,
хотя вы евреи, остались живы на оккупированной территории?"
Дине надо было выговориться, но, окончив рассказ, она расплакалась.
Лоренц погладил ее по голове, поцеловал мокрую щеку. Она, как будто ждала
этого, ответила долгим, острым поцелуем в губы. Они ласкали друг друга, сидя
рядом перед грязной посудой, а потом Дина поднялась и с невинной, радостной
решительностью заперла дверь изнутри на ключ. Они разделись, легли. Он
думал, что не любит ее, а только утешает. Он не знал еще, что любит ее, и,
когда взял ее руку в свою и почувствовал, как не по-женски груба ее рука, он
вспомнил ее рассказ: рукавицы истлели, новых Редько не приносил с неделю, на
нее и на маму, объясняла она, осталась только одна пара, а загрузка,
конечно, ручная - "вы же понимаете, Миша, так в России выделывали кожу еще
до Петра Великого, кожевники сплошь и рядом заболевали сибирской язвой". И
вот вся эта почти трехлетняя жизнь в подполе, почти без свежего воздуха,
среди едких газов и паров, нечеловеческое существование среди
нечеловеческого страха... И он поцеловал изъеденную суспензией ладонь,
поцеловал так, как будто прикоснулся губами к другой ладони, распятой. И он
понял: то, что она пережила, выше так называемой образованности, так
называемой душевной тонкости, и пусть некоторые ее выражения режут ему слух,
некоторые повадки ему не нравятся - не ей надо стыдиться, а ему, потому что
зимы и весны в тесном, зловонном подполе подняли ее к престолу Господнему.
Он уже любил ее, не понимая, что ему выпало редкое на земле счастье, чудо -
познать женщину, которую любишь, и ему сделалось хорошо, сладко, молодо.
Тогда, в Каменце, с Анной, ему хотелось после этого отодвинуться от чужого,
да, да, чужого тела, а теперь все было иначе, прекрасно, ее плоть стала
домом его сердца, он гладил ее, а она его, и не было чуждости, было счастье,
потом она по-матерински, безгрешно и щедро, подставила, а он стал целовать
покорно отвердевавшие во рту соски ее больших, уже милых и родных грудей, он
смотрел ей в глаза, она то открывала их, то блаженно закрывала. "А мать ее
сейчас в тюрьме", - подумал Лоренц, чтобы унизить себя, втоптать в прах свое
плотское счастье, но счастье не хотело быть плотью и прахом, оно взметалось
в небеса, на свою родину.
Дина была второй женщиной в его жизни и первой любовью. У нее было
несколько случайных, коротких связей, она рассказала ему все, и он рассказал
ей о Каменце, об Анне. Она ревновала к тому, что было, а он знал уже то, что
ничего не было ни у нее, ни у него, вселенная родилась, когда они
соединились, и доныне на земле никто не чувствовал того, что чувствовали
они.
Но вправду ли ничего не было? Разве не было счастья, не было
ежедневного ожидания счастья? Разве не было счастья с той немкой, с ее
кукольным смехом, с ее изменами мужу, любовнику, любовникам? С той, которая
вопреки жесткой подноготной жизни принадлежала ему? Принадлежала? Ему? Нет,
это он ей принадлежал, он, победитель рейха, был таким же покорным
приказчиком ее ласк, каким приказчиком в ее пивнушке в Каменце, ее покорно и
хозяйственно волнующейся плоти был ее несчастно-настойчивый муж. Из-за нее
он, Лоренц, глупо, ничтожно повел себя с генералом, но не потому, что любил
ее, а потому, что чувствовал себя обязанным ее любить. И любовь кончилась не
потому, что Анна получила срок, а потому, что обязанность есть конец любви.
А разве Дина сразу узнала, что любит его? Она хотела выйти за него
замуж, потому что очень хотела выйти замуж, а он был неженатый, добрый,
порядочный, подходил ей по возрасту, она с детства привыкла его уважать. Но
теперь каким-то необыкновенным, внутренним зрением она увидела, что всегда
его любила, что всегда ей были милы этот высокий лоб, эти голубые глаза, это
целомудрие, эта непрактичность, она росла рядом с ним, но как долго она шла
к нему! "Мы, хотя и жили в одном доме, только сейчас нашли друг друга в
бесконечном мире", - сказала ему Дина, и он понял, что это истина. Она
стыдилась великого счастья, потому что была великая беда, мама в тюрьме, и
умилял его этот стыд, и все в ней было истинно, близко, чудесно: и ее
энергичная, порою неправильная, с певучими длиннотами речь, и резкие жесты,
и улыбка, и взгляд, и то, как она ест, и то, как она доверчиво, с тихим
ликованием раздевается при нем донага, и то, как она гордится его
начитанностью, неприспособленностью к жизни - трудной и неправедной жизни, -
и то, как она с явным удовольствием глядится в зеркало, нарочно с
победительным вызовом судьбе выпячивая некрасивую нижнюю губу, и то, как она
для него стряпает, и то, как она задумывается, и то, как она молчит, и то,
как она не молчит. Еще их слияние могло называться блудом, потому что не
было узаконенным, могло называться грехом, потому что в это время Фрида
сидела в тюрьме, но то был не блуд, не грех, то была любовь, и Бог вошел в
его сердце, как святой странник входит в дом бедняка, потому что Бог есть
любовь. Во всемирной разноголосице это могли услышать все, но лишь те
услыхали, кто хотел слушать, те, чьи двери открыты для странника.
В артели "Канцкультпром" произошли перемены. Старшего бухгалтера и по
совместительству парторга Рамирева сделали и.о. председателя, его место,
тоже временно, пока не подыскали кандидатуру, занял Лоренц, а место Лоренца
предоставили Дине, на улицу ее не выгнали, так предложил Рамирев. Одни
объясняли это благородством Рамирева, всегда отзывчивого, другие, более
понятливые, - решением высшего начальства, но и те и другие увидели в этом
хорошее предзнаменование. Зарегистрироваться Дина и Миша не имели права, так
как служили в одном предприятии и она Мише была подчинена: семейственность,
- но сослуживцы уже знали о них, скрыть было невозможно.
Лоренц решил уйти из артели, и не только для того, чтобы оформить брак
с Диной. Он не годился для должности старшего бухгалтера, здесь требовались
люди другого рода, но его анкетные данные оказались теперь желаемыми, и
возможно было, что его утвердят в новом звании. Вернувшись из армии, Лоренц
испытывал отвращение к государственным научным занятиям, к университету в
особенности, и он обрадовался, когда Дина Сосновик, неожиданно для него
ставшая членом партии и председателем артели, предложила ему
низкооплачиваемую должность второго бухгалтера. Лоренц немного знал
бухгалтерию, он изучил ее, помогая покойному отцу.
Известно, что между первым секретарем обкома или райкома и вторым - не
разница, а пропасть: первый - хозяин, второй - слуга, порою доверенный, но
слуга. Такая же пропасть между старшим и вторым бухгалтером артели. Старший
не только делится с председателем - он не может с ним не делиться, иначе они
не сработаются. Лоренц понял: как ни вертись, а придется ему уйти из артели,
стать преподавателем. Устроиться будет нетрудно, паспорт у него отличный,
русский, он фронтовик, старший лейтенант запаса, имеет орден, медали,
ранение. Декан филологического факультета Дыба, его однокурсник,
встретившись с ним на улице, звал его в университет, слависты были нужны, а
от двух Дыба хотел бы избавиться - чесноком от них попахивало. А Лоренц уже
понимал, что обстоятельства принуждают его смириться, надо пойти, преодолев
гадливость, к Дыбе, чтобы стать настоящим мужем-добытчиком - ассистентские
тысяча пятьсот будут намного больше, чем его теперешние четыреста двадцать.
Дину несколько раз вызывали на Мавританскую к следователю, но тот ее не
принимал, она простаивала в бюро пропусков томительные, тревожные часы.
Лоренц, который ни на минуту не хотел с ней расставаться, не мог ее
сопровождать, потому что было неудобно, чтобы оба бухгалтера покидали
контору, надо совесть иметь. Он ждал ее, волновался, не мог работать, благо
в советской конторе можно не работать. Свидания с Фридой Сосновик не давали.
Добрые люди сказали Дине, что следователь берет. У нее было пятнадцать
тысяч (у нас все время меняются масштабы, теперь изменились и масштабы цен,
а дело Фриды происходило до девальвации). Этих денег не хватало, меньше чем
с двадцатью пятью советовали не соваться. Раздобыть еще десять тысяч было
Дине по силам - кое-что продать, у кого-то занять, - труднее всего было
найти ход к следователю, он рисковал сильно, всем - должностью, партбилетом,
карьерой, даже свободой, и брал только у тех, кому доверял, а доверял он
только деловым людям. К счастью для него, политическими он не занимался.
Жизнь научила, что давать гораздо труднее, чем брать. Если уже зашел
разговор о взятке, то надо сказать, и сказать так, чтобы слова не звучали
пошло-парадоксально, что для нас, жителей, взятка - это если не окно, то
щелочка в Европу. Порою непосильная для большинства наших полунищих
сограждан, взятка тем не менее способна облегчить, а иногда и спасти
человеческое существование. В отдельно взятой стране националистического
социализма с бессмысленной, античеловеческой экономикой даже коррупция
становится свежим глотком воздуха. Бывают взятки грандиозные, миллионные, но
бывает и так, что пол-литра, флакон духов или модная сумочка решают
жизненную проблему человека - прописку, могилку на кладбище для матери,
поступление ребенка в детский сад... Боже милостивый, что стало с нами, с
Россией, если взяточники - это духовная элита, борющаяся с
чудовищем-государством за человека, это Радищевы России, ее
Муравьевы-Апостолы, ее Софьи Перовские! Кружатся бесовские хороводы и
машкеры, и бесы не только вокруг нас, бесы в нас и мы сами - бесы, все
запуталось, и хотя, как всегда, мир борется с враждебной силой змия, теперь
не поймешь, где змий, где Зиждитель. Россия во времени и пространстве резко
отодвинулась на азиатский Восток, она, по выражению ее философа, мечтала
стать Востоком Христа, а стала Востоком Ксеркса.
Сейчас некоторые критики режима из числа его создателей и слуг
кручинятся по поводу того, что среди среднего, старшего и даже высшего
состава руководителей растут шовинизм, стяжательство, жадность, грязного
пошиба эпикурейство, полное равнодушие, презрение к всечеловеческой идее да
и вообще ко всякой идее. Как это ни странно, а нам, жителям, такая кажущаяся
деградация приносит известное облегчение, выход. Принципиальные изуверы
досталинской эпохи и периода первых пятилеток были для населения хуже,
вреднее нынешних алчных, продажных золоторотцев, не верящих ни в чох, ни в
сон. Тело государства, пусть медленно, пусть болезненно, освобождается от
раковой опухоли путем заражения сифилисом. Благой путь!
Лоренц теперь сидел один в каморке, отделенной фанерной крашеной
перегородкой от кабинета председателя артели и совсем крохотной приемной. Он
начал вертеть ручку арифмометра, когда к нему вошел Рамирев. Не совсем
обычная фамилия парторга была придумана в комсомольские двадцатые годы. Она
означала: "Рабочие - авангард мировой революции".
Рамирев все четыре года войны провел на фронте, все четыре года - на
передовой, на партийной работе. Он прослужил целый год политруком штрафной
роты, был тяжело ранен, контужен. Он так и не оправился от контузии,
внезапно ему делалось плохо, он ложился на грязный диван в кабинете
директора и лежал, пока его не отпускало. Но, больной, израненный, он каждый
день бегал в райком, информировал, советовался. От долгих бухгалтерских
занятий одно его плечо высоко поднялось над другим, и лицо у него было
какое-то перекошенное, нос длинный и очень узкий, и, когда Рамирев щурился,
лицо его становилось похожим на знак процента. Может быть, именно его
неказистая внешность, соединенная с исполнительностью, безотказной
преданностью и явной недалекостью, и завоевывала ему, пусть несколько
брезгливое, благоволение начальства, будь то на фронте, будь то после войны.
Он никогда не был стукачом, избави боже, но все, что он узнавал о
сослуживцах, о рабочих, нередко от них самих, он считал своим непременным
долгом пересказывать начальству. Очень часто он это делал с благородной
целью: у одной - муж пьяница, у другого - невыносимые жилищные условия,
отсюда, и только отсюда, нездоровые настроения, но это неорганично, людям
надо помочь. Он был чуток, посещал товарищей в больнице, добывал для их
детей места в яслях, любил руководить похоронами. Он весьма уважал Дину
Сосновик за ее ум, энергию, знания (у нее ведь был диплом
инженера-экономиста), сочувствовал ее незамужней доле. То, что он брал
деньги вместе с ней (а приносили им на дом начальники цехов), он считал
делом обыкновенным, правильным. Шуметь об этом не надо было, но и мук
совести он не испытывал.
Рамирев доложил Бабичу о посылках, которые Сосновики стали получать из
Америки, а доложил не для того, чтобы навредить Дине (он отлично понимал,
что о посылках и без него уже известно там, где положено), - Рамирев просто
иначе не мог поступить, не мыслил иначе поступить. Он предавал, потому что
был предан, и только черствое сердце сочтет эти слова каламбуром.
Ему было не по себе оттого, что его назначили и.о. председателя артели
вместо Дины. Он был опытным бухгалтером, но ничего не смыслил в
производстве. Изнервничавшись, Рамирев часто заходил в каморку Лоренца,
изливал душу, мешал. Он искренно жалел Дину, искренно хотел, чтобы ее
оставили в партии, чтобы для нее и для ее мамы все кончилось благополучно,
но если бы ему приказали ее погубить, он совершил бы любую подлость, любую
жестокость и не считал бы себя, по крайней мере не в глубине, а на
поверхности своей души, ни подлым, ни жестоким.
Он вошел в каморку старшего бухгалтера, выдвигая вперед свое более
низкое плечо, вошел, как всегда, бочком, как всегда, с полуулыбкой,
полузабытой на лице, и, как бы на что-то намекая и побледнев от любопытства,
проговорил:
- Михаил Федорович, к вам одна личность.
За спиной Рамирева уже возвышался долговязый Лиходзиевский. Он казался
еще более грязным, опустившимся, чем при давешней встрече. Лоренц, хотя у
него были теперь другие тревоги, не забыл этой встречи, как не забыл и того
давнего июльского дня, когда его вызвали к следователю Шалыкову. Не забыл
Лоренц и того, как потом, года через два, Володя Варути сделал ему важное
признание:
- Лиходзиевский - сексот. При этом он еще и глуп. Хвастает: "Вот где
они все у меня, - и сжимает руку в кулак. - Лилю Кобозеву я им отдал.
Старик, ты меня должен понять. Но больше ничего гепеушники у меня не
получат. У Олега Лиходзиевского сильная воля, нервы - канаты!"
Сильная воля. Пижон! Что ему дали его ляхи? Жалкий, нищий, с жуткой
ямой вместо глаза, он с трудом держался на ногах. Обдавая Лоренца тяжелым
запахом водки, лука и нескольких гниющих зубов, он отметил:
- Значит, вы главбух. Счет расчетного счета. Русский немец белокурый.
Рад за вас. Учту. Дайте пятерку.
Он вонзил единственный глаз в Рамирева и, жалко улыбнувшись, приоткрыв
почти пустой рот, добавил, чтобы Рамиреву было приятно:
- Договорились. Как еврей с евреем. Не задерживайте председателя
артели.
Лоренц заставил себя рассердиться. Он стал теперь главой семьи, и он не
тряпка, и у него не может быть жалости к сексоту.
- Уходите, - сказал Лоренц, - ничего я вам не дам.
Лицо Рамирева стало еще больше похожим на знак процента. Как всегда при
интересном для него разговоре, он прищурился, посоветовал:
- Михаил Федорович, дайте ему трешку, и пусть он идет к такой-то
матери.
Лоренц молчал. Рамирев достал из бокового кармана бумажник, заглянул в
него, подумал, бережно вытащил рубль и дал Лиходзиевскому.
- Потеряли вы своего Олежку, - пробормотал Лиходзиевский. - Адье,
Лоренц.
Когда он ушел, Рамирев спросил Лоренца:
- Ваш старый знакомый?
- Да.
- Он глаз потерял на фронте?
- Да.
- Нельзя быть таким сухарем, Михаил Федорович. Если человек опустился,
его надо понять. Подумайте, ведь это фронтовик, как вы и я, наш боевой
товарищ. Как его фамилия?
- Лиходзиевский.
-- Лиходзиевский... Лиходзиевский... Дайте вспомнить... В тридцать
втором году нас, комсомольцев, отправили на село, недалеко, за станцию
Двухдорожную, в степь. Мы искали у куркулей спрятанное зерно, искали со
щупами. Не думайте, что это легкое дело. Над нами ночь, луна, красота, а тут
люди, выгнанные из хат, детишки плачут, злые старухи молчат, кругом
конвойные, а на Двухдорожной уже стоят теплушки, ждут. Зерно мы нашли только
у одного, фамилия ему была Лиходзиевский, я запомнил, потому что дочка этого
куркуля мне понравилась, парень я тогда был молодой, задорный. Пошла она в
уборную, а конвойный кричит: "Дверцу не закрывай!" Это чтобы видно было,
если вдруг задумает убежать, и нам все видно было, прямо над уборной висела
луна. Я, конечно, понимаю, что мы живем в эпоху острых противоречий, но,
говорю вам откровенно, сердце у меня защемило, хотя эти хохлы были
классовыми врагами, саботажниками. Их увели на станцию и отправили в
Казахстан, кажется, или в Якутию. Случайно, ваш знакомый не из тех
Лиходзиевских? Хотя какое это теперь имеет значение, если он честно воевал
за родину.
Глава девятая
Добросовестный исследователь нашего государства не вправе пренебречь
таким явлением, как жены негодяев. Явление достаточно распространенное и
загадочное. Прежние писатели обычно изображали этих женщин как несчастных,
порою как мучениц, еще реже - как протестанток, восстающих против лжи брака
и общества. Теперь такой взгляд на предмет лишен смысла, и прежде всего
потому, что количество негодяев возросло до небывалого уровня. Дело не
только в падении нравов общества, дело в том, что у нас нет общества, есть
государство, и оно испытывает постоянную, неутолимую потребность в негодяях
- еще, пожалуй, большую, чем в низкооплачиваемой подневольной рабочей силе.
Чрезвычайно часто у нас и негодяями становятся не по своей воле, не по своей
натуре и даже не выгоды ради.
И вот у такого негодяя - жена. Какая она воспитанная, говорят знакомые,
мягкая, уступчивая, никогда не ссорится с соседями, кондуктор в трамвае
оторвет ей билет - скажет ему "спасибо", совершенно не похожа она на мужа,
душевно тонкая, у нее светлая, открытая улыбка, как она любит животных,
скажем, кошек (собак), музыку (сама недурно играет на рояле), какая она
чистеха, отличная хозяйка и при этом успевает много читать, каждые три дня
меняет книги в центральной рабочей библиотеке. Еще говорят: как любит ее
муж, как внимателен он к ней, может, он вовсе не такой, как о нем болтают.
Так говорят, и это правда. Подавляющее большинство современных негодяев
добродетельны, они хорошие семьянины. А жены негодяев? Неужели они всегда
непременно дуры, есть же и умницы, как же они не распознают супругов, от
которых за версту разит негодяйством? Тут что-то неладно.
Кто станет спорить, убедительных доказательств, что всегла он и она -
одна сатана, нет, и не всегда справедлива поговорка, что по барину говядина,
по дерьму черепок. А все же, как учит товарищ Сталин, здоровое недоверие
здесь необходимо.
Возьмем, к примеру, добрейшую, домовитейшую, деликатнейшую Марту
Генриховну, в девичестве Шпехт, обожавшую своего Теодора. Можно ли поверить,
что она была так слепа или глупа, что не видела, не знала того, что видел и
знал весь дом Чемадуровой, вся улица? А Марту Генриховну никто глупой не
считал, между тем как в нашем городе бытовую глупость определяют быстро и
безошибочно.
Может быть, зря люди наговаривали на Теодора Кемпфера? В таком случае
скорее могли бы распространить слух, что румяный, крепкощекий, с густыми
бачками и пленительными усами Теодор имеет любовницу, это нетрудно было
обосновать, зная образ его жизни и внешнюю непривлекательность Марты
Генриховны, которую мадам Варути, сама худая, прозвала Фанерой Милосской.
От нашего дома ничего не скроешь, если бы Теодор был грешен перед женой
- узнали бы, но Теодора в этом никто не обвинял, обвиняли в другом. Почему,
однако, Марте Генриховне ни разу не приходило в голову то обстоятельство,
что Теодор, будучи, как он утверждал, экспедитором в какой-то артели, целый
день проводит на улице, подпирая железные перила у окон, говорливый,
щеголеватый, пышущий здоровьем, шатается среди лавок и ларьков по всем этим
Старорезничным, Новорыбным, Конным и другим улицам, окружающим площадь
базара, и всюду у него приятели, собеседники, соучастники, в полдень он
забегает в прохладный низок опрокинуть стаканчик-другой молодого молдавского
вина, и там он среди людей, он всегда среди людей, и как раз среди тех, кого
потом берут и кому потом дают - десять, пятнадцать, а то и все двадцать
пять. И хотя люди знают, кто такой Теодор Кемпфер, они продолжают водить с
ним компанию, потому что действует Теодор по системе Зубатова: не только
предает, но и помогает совершить противозаконную сделку, и немалую сделку.
Есть у Теодора еще одно ценное качество: он хорошо, не хуже, если не лучше,
любого юриста знает законы, а в этих делах суд склонен соблюдать законность,
и советы Теодора кое-кого выручали.
Нельзя сказать, что Теодор сильно преуспел, что сбылись его мечты о
богатой, веселой жизни. Но, с другой стороны, кто из его сверстников,
соучеников преуспел? Есть один, стал профессором, но живет он тусклее
Теодора, одевается во что попало. Зато у Теодора есть великолепные
воспоминания, он был белым офицером, идейно перековался, теперь активно
помогает органам.
Домой он возвращался в конце рабочего дня, от него пахло мужской
чистоплотностью, одеколоном (он вынужден был бриться дважды в день, волос
так и пер из его щек), немного вином, в руке, даже зимой, - непременно
букетик цветов для Марты Генриховны. Вечером они вдвоем шли в кино или на
симфонический концерт, если приезжали яркие исполнители. Однако бывали
вечера, когда Теодор отлучался из дома - по делам артели, объяснял он. Марта
Генриховна, вздыхая, жалея (отдохнуть не дадут!), провожала его несколько
кварталов, опять-таки не задумываясь над тем, почему он идет не в ту
сторону, где, как ей было известно, помещалась его полумифическая артель.
Если Марта Генриховна и признавалась себе, что она чего-то не понимает,
то она, счастливая, не понимала, как этот блестящий, красивый,
обольстительный и добрый человек снизошел до нее, из многих жаждавших его
выбрал в жены ее, некрасивую. О выгоде, корысти не могло быть речи, так как
Теодор женился на ней, когда у Шпехта уже не было ничего, ни писчебумажного
магазина, ни денег, все отобрали. Теодор любил ее, и только ее, только с ней
он чувствовал себя хорошим, нужным, благородным, хозяином дней своих и ее
чистой души.
Видимо, он был осведомителем узкого профиля: торговая сеть, артели,
базы, никакой политики. Однажды он сделал попытку расширить сферу своей
деятельности. Он доложил, что у Лили Кобозевой собираются молодые люди, не
пьют, не танцуют, слишком долго, иногда до утра, разговаривают, он
подслушивал, но не расслышал. Гепеушник его одобрил в принципе, но
посоветовал не разбрасываться, быть целеустремленней, по-дружески наставил:
"Чужая блоха не кусает, ловите своих блох".
В голодные годы после головокружения от успехов Теодор был прикреплен к
распределителю милиции, люди об этом шептались, но серьезных выводов для
себя из этого не сделали, обезволели, что ли. Карточки в распределителе нас
берегущих отоваривались довольно прилично, хлеб выдавали по полуторной норме
(семьсот пятьдесят граммов на человека, восемьсот по детской карточке, у
Теодора почему-то была детская карточка), по праздникам хлеб выдавали белый,
каждую субботу - кило крупы (пшенной или гречневой), полкило маргарина,
пачку сахара, бутылку подсолнечного масла, кило мяса или рыбы. Другие могли
это все увидеть только в сладком сне. Марта Генриховна с немецкой
изобретательностью и скаредностью так распределяла продукты, чтобы хватило
на всю неделю. Может быть, Теодор и объяснял жене, каким образом он оказался
прикрепленным к распределителю милиции, но, вернее всего, не касался этой
темы, и Марта Генриховна его не расспрашивала, и без того в это тяжелое
время было у нее немало домашних забот.
Как десять лет назад, в городе снова был голод. И был он страшнее того,
первого. Людей не кормили, а голодать запрещалось. Милиция вылавливала
хлеборобов, хлынувших из села в город в поисках куска хлеба. Это были не
кулаки, это были не подкулачники - тех высылали, - это была сельская
украинская беднота. Вифлеем России, ее житница - Украина бедовала без хлеба.
Ее села обезлюдели. Чума коллективизации справляла свой пир на полях
Новороссии, Киевщины, Полтавщины, Сумщины. Нынешний голод не только был
страшнее того, первого, когда начали править большевики, - он был другим. В
ту ужасную пору можно было, сложившись, нанять подводу, поехать в село, еще
лучше - в немецкую колонию, обменять одежду, обувь, белье, столовое серебро
на муку, - теперь по улицам нищего, голодного города ползала в поисках пищи
нищая, дистрофическая, голодная деревня. Десять лет назад были еще в каждой
семье золотые часики или кольца, бархатные портьеры, чтобы в обмен на них
получить хлеб, - теперь таких семейств было мало, и именно они
обеспечивались государством, а у большинства осталась только бумага,
денежные знаки, символы, и трудно было приобрести за эти знаки
темно-коричневый кирпичик хлеба.
Понимала ли власть, что она делает? Понимала, и понимала яснее, чем это
представлялось жителям, потому что жители умнее в области жизни, а власть -
в области смерти. Власть, чтобы остаться властью, должна была
экспериментально изучить возможность человека голодать, установить
правильные нормы голода, она производила этот эксперимент и в масштабе одной
шестой планеты, и в масштабе одной комендатуры, и в масштабе одного
концлагеря. Она, власть, скакала на рысях, чтобы свершить большие дела, она
должна была уничтожить миллионы русских и украинских хлеборобов, грузинских
виноградарей, среднеазиатских дехкан, всех, кто столетиями проникал в тайны
земли ради прокорма, ради безбедной жизни, всех умных, трудолюбивых,
знающих. "Иди, иди, дитятко, к моей теплой и большой пазухе, - как бы
говорила власть своему народу, - делай только то, что надо мне, и я тебя
накормлю немного, а не то - подохнешь". И народ, разумный и добрый, пока не
понял безумной и злой сути власти, подыхал.
Вот в эти голодные годы и начали собираться у Кобозевых молодые люди.
Андрея Кузьмина гости видели редко, он обычно уединялся в своей комнате,
иногда чертил, иногда читал, чаще думал о чем-то своем, сладко покоясь в
кресле, а свет в комнате был разноцветный - от зеленого абажура, от
пурпуровой и розоватой лампадок, теплившихся перед образами.
У Кобозевых было чисто, хорошо. Когда мать ушла с помкомроты, Лиля
взяла на себя обязанности хозяйки. Она и зарплатой отцовской распоряжалась
по своему разумению, Андрей Кузьмич ей подчинялся во всем. Отец и дочь
любили друг друга, Андрей Кузьмич - печально и безвольно, Лиля -
покровительственно, но высшей, духовной близости между ними не было. Лиля
была пионеркой, потом стала комсомолкой, она добилась этого, несмотря на
всем известное свое непролетарское происхождение, добилась беззаветной
преданностью, сверхактивной общественной работой. Она ходила в красной
косынке, одевалась нарочито грубо и аскетически, выступала на собраниях,
клеймила, кричала, декламировала. И вдруг произошел переворот. Жильцы дома
Чемадуровой ахнули, когда однажды Лиля появилась в нарядном платье, и
молодые ценители увидели, что у нее красивые ноги. Она стала красить губы
(правда, чуть-чуть), завела прическу, выпустив, как тогда полагалось, перед
ушами крупные каштановые запятые. Студент художественного института, до
этого смотревший на нее с вызывающим презрением, Володя Варути влюбился в
нее, но Лилю, видимо, не очень привлекала его длинноресничная румынская
красота. У Володи оказался соперник, близорукий студент-филолог Эмма
Елисаветский, чью фамилию шутники несколько опрометчиво перевели на
украинский язык так: Ледверадянський. Эмму и Лилю связывало то, к чему
Володя был равнодушен и непричастен.
Случилось так, что два молодых человека и две девушки решили заняться
изучением марксизма по первоисточникам, в подлиннике. Затеял это оказавшееся
опасным дело, чтобы разобраться во всем, что происходит вокруг, Иван
Калайда, ухаживавший за подругой Лили по университету Олей Скоробогатовой.
Эти четверо и составили, как через два года сформулировал следователь
Шалыков, ядро кружка.
Иван принадлежал к новой, советской аристократии города. Старший брат
Ивана, Алексей, был расстрелян деникинцами в один день с Костей Помоловым.
На Романовке средняя школа носила имя Алексея Калайды. Иван успел
участвовать, шестнадцатилетним парнишкой, в гражданской войне. Он значился
среди основателей комсомола нашей губернии и даже некоторое время был
секретарем комсомольского губкома, редактором газеты "Молодой пролетарий".
Его сняли с работы в 1928 году за то, что он подписал какой-то троцкистский
документ - декларацию или что-то в этом роде. Время еще не затвердело, из
партии его не исключили, даже предоставили ему должность библиотекаря в
университете. Если учесть, что в двадцать восьмом году в городе была
безработица, а у Ивана не было никакой профессии, ничего, кроме партийного
билета, то надо признать, что с ним поступили по-божески. Он жил в домике на
Романовке, мать его умерла давно от тифа, отец, работавший вагоновожатым
трамвая, часто менял жен, черпая их из клубно-заводских кадров, выпивал,
играл на трубе в клубном духовом оркестре и очень кичился своими сыновьями,
живым и особенно мертвым. Служебное падение Ивана было для него тяжелым
ударом.
Иван был противником нэпа. Он считал его концом революции. Когда
открылся в городе большой (частный) гастрономический магазин, в окне
которого был выставлен портрет Ленина, освещенный лампочками и окруженный
заманчивым муляжем, среди комсомольцев распространились стихи, приписываемые
Ивану. Молодежь, подчеркивая свою горячность и смелость, с особым чувством
произносила строки:
Кто ж тебя поставил здесь, учитель,
В ореоле краковских колбас!
Иван имел перед друзьями то преимущество, что был старше их лет на
шесть, обладал как-никак опытом участника гражданской войны, ответственного
партийно-комсомольского работника. Оля Скоробогатова, дочь механика
пассажирского парохода "Кахетия", светловолосая, сероглазая и такого
высокого роста, что только рядом с Иваном могла спокойно стоять и ходить по
земле, любила своего властелина так, что вдруг посреди занятий, забыв о
присутствующих, наклонялась к нему и целовала ему руку. Они не жили вместе
только из-за отсутствия пристанища: у Оли было несколько сестер и братьев,
семья скученно теснилась в двух смежных комнатах коммунальной квартиры, а к
себе Иван не хотел приводить Олю, потому что слишком часто менялись мачехи,
да и отец - пьяный через день. Оля в гораздо меньшей степени интересовалась
Карлом Марксом, чем Иваном Калайдой, но она не была балластом для кружка,
отличалась здравым смыслом, хорошей памятью, только мало говорила и уж, во
всяком случае, не кричала так, как Лиля.
Они изучали Маркса, надеясь наконец понять: когда государство рабочих и
крестьян отступило от марксизма? Тогда ли, как уверяли Плеханов и Роза
Люксембург, когда оно родилось в 1917 году под знаменем ткачевщины и
установило однопартийную систему? Тогда ли, когда Ленин, как уверял Иван
Калайда, всерьез и надолго объявил новую экономическую политику? Тогда ли,
когда начался год великого перелома? Тогда ли, когда, как пылко настаивала
Лиля Кобозева, Сталин провозгласил себя вождем?
Капиталистическое общество, учит Маркс, обесчеловечивает рабочего.
Социалистическое общество, по мысли Маркса (Эмма упорно его называл
Мордухаем), призвано вернуть рабочему во всей полноте его человеческую
природу. Почему же у нас, в стране победившего социализма, рабочий стал
рабом? Быть может, потому, что марксизм не подходит крестьянской России, -
недаром по-русски слова "рабочий" и "раб" одного корня? Или, быть может,
потому, что исказили великое учение Маркса, оторвали его учение от
гегельянского идеализма, для которого человек был наивысшей ценностью? А
может быть, беда в самом марксизме, беда в том, что для Карла Маркса человек
не венец творения, а продукт общества, класса, и, значит, изменив общество,
можно получить другой продукт, и Ленин, а потом Сталин, как грубые
деревенские костоправы, ломали общество: это было им нужно, а человек,
конечный продукт, их не интересовал.
Иван спорил наставительно, как мыслитель, давно познавший истину и
теперь получающий авторитетное подтверждение своей правоты, Лиля - со
старообрядческой, аввакумовской страстностью, Оля вставляла одно-два словa,
и вceгдa к мecту, Эммa oгpaничивaлcя тeм, чтo пepeвoдил с немецкого, быстро
и точно, но при этом непонятно посмеивался и излишне понятно смотрел
беспомощно влюбленными близорукими глазами на Лилю Кобозеву. Иногда Эмме
помогал переводить Миша Лоренц, охотно допускаемый на бдения квадриги, - так
они сами себя прозвали, и это использовал впоследствии следователь Шалыков,
их дело так и называлось: "Дело контрреволюционной квадриги".
Володя Варути набрасывал портреты присутствующих, и, конечно, моделью
чаще других служила ему Лиля. С удовольствием делал он рисунки и с Андрея
Кузьмича, который изредка заходил в комнату молодежи - послушать, попить
чайку. Странно, что этими рисунками не воспользовались органы, - работа
органов оказалась низкой квалификации. Впрочем, нужна ли им была высокая
квалификация?
Володя сам себя называл примитивистом. Володины картины не допускались
на выставки студенческие, молодежно-республиканские, но у него уже были
поклонники. Еще большее количество было у него поклонниц, и Эмма
Елисаветский, возможно из зависти, уверял, что причина успехов Володи не
только в его красоте, но и в легком заикании, которое в женщине прибавляет к
желанию жалость, а женская жалость - великая сила. Над передвижниками Володя
беззлобно-высокомерно смеялся, но и к левым он подходил с разбором,
Кандинского и Малевича скорее недолюбливал, хотя и признавал их ранние вещи.
Его учителями были таможенник Руссо и Пиросмани. Образцом Володе служили
базарные вывески, лубок. Он даже Лилю однажды изобразил как часть вывески
сельского цирюльника. Себя и мадам Варути он кормил изготовлением огромных
изображений вождей и плакатами для кинотеатров. Делал он это посредственно,
доставал работу с помощью Олега Лиходзиевского, ловкого ремесленника, и, по
настойчивой просьбе Олега, несколько раз приводил его к Кобозевым.
Изучение Маркса длилось года два и закончилось насильственно. Каждый
пил, что называется, из своего стакана. У Володи Варути увеличилось число
портретов Лили, нарисованных отнюдь не примитивно: как бы ни были грубы
краски, а все же создавалось впечатление юной пылкости. Недурны были и
рисунки, сделанные с других, особенно черно-цветные портреты Андрея
Кузьмича, живо сочетались между собой черты его
извозчичьего-интеллигентского лица, растерянного и чего-то ожидающего. Миша
Лоренц незаметно для себя накапливал кирпичи того здания, которое он пока
еще не собирался возводить. Для Ивана Калайды основоположник оказывался
порою слишком правым, выходило так, что диктатура пролетариата считалась
Марксом вынужденной и непременно кратковременной акцией, в то время как
Троцкий, кумир комсомола, властно провозгласил: "Царству рабочего класса не
будет конца". Лиля, наоборот, в правизне Маркса, особенно ощутимой среди
советского ожесточения, бесправия, нищеты, видела источник человечности и
справедливости. Ее радовало, что Маркс предупреждал, чтобы оружие критики не
заменялось критикой оружием.
Неожиданно, как-то дико высказался наконец Эмма Елисаветский. Это
произошло незадолго до их ареста. Володя, который в этом деле откровенно и
кичливо ничего не понимал, и тот решил, что Эмма порет чепуху, лишь бы
показаться интересным, оригинальным в глазах Лили и мимоходом унизить его,
Володю. Все в квадриге были ошарашены, возмущены, и только Андрей Кузьмич и
Лоренц услышали в торопливой речи Елисаветского слова необщие, мысли свои, а
не усвоенные.
- Не было философа, - смешно передвигая по комнате свои короткие ноги и
впервые волнуясь, говорил Эмма, - более близкого России, чем еврей Маркс.
Крепостную Русь и Карла Маркса объединяет отсутствие интереса к личности, к
отдельному человеку, созданному по образу и подобию Бога. Кстати, хотя это
из другой оперы, - вы знаете, чем объясняется упадок живописи во всем мире?
Победой, утверждением атеизма. Живопись по самой своей сути - искусство
религиозное, антропоцентричное. Раз все условились, что Бога нет, то,
значит, нет образа, а если нет образа, то не может быть и его подобия. Нет
человека, нет и природы, увиденной глазами человека, есть геометрия, конусы,
квадраты, круги.
- Эмма, да побойся ты Иеговы своего или как его там зовут, - прервала
Оля. - Если ты решил нас эпатировать, то я от тебя ожидала большего
остроумия. Какая связь между модернистскими художниками и Карлом Марксом?
- Есть, есть эта связь, - горячо, быстро подхватил прерванную ниточку
Эмма. Чувствовалось, что он сейчас говорит вслух то, что мысленно, наедине с
собой, говорил уже не раз. - У тех мазилок вместо человека - геометрия, у
Маркса вместо человека - молекула вещества, именуемого классом, коллективом.
Поскольку все свойства вещества имеются в молекуле, в Марксовом выдуманном
человеке имеются все свойства того класса, к которому принадлежит человек,
Маркс не хочет понять диалектику: человек выше класса, коллектива, человек -
такая частица вещества, которая больше самого вещества, ибо человек есть и
вещество и вместилище божественного духа. Русские помещики считали, что у
них столько-то крепостных душ. Это вздор: ни одна человеческая душа им
никогда не принадлежала. И люди не принадлежат классу. А марксистская
проповедь интернационализма как раз основывается на том утверждении, что
людей объединяет не нация, а их принадлежность к классу, а классы, мол, есть
в каждой нации. Человечество действительно интернационально, но Маркс, не
желая видеть черты лица человеческого, видит признаки интернационализма в
том, чего нет, - в классах общества, то есть в условном, отвлеченном. Ничто
земное, вещественное людей не объединяет. Люди отдельны вне Бога. Людей
объединяет трансцендентное: Бог. А в качестве плоти люди отдельны. Они
разнствуют, как планеты, как миры. И есть на земле только одна сила - для
простоты назовем ее электромагнитной, - которая связывает людей. Эта сила -
нация.
- Выпендриваешься, Эммануил? - спокойно спросил Калайда. Красивая
комсомольская ярость росла в нем. Речь Эммы стала еще торопливей.
- Иван, твой любимый самоубийца признался, что диалектику учил не по
Гегелю. А жаль. Потому что по Марксу ее не выучишь. Маркс не понимал, что
только цветущий ствол национального самосознания принесет нам плоды
интернационализма, то есть всечеловечности. Пока мы дикие, мы не знаем, что
мы не стадо, не стая, не гурт, что мы, люди, едины, ибо мы есть воплощение
Бога на земле, и нет множественности у души, есть единая душа всего
человечества. Чтобы слиться с ней, надо ее познать, а познать ее мы, слабые,
можем, познав сначала нечто более простое, а именно - душу нации, потому что
вне нации человек не существует в обыденности, в бытовании. Юная женщина,
жена бедного ремесленника, играла со своим мальчиком в назаретском дворике с
той же счастливой лаской, что и молодая костромская крестьянка со своим
ребенком, но слова у них были