с которыми он ударяет себя в грудь и осеняет крестным знамением, живописно-величавы. Ксендз молится долго, словно испытывая терпение врачей. Затем он встает с колен и говорит Томашовой: - Вот я помолился о твоей дочке. От всего сердца я просил бога и божию матерь исцелить больную. Если ей станет лучше - завтра или даже, может быть, сегодня ночью,- то это будет не от них,- он показывает на врачей,- не от их жалкой учености, а от божьего милосердия, услышавшего мою молитву! И он уходит, прямой, гневный, не удостаивая Томашову даже взглядом. Томашова делает движение, чтобы побежать вслед за ксендзом. Потом она смотрит на папу, на Павла Григорьевича, на старика Ивана Константиновича, который уже успел снова расстегнуть свои две пуговицы, и застывает на месте. Врачи долго, очень бережно и осторожно осматривают и выслушивают Юльку. Лица у них серьезные. Понять, что они говорят, нельзя,- они говорят полусловами, да еще непонятными, докторскими. - Что ж,- говорит наконец Иван Константинович,- подождем денька два. Подождем кризиса... - Если бы она лежала в больнице,- с огорчением говорит папа,- было бы спокойнее. А тут - как на улице: всякий может прийти, всякий может напортить... напугать... Мне почему-то кажется, что папа имеет в виду ксендза Недзвецкого. Очевидно, и Павел Григорьевич думает об этом и понимает папу с полуслова. - Яков Ефимович,- говорит он,- я останусь здесь дежурить до утра. На меня-то вы полагаетесь? Папа смотрит на Павла Григорьевича так, словно ему очень хочется ласково погладить его круглое лицо. Павел Григорьевич провожает нас до ворот. - До свиданья, голубчик! - говорит ему папа.- Такой вы молодчинище! - Нет, это вы молодчинище! - возражает Павел Григорьевич.- Вы - предводитель всех молодчинищ! - А и верно: он молодчина! - хлопает папу по плечу старичок Иван Константинович.- Другие врачи меня к платным больным зовут, и я иду без всякого удовольствия. А этот рыжеусый,- Иван Константинович трогает папу за ус,- он меня только по чердакам да подвалам таскает, где мне и пятака не платят, и я, старый болван, черт побери мои калоши с сапогами, иду за ним, как барышня за женихом!.. Ксендз Недзвецкий поторопился, когда предусмотрительно приписал своей молитве улучшение, могущее произойти у Юльки "завтра или даже сегодня ночью". Ни ночь, ни последующий день и ночь не приносят улучшения. Так проходят два дня, самые страшные за все время. Прибежав к Юльке к концу второго дня, я пугаюсь ее вида. Она так исхудала, что нос у нее заострился, руки похожи на спички, обтянутые кожей. Лицо не только бледное, а какое-то даже синеватое. - Посмотри на ее ногти! - с ужасом говорит Томашова.- Совсем синие... как у покойника... В это время приходит рябой Степан Антонович. Он теперь появляется в погребе часто, но всегда ненадолго, всегда куда-то спешит, и сама Томашова всегда напоминает ему, что надо уходить, что его могут "хватиться". Но, когда приходит Степан Антонович, Томашова перестает качаться от горя, она протягивает к нему руки, словно просит помочь. Степан Антонович гладит Томашову по голове, как девочку. Мимоходом он всегда быстро делает что-нибудь нужное - выносит ведро или приносит свежей воды из колодца. И уходит. - Сегодня! - говорит Павлу Григорьевичу папа, осмотрев Юльку.- Вот увидите, сегодня надо ждать кризиса... А пока введите ей камфару. Когда мы с папой идем домой, я, конечно, пристаю к нему: что такое кризис? - Это перелом,- объясняет папа.- В некоторых болезнях на известный день наступает перелом: или к выздоровлению, или... - К чему "или"? Папа, к чему? Кризис в самом деле начинается в тот же вечер. При Юльке бессменно дежурит Павел Григорьевич. Тут же, конечно, Томашова и Степан Антонович. Последний принес с собой три полотенца и две простыни. Это очень кстати, потому что Юлька вдруг начинает так сильно потеть, что Павел Григорьевич и Томашова еле успевают вытирать ее чем-нибудь досуха. За ночь температура резко падает, Юлька спокойно спит и дышит ровно. Кризис прошел благополучно, теперь она начнет выздоравливать. Когда я днем прибегаю, Юлька уже не смотрит невидящими, совиными глазами. Она узнает меня и даже силится улыбнуться. Говорить она еще не может из-за слабости. - Юлечко!..- Томашова смотрит на Юльку и словно боится верить, что беда миновала. В погреб спускается Степан Антонович. Он принес завязанную кисейкой кастрюльку. В ней - кисель с молоком. Сев около Юльки, он аккуратненько, не пачкая, кормит Юльку с ложечки киселем. - Вкусно, Юленька? Юлька слабо мигает. - А теперь,- говорит папа,- спать! Все - и Юлька и Томашова - спать! Павел Григорьевич, сколько ночей вы не спали? Ступайте спать! Я каждый день хоть часок, да сплю! Мне ведь редко приходится ночью спать спокойно... Меня только этот дневной сон и спасает. - Нет! - внезапно говорит Томашова.- Вас, пане доктор, другое спасает... - Да? - смеется папа.- А что же, по-вашему, меня спасает? - А то,- Томашова низко кланяется папе,- то, что вы людям - нужный человек... Глава девятая. НОВЫЕ ЛЮДИ, НОВЫЕ БЕДЫ Для того, чтобы я не забыла немецкого языка, ко мне ежедневно приходит на один час учительница - фрейлейн Эмма Прейзинг. С первого взгляда она почему-то кажется мне похожей на плотно забитый ящик. Гладкие стенки, крепко приколоченные планки, что в этом ящике, неизвестно,- может быть, он и вовсе пустой. Ничего не видно в пустых серых глазах. Улыбаться фрейлейн Эмма, по-видимому, не умеет или не любит. Руки у нее неласковые, как палки. Она монотонно, в одну дуду, диктует мне по-немецки: - "Собака лает. Пчела жужжит. Кошка ловит мышей. Роза благоухает..." Это очень скучно. Единственное, что в первый день немного оживляет диктовку, - это то, что после каждой фразы фрейлейн Эмма говорит непонятное для меня (и, по-моему, неприличное!) слово "пукт". - "Мы учимся читать. Пукт. Моего маленького брата зовут Карл. Пукт. Я иду в сад. Пукт". Я добросовестно пишу везде немецкими буквами это непонятное "пукт"... Но когда диктовка кончается, то оказывается, что это слово произносится "пунктум" и означает "точка": фрейлейн Эмма диктует фразы вместе со знаками препинания. Вошедшая в комнату мама весело смеется над моей простотой. Но фрейлейн Эмма даже глазом не моргает, бровью не шевелит. Ей ничего не смешно - ящик, заколоченный ящик, а не человек! Но вот через несколько дней ящик спрашивает меня во время урока: - Скажи-ка, когда ты написала в диктовке двадцать раз слово "пукт", ты сделала это нарочно? Глаза фрейлейн Эммы смотрят на меня из ящика, как пробочники,- они сверлят меня насквозь. - Нет, я это сделала не нарочно. Я не знала слово "пунктум" и написала "пукт": мне так послышалось. Пробочники продолжают сверлить меня: - Ты говоришь правду? Тут я обижаюсь: - Я всегда говорю правду! - А ты знаешь, что такое "правда"? Еще новое дело! Знаю ли я, что такое правда! - Конечно, знаю. Правда - это когда говорят то, что есть, а неправда - это когда выдумывают из головы... - Нет! - протестует ящик.- Такая правда - очень маленькая правда. Ее можно носить в кармане, как носовой платок. А настоящая правда - как солнце!.. Посмотри! И повелительным жестом фрейлейн Эмма показывает мне на небо за окном. Небо в больших белых облаках, облепляющих солнце, как куски пышного теста. Вот они совсем закрыли солнце, как тесто скрывает начинку вареника, но тут же в облачном тесте открывается дырочка, и солнечный луч проливается из нее, как капелька сверкающего варенья. Еще минута - и солнце выплывает из облаков, словно отметая их прочь. - Вот правда! Ее нельзя скрыть - она прорвется сквозь все покровы! Она проест железо, как кислота! Она уничтожит, она сожжет все, что посмеет стать на ее пути!.. Вот что такое правда! Батюшки! Куда девался заколоченный ящик? Он раскрывается - глаза фрейлейн Эммы сверкают, они уже не тускло-серые, а карие. - Сейчас я расскажу тебе про Ивиковых журавлей. Это баллада Шиллера... Слушай! И я слушаю. - В Греции жил поэт Ивик, чудный поэт, его все любили. Но однажды в глухом лесу, где не было ни одного человека - запомни: ни одного человека! - на Ивика напали убийцы. Раненый, умирающий Ивик услыхал, как в небе кричат журавли, и позвал их: Вы, журавли под небесами, Я вас в свидетели зову! Да грянет, привлеченный вами, Зевесов гром на их главу! ("А Зевес был у греков самый первый, самый главный бог",- поясняет попутно фрейлейн Эмма.) - Ивика убили, и люди вскоре нашли его труп,- продолжает она рассказывать.- Никто не видел, не слыхал, как его убивали, никто этого не знал, никто не мог назвать убийц. Казалось, правда навеки схоронена в лесу... Но вот на большом народном празднике, куда стеклись отовсюду тысячи людей, над головами толпы проплыли стаи журавлей. И какой-то человек шутливо подмигнул своему спутнику: "Видишь? Ивиковы журавли!" Кто-то из стоявших рядом услыхал имя любимого поэта Ивика. "Ивик! Почему Ивик? Кто назвал это имя?" И у всех мелькнула мысль: "Эти люди что-то знают об убийстве. Задержите их! Допросите их!" К суду, и тот, кто молвил слово, И тот, кем он внимаем был! Убийц схватили, их привели к судьям. И тщетный плач был их ответом: И смерть была им приговор. Видишь? Правда не осталась скрытой в лесу,- говорит фрейлейн Эмма радостно, с торжеством. И голос у нее уже не скрипит, а звенит, и руку она красиво, мягко подняла вверх.- Правда прилетела на журавлиных крыльях, журавли пропели людям правду, и в ней сознался нечаянно сам убийца! Вот что такое правда! Несколько секунд фрейлейн Эмма молчит, а я смотрю на нее с удивлением, почти с восхищением. В заколоченном ящике оказался человек, живой, правдолюбивый и, наверно, хороший!.. Но тут же фрейлейн Эмма гасит свет в своих глазах - они уже не карие, а свинцово-серые, как шляпки гвоздей, которыми заколочен ящик. Мне даже кажется, что я слышу щелканье захлопнутой крышки... И, заканчивая урок, фрейлейн Эмма говорит прежним, чужим, скрипучим голосом: - Вот - отсюда до сих пор - списать. Просклонять письменно слова: роза, стул, дом... До свиданья! И ящик уходит. Настает наконец день, когда папа приходит к Юльке в последний раз - она уже выздоровела. - Господин доктор,- робко просит Томашова,- как вы у нас сегодня в последний раз, посмотрите Юлечкины ноги! Может, вы что-нибудь придумаете. Чтоб ходила она ногами, как все люди... Осмотрев Юльку, папа задумывается и долго молчит. Молчим и мы все кругом. Смотрим на папу и молчим... Томашова горько улыбается: - Уж я вижу, господин доктор... Вы тоже думаете, что ее надо везти на курорт, к морю! - Нет, я не об этом думаю... Конечно, ничего не скажешь, море - неплохое дело. Но что попусту говорить? А вот если бы вы могли уехать с Юлькой в деревню... на воздух, на солнце... Вы не можете получить такую работу? Томашова отрицательно качает головой: - В деревню?.. Значит, батрачкой? В панское имение или на фольварк... Ох, это каторга! Платят осенью, когда все работы кончены, сразу за все лето. А лето у них считается до октября, "до белых мушек",- значит, когда снег пойдет... Работать заставляют по шестнадцати часов в сутки, а когда и больше. Кормят хуже, чем собак... А с ребенком и вовсе не возьмут! И опять все молчат. Думают. Наконец папа встает: - Посмотрим, Томашова, подождем... Вдруг что-нибудь... Есть такая замечательная вещь: "вдруг". Мы идем с папой домой. Садимся в столовой, смотрим друг на друга. Папа невеселый. - Папа,- говорю я неуверенно,- помнишь, в Театральном сквере ты говорил: "Лечить их - вот все, что я могу..." Помнишь? - Помню. - Так почему же ты не можешь вылечить Юлькины ноги? - Я ж тебе не говорил, что я все могу вылечить... Всякая болезнь имеет причину, понимаешь? Если эту причину устранить, больной может выздороветь. А Юлькины ноги - это рахит... - Рахит...- повторяю я.- А у рахита нельзя устранить причину? Папа отвечает не сразу. - Причина рахита - это голодная жизнь, в темном погребе, без солнца, без воздуха... Разве я, врач, могу устранить это? Помолчав, я вспоминаю: - А Павел Григорьевич может это устранить? - Павел Григорьевич? - удивляется папа. - Ну да! Ты мне сам сказал, что Павел Григорьевич борется с правительством, чтобы Юльки не хирели в погребах... Ты сам так сказал, я помню! Ну, он борется, а может он это? - Нет,- говорит папа.- Пока еще не может... Ох, растабарываю с тобой, а меня больные ждут! И папа уходит. Уходит все такой же невеселый. В последующие дни все идет, как всегда. Томашова ходит на работу, Юлька лежит. Я прихожу к ней играть. И нам очень весело вместе! Степан Антонович тоже бывает у Томашовой. Иногда по нескольку раз на дню. Забегает он ненадолго,- оказывается, он служит в ресторане лакеем (или, как теперь называют, официантом). Посетители ресторана, когда им нужно подозвать лакея, стучат ножом по стакану или тарелке и кричат: "Человек!" Некоторые даже выговаривают это слово так: "Че-а-эк!" В ресторане работа с рассвета и до поздней ночи. И по воскресеньям - как в будни. Вот почему Степан Антонович всегда торопится. Как-то мы с Юлькой, одни в погребе, играем с куклой Зельмой-Шельмой. Юлька - будто куклина мама, а я - глупая-преглупая нянька: ничего не умею, чуть не сварила "рабенка" в ванне; чуть не утопила его в кадке с дождевой водой - "пусть рабенок поплавает". Я придумываю все новые нянькины глупости, делаю идиотское лицо, говорю, раззявив рот: - А Зельмочка наша на завтрак мух накушалась... Вку-у-ус-ные! Юлька хохочет, как в театре. В самый разгар игры приходит ксендз Недзвецкий. Юлька умолкает на полуслове и смотрит на него со страхом. Не обращая внимания на меня, словно я - веник или валяющаяся на полу бумажка, ксендз усаживается около Юльки. Он ласково гладит ее стриженую голову своей белой, красивой, холеной рукой и спрашивает по-польски: - Ты уже выздоровела, дитя? - Да...- шепчет Юлька. - Господь бог - да славится имя его! - пожалел тебя... А где твоя мать? - На работу пошла... белье стирать... - А-а-а... Наступает короткое молчание. Потом ксендз Недзвецкий вдруг показывает на меня: - Не забывают вас добрые люди... навещают? Юлька молчит. - Ну, а тот...- голос ксендза становится вкрадчивым,- тот, рябой, из ресторана... бывает у вас? Юлька не отвечает. Ксендз Недзвецкий повторяет свой вопрос: ходит к Томашовой рябой из ресторана, то есть Степан Антонович, или не ходит? К великому удивлению, Юлька отвечает неправду: - Не знаю... - Как ты можешь не знать, кто у вас бывает? - недовольно говорит ксендз. - Я больная когда была, ничего кругом не видела. И теперь не вижу-сплю много... - Спишь? - Да, да... Он приходит - а я сплю. Проснусь - он ушел! - Ага! - торжествует ксендз.- Значит, все-таки ходит он к вам, этот осповатый! Бедная Юлька нечаянно выболтала, чего не надо. Но почему это надо скрывать? Я ничего не понимаю. - Ты хотела солгать - твой ангел-хранитель не допустил этого! А ты знаешь,- в голосе ксендза слышится гроза,- ты знаешь, что будет на том свете с теми, которые лгут? Черти заставят их в аду лизать языком раскаленные сковороды! Юлька плачет навзрыд, уткнувшись носом в Зельму-Шельму. Я сижу в углу на ящике и тоже плачу. Не потому, что я боюсь чертей или раскаленных сковород,- папа уже давно сказал мне, что это глупости, что нет ни "того света", ни чертей. Я плачу оттого, что надо бы крикнуть ксендзу Недзвецкому: "Убирайтесь вон!" - а я молчу и презираю себя за трусость. Наконец ксендз уходит. Мы сидим с Юлькой обнявшись на ее топчане и плачем. Я чувствую худые ребрышки Юльки - как у цыпленка! - легкость, почти невесомость ее тела, вижу ее мертвые, неподвижные ноги, едва различимые под одеялом. Как не стыдно Недзвецкому обижать Юльку! И тут Юлька рассказывает мне все их семейные тайны. Степан Антонович очень хороший. Невозможно даже сказать, до чего хороший! "И непьющий! Капли в рот не берет!" - добавляет Юлька тем взрослым тоном, каким говорит о таких вещах Юзефа. Жена Степана Антоновича умерла давно, детей у них не было. Степан Антонович хочет жениться на Юлькиной "мамце", он очень ее любит. Он и Юльку любит, Юлька один раз сама слыхала, как Степан Антонович говорил "мамце": "Анеля Ивановна! Вы боитесь, я буду для Юленьки вотчим? Я буду для нее самый дорогой отец!" - Золотой человек Степан Антонович, брильянтовый! Мамця тоже его любит... но ксендз Недзвецкий запрещает мамце выходить замуж за Степана Антоновича! - Почему? - Русский он, Степан Антонович. Ксендз говорит: "Как же ты, полька, католичка, пойдешь за русского, за "кацапа"? Бог тебя за это проклянет!" Ну, и вот... - Что "вот"? - Забоялась мамця ксендза...- говорит Юлька со вздохом.- Мы оттуда потихесеньку выехали, где раньше жили. Перебрались сюда, чтоб Степан Антонович не знал, где мы живем... Но он все-таки разыскал нас! Вот как он нас любит! - А ты бы хотела, чтобы твоя мама женилась на Степане Антоновиче? Юлька сидит на своем топчане, подперев голову обеими руками и качаясь из стороны в сторону, как старушка. - Хотела бы!..- тянет она нараспев.- Ой, хотела бы!.. Ой, как же я хотела бы!.. А только - что делать с ксендзом Недзвецким? Я иду от Юльки и напряженно думаю: что делать с ксендзом Недзвецким? Ведь его же не утопишь в ведре, как бумажных Монтекки и Капулетти! Впервые в жизни я стою перед вопросом: что делать с плохими людьми, чтобы они не портили жизнь хорошим? Дома я застаю переполох. Дверь из квартиры на лестницу отперта. Юзефа мчится мимо меня заплаканная и даже не спрашивает, голодная я или нет. Папины пальто и палка брошены в передней в разные стороны, словно они рассорились и не желают друг друга знать. А главное, папина кожаная сумка с инструментами - до них не разрешается дотрагиваться даже маме, папа всегда сам кипятит их! - эта сумка теперь валяется на подзеркальнике, лежа на боку, как дохлая собака... Застежка ее даже неплотно закрыта! Иду дальше - полная комната народу! Папа лежит на кровати, около него хлопочут Иван Константинович Рогов и Павел Григорьевич. У доктора Рогова две его любимые пуговицы не расстегнуты только потому, что он вовсе снял сюртук; засучив рукава рубашки, он делает что-то с папиной ногой, которую поддерживает Павел Григорьевич. Что такое стряслось у папы с ногой? Юзефа бестолково мечется, держа в руках таз с водой и не замечая, что вода проливается ей на ноги и на пол. Мама стоит около кровати и держит папину руку. Каждый раз, как папа; охает под руками Ивана Константиновича Рогова, мамины губы болезненно сжимаются, а прекрасные серые глаза закрываются. - Ну-ка! - поднатуживается Иван Константинович Рогов. Папа глухо стонет. - Яков Ефимович! Душа моя! Больно тебе? - чуть не плачет доктор Рогов. - А вы, Иван Константинович, не вскидывайтесь, как дамочка...- говорит папа, но видно, что ему очень больно.- Давайте делать каждый свое дело. Вы - врач, извольте делать свое дело: вправляйте вывихнутую ногу. Я - больной, и я тоже буду делать свое дело: стонать. И наплевать вам на меня, поняли, Иван Константинович? Доктор Рогов снова поднатуживается, Павел Григорьевич помогает ему. Раздается не то хруст, не то скрежет,- папа перекашивает нижнюю губу: "Ч-ч-черт!" - и вдруг у всех становятся счастливые лица! - Молодцы! - радуется папа.- Вправили - лучше не надо... Теперь - шину! Доктор Рогов и Павел Григорьевич подбинтовывают папину ногу к проволочной шине. Потом кладут ногу на свернутое валиком одеяло, чтобы нога лежала в приподнятом положении. - Готово! - говорит доктор Рогов, распрямляясь и вытирая вспотевшее лицо.- Фу ты! Всегда говорю: лечить надо чужих, незнакомых, и все. А когда свой, близкий человек стонет, больно ему, так уж это, черт побери мои калоши с сапогами, впору самому взвыть и убежать!.. - Вот не знал я, Иван Константинович, что вы меня так обожаете! - поддразнивает папа. И тут он видит меня. Я стою на пороге комнаты, окаменев от ужаса. Видеть папу не на ходу, не на бегу, неподвижным на кровати, с ногой, которая в шине и бинтах похожа на березовую чурку,- это очень страшно... - Пуговица! - шутливо рычит на меня папа.- Не смей реветь! Мне уже не больно, нисколько... Ты радоваться должна, нам с тобой страшно повезло - я буду лежать дома целых три дня! То-то мы наговоримся... Папины слова приводят Ивана Константиновича в совершенную ярость. - Извольте радоваться, он через три дня вставать собирается! Развеселился: вправили ему вывих сустава - и пустите меня, я плясать пойду! А что у тебя и растяжение, и разрывы есть, и внутреннее кровоизлияние большое,- про это ты не думаешь? Папа делает испуганное лицо: - Леночка, уведи этого старого крокодила в столовую. Корми его завтраком, а не то он меня живьем сожрет! Не проходит после этого и часа, как к нам неожиданно приезжает все семейство Шабановых - Владимир Иванович, Серафима Павловна, Рита, Зоя и тетя Женя со своим пенсне, порхающим на шнурочке, как привязанный за лапку мотылек. Зоя и Рита, по своему обыкновению переругиваясь и шпыняя друг дружку, объясняют мне, что они приехали всей семьей в город за покупками, а потом пойдут смотреть зверей в приезжем зверинце и хотят взять с собой и меня. - Я не могу с вами идти,- отвечаю я сурово.- У меня папа больной, я при нем сидеть буду. - Непременно ступай в зверинец, Пуговка! - приказывает папа.- Я очень давно не видал никаких зверей, кроме одной кудлатой обезьяны.- Он шутливо дергает меня за нос.- Пойди в зверинец, погляди, а потом расскажешь мне, что ты там видела. Несчастный случай - папа повредил ногу - поражает всех. Впечатлительная тетя Женя и сердобольн