тор декларации?
- Ну, когда это было. А сейчас я просмотрел бегло несколько ваших
рассказов. Нет нигде, чтобы герой был верующим. Поэтому, - мягко шелестел
голос, - в Америку посылать этого не надо...
Небольшие пальчики моего нового знакомого быстро перебирали
машинописные страницы.
-- Я даже удивлен, как это вы... И не верить в Бога!
-- У меня нет потребности в такой гипотезе, как у Вольтера.
-- Ну, после Вольтера была Вторая мировая война.
-- Тем более.
-- Да дело даже не в Боге. Писатель должен говорить языком большой
христианской культуры, все равно -- эллин он или иудей. Только тогда он
может добиться успеха на Западе". (Варлам Шаламов. Воспоминания. М. "Олимп".
Издательство АСТ. 2001.)
Из этой записи видно, что Александр Исаевич не всегда был равнодушен к
тому, будут ли его покупать на Западе, очень даже рассчитывал свой успех
(исходя, впрочем, из ложного убеждения, что в Америке есть законы, по
которым литература должна быть обязательно религиозной). Он не только
заботился о своем успехе, но, похоже, ревниво относился к возможным успехам
других, чего, может быть, даже старался не допустить.
Тем более что был на Шаламова в обиде. Тот его не признал, называл
лакировщиком и делягой. Насчет лакировки Шаламов был не прав. Жизнь, которую
невозможно отобразить иначе, как черными красками, перестает быть предметом,
доступным искусству. В кругах ада, описанных Солженицыным, есть еще признаки
самой жизни. Люди влюбляются, волнуются, спорят о русском языке, изучают
английский, читают стихи, обсуждают недостатки кинофильма "Броненосец
"Потемкин", шутят, лукавят, совершают поступки, подлые и благородные.
Крайние условия жизни, где ни для каких человеческих чувств не остается
места, художественному описанию просто не поддаются. Поэтому нет высоких
литературных достижений в сочинениях об Освенциме, Треблинке (но есть очень
сильно написанная глава в "Жизни и судьбе" Гроссмана), а рассказы Шаламова
слишком уж беспросветны, чтобы восприниматься как факт большой литературы. Я
Шаламова глубоко почитаю, но вынужден согласиться с Лидией Чуковской (см.
ниже), что дар Солженицына крупнее шаламовского. Насчет деловых способностей
Солженицына спорить не буду, а вот относительно саморекламы Шаламов был прав
только отчасти. Солженицын во многих случаях мастерски использовал ситуацию,
тянул на себя все одеяла и многие натянул. Но справедливости ради надо
сказать, что он себя породил, он себя и убил. Отсутствие сомнений в самом
себе и самокритики, гордыня и презрение к чужому мнению заглушили в нем
инстинкт самосохранения (творческого), лишили его возможности трезво
оценивать свою работу и почти все, что он написал в эмиграции, его публичные
выступления и отдельные высказывания стали для него убийственной
антирекламой. Критику со стороны воспринимал он только как злобные нападки,
и не иначе. Правда, вокруг него и сейчас есть группа литературных
приверженцев, которые его двучастные рассказы и суточные повести оценивают
по высшей шкале, но делают они это с очевидной неискренностью (так в свое
время казенные критики восхваляли вершины "секретарской литературы", а
особенно книги Леонида Брежнева), с надеждой чем-нибудь поживиться. Хваля
автора, они мало его цитируют, не давая читателю возможности наглядно
понять, чем же восхваляемый так хорош. Прислушиваясь только к лести и
отвергая попытки серьезного разбора своих писаний, Солженицын в конце концов
достиг результатов, которые можно назвать сокрушительными. Он был одним из
самых читаемых писателей во всем мире (а то и самым-самым), а стал
малочитаемым. Конечно, достигнув высокого уровня материального благополучия,
можно не интересоваться, "чтоб покупали". Но ведь в нашем де-ле покупатель -
это читатель, чье признание через покупку книг и выражается. Разумно ли этим
фактом пренебрегать? Может быть, Кафку не волновало, будут ли его покупать,
но он и не жаловался, что его не читают, не дочитывают или неправильно
прочитывают.
Кстати, насчет жалоб.
"С таким гневом свободные плюралисты никогда не осуждали коммунизм,
а меня эти годы дружно обливали помоями - в таком множестве и с такой
яростью, как вся советская дворняжная печать не сумела наворотить на меня за
двадцать лет.
...Кто бы тогда предсказал, что писателя, который первый и прямо под
пастью все это громко вызвездит режиму в лоб, -- та образованщина
возненавидит лютее, чем сам режим?.."
Так написано у него в "Наших плюралистах", и такие же жалобы размещены
в других его мемуарных и публицистических текстах.
Но кто кого начал обливать помоями?
Добрейший человек архиепископ Иоанн Сан-Францисский (в миру князь
Дмитрий Шаховской), относясь попервах к нашему герою с большим пиететом,
затем не удержался и выдал язвительную эпиграмму, которой, к сожалению, я
помню наизусть только начало:
Теленок с дубом пободался,
Дуб пошатался и остался.
Тогда теленок всех подряд
Давай бодать других телят...
Телята реагировали по-разному. Кто на дуб накинулся сгоряча, кто дал от
дуба стрекача...
Одного боевой теленок забодал, другого лягнул, на третьего рявкнул, но
сам оказался очень нежным и ранимым. Из сочинения в сочинение другое текут
жалобы на оппонентов из числа эмигрантов и американских журналистов, а в
собственно "Плюралистах" приводятся характеристики, выданные ему этими
клеветниками:
"Фальсификатор... Реакционный утопист... Перестал быть писателем, стал
политиком... Любит защищать Николая I (?)... "Ленин в Цюрихе" -- памфлет на
историю... Оказался банкротом... Сублимирует недостаток знаний в пророческое
всеведение... Гомерические интеллектуальные претензии... Шаманские
заклинания духов... Ни в грош не ставит русскую совесть... Морализм,
выросший на базе нигилизма... Освящает своим престижем самые порочные идеи,
затаенные в русском мозгу... Неутолимая страсть к политическому пророчеству
с инфантилизмом... Потеря художественного вкуса... Несложный писатель..."
Шесть лет он -- по его утверждению -- трудился, не замечая ничтожных
усилий своих оппонентов обратить на себя внимание, и "продремал все их
нападки и всю их полемику", не видя и не слыша их мышиной возни, "их воя и
лая". Дремал бы и дальше, но "облыгают" Россию, и вот -- не стерпел и,
кончивши три "узла", решил всем обидчикам "вызвездить в лоб". А как начал
звездить, так обнаружилось, что дремал вполне "внимчиво", ни одного критика
из виду не выпустил, ни одного сказанного о себе слова мимо ушей не
пропустил и без рассмотрения не оставил. И это человек, о котором исписано
столько бумаги, что всем "раствором рук" не перетаскаешь. Из всех знакомых
мне литераторов, о которых критики вообще что-нибудь пишут, я не знаю ни
одного, кто бы так внимательно выслеживал, записывал каждое сказанное о нем
слово и воспринимал столь болезненно и сердито. Всех пригвоздил, как сумел.
С отвращением сказал о диссидентах и правозащитниках, давая понять, что
ничего общего у него с ними нет (а мы-то думали, что он сам диссидент и
правозащитник). Демократическое движение обозначил (это уже кто-то отмечал
до меня) презрительной аббревиатурой "демдвиж" и сам от него отодвинулся.
И опять-таки, перечисляя все сказанное о нем, не проявил ни малейшей
попытки предположить: неужели ни для одного из высказанных мнений он не дал
ни малейшего повода? И ни разу всерьез не задумался, за что же на него так
ополчились люди, совсем недавно бывшие его горячими поклонниками? Почему
тогда вначале, на гребне его немыслимого успеха, не умирали от черной
зависти? А если изначально были недоумками и негодяями, то чего стоили
тогдашние их восторги?
Нет вопросов, нет ответов, а есть объяснение, что его враги -- это те,
которые "забегливые спешат забежать перед Западом и многобрызно". А еще --
вот выродки! -- "обтрагивают мертвое тело старой России" и "испытывают к ней
омерзение". Все его не понимают и понять не хотят, кроме разве что Льва
Лосева, слова которого -- смесь печальной иронии и малой надежды -- приводит
автор "Зернышка": "Судя по его могучему началу, "Красное колесо" -- это
письмо всему русскому народу. Докатится колесо до Москвы, будет письмо
прочитано и принято к сердцу -- тогда можно не сомневаться, что будущее
России будет великолепно". Если это ирония, то направленная на кого? На
Солженицына? На народ? Не всерьез же такое утверждать.
Он всегда трудился много, продуктивно,а обеспечив себе возможность не
отвлекаться на стороннее, один за другим несколько томов написал. Но
литература - это та область человеческих усилий, где количество в качество
не переходит. Кстати, оценивать трудолюбие писателя следует не только по
тому, сколько времени он провел за столом и сколько написал, но и по тому,
сколько раз переписывал. Не знаю, переписывал ли Солженицын свои "узлы", но
следов кропотливой работы в них не видно.
Владимир Максимов, имевший слабость к литературным штампам, эпопею
"Красное колесо" перед самой своей смертью припечатал в газете "Правда"
беспощадным приговором: "оглушительная неудача".
В то время не каждый читатель трудов Солженицына мог себе позволить
сказать подобное вслух. Да и кто бы это напечатал, кроме "Правды" и
"Континента"? Другие печатные издания и сейчас не все посмеют. А тогда в
только что освобожденной от цензуры прессе (в той, которая по направлению
считалась "передовой") время от времени появлялись отповеди читателям,
пренебрегающим солженицынской эпопеей и не понимающим, что чтение великой
книги -- труд, а не удовольствие. Глупая точка зрения, предполагающая, что
большая литература должна осваиваться читателем с адекватно большим трудом,
у нас, как ни странно, вполне привилась, и среди почитателей Солженицына
есть такие, которые осилить его книги не могут, но именно поэтому относятся
к нему с еще большим пиететом.
Это же Солженицын! Это же о! О! О! И на этом междометии замолкают
растерянно, не умея объяснить, что оно означает.
А что все-таки: О!О!О!?
Художественная литература -- это вид искусства. Отсутствие в романе,
повести или рассказе признаков искусства нельзя оправдать ни важностью темы,
ни именем автора, ни его биографией, ни заслугами, настоящими или мнимыми,
прошлыми или сегодняшними, ни обстоятельствами жизни.
Неужели это надо доказывать?
"Может ли Бог создать камень, который он не сможет поднять?"
Этот каверзный вопрос атеисты задают проповедникам веры, но сами на
него отвечают. Если не может создать, значит, не всемогущ. Если создать
сумеет, но не сможет поднять, значит, тоже -- не всемогущ.
Солженицыну такой камень создать удалось.
Оказавшись на Западе, Солженицын
давал немало (вопреки его утверждениям) всяческих интервью, напечатал
много публицистических статей, в которых стращал мир красной угрозой,
попрекал изнеженностью и отсутствием воли и предлагал Западу отказаться от
западного образа жизни. Призывал За-пад быть твердым и, не сомневаясь,
вмешиваться во внутренние дела СССР. На самом деле у Запада для соревнования
с коммунизмом было материальных и моральных ресурсов гораздо больше, чем
мни-лось обитателю вермонтского "укрывища".
Видимые слабости Запада были на самом деле его силой: свободное,
открытое, плюралистическое общество быстрее, точнее и тоньше реагирует на
возникающие угрозы на инстинктивном уровне, даже на уровне валютных бирж и
индекса Доу-Джонса. Открытое общество и воюет лучше: умнее, точнее, с
большим эффектом и меньшими потерями. Американцы в считаные недели достигли
в Афганистане того, с чем Советский Союз не управился и за десять лет. При
этом американцы потеряли несколько человек, а Советская армия, перебив сотни
тысяч чужих и положив тысячи своих, овеянная неувядаемым позором, вернулась
домой ни с чем. Солженицын, не понимая преимуществ открытого общества,
предрекал ему скорую, глобальную и тотальную победу коммунизма. Несогласных
с ним западных советологов поносил последними словами, хотя с мыслями их, не
владея достаточно чужим языком, знакомился скорее всего в пересказе. И
вообще его высказывания о Западе наводят на подозрение, что основным
источником его знаний об этой части мира (конечно, им как-то
переосмысленных) была советская пропаганда. Что он мог знать о Западе, если
не только не кружился в нью-йоркском или парижском смерче, но даже (вспомним
свидетельство Струве) о жизни своих ближайших соседей не имел представления
и койотов встречал чаще, чем американцев?
К этому я прибавлю, что, считаясь знатоком советской жизни, он и о ней
имел, в общем-то, смутное представление. Человек по характеру подпольный, он
не представлял себе, насколько советское общество, в целом относясь к
советскому режиму недружелюбно, не бунтует, но ведет против него
неорганизованный и даже неосознанный тотальный саботаж, который проявлялся в
пренебрежении большинством народа своими обязанностями, в плохой работе на
всех уровнях, во взяточничестве, воровстве, казнокрадстве.
Мы Солженицына, впрочем, тоже не вполне знали. Я, как и другие, считал
его убежденным правозащитником (да и как можно было писать об ужасах ГУЛАГа,
не будучи им?). Но он к правам человека (покинувши пространство, где этих
прав лично ему не хватало) стал относиться с явным пренебрежением.
Оказывается, прежде прав должны стоять обязанности (это провозглашено уже в
"Плюралистах"). Вот уж с чем никак не соглашусь. Сначала должны быть права.
Бесправный человек есть раб. Только тогда гражданин исполняет свои
обязанности с достоинством и честно, когда знает, что это - обязанности
перед обществом, уважающим его самого и его права. И ответно уважаемым им.
Раб подчиняется, но от его работы порой бывает больше вреда, чем пользы.
В неуважении прав человека Солженицын впоследствии продвинулся еще
дальше. В дни, когда я пишу эти заметки, он повторяет настойчиво мысль о
предпочтительности прав общества перед правами личности, а в прожекте
обустройства России права человека поставил ниже интересов национальной
безопасности. В таком случае чем ему советская власть не нравилась? Она его
потому и травила, что его права ставила ниже интересов госбезопасности. И
вообще режимы (таким был советский), которые свою безопасность ставят выше
прав человека, для собственного народа бывают опаснее иностранных
захватчиков. О чем хорошо знал зэк Солженицын, вместе с другими заключенными
мечтавший о том, что американцы нападут на Советский Союз, разгромят его
(пусть даже атомной бомбой), распустят лагеря и нас всех освободят от
тоталитарной власти. В первые свои годы в США он говорил, что Америка
вызывает у русских людей "соединенное чувство восхищения и сострадания". Об
Америке же говорил, что она страна "Простора души. Щедрости. Великодушия".
Но слишком доверчива. Американцев умолял (цитирую дословно): "Пожалуйста,
побольше вмешивайтесь в наши внутренние дела".
Его изменчивое отношение к правам и другим человеческим заботам можно
объяснить только одним - очевидным эгоизмом. Он понимает только те
страдания, которые сам пережил недавно или переживает в настоящее время. По
мере удаления от них они становятся ему все более безразличны. Когда он в
поте лица катил все дальше свое "Колесо", некоторые читатели советовали ему
остановиться, сосредоточиться и написать что-то не столь громоздкое,
что-нибудь вроде "Одного дня Ивана Денисовича" или "Матрены". Я и сам
удерживал себя от побуждения сунуться с подобным советом. Но потом понял:
эти персонажи уже отдалились от него. Он их уже не понимает, не чувствует, а
другие образы, не из личного опыта, тоже ему не даются.
Господь, по мнению Солженицына, его укрепил,
дал ему возможность после всего перенесенного жить и работать в
идеальных условиях. Только Господь ли?
Странно и несправедливо влияют обстоятельства жизни на литератора.
Живя в нужде, мечтает он о том, что вот напечатают его когда-нибудь
большими тиражами, люди купят его книги, он прославится, станет обеспеченным
человеком, уединится в своем поместье, домике (как мечтал Булгаков) или хотя
бы в отдельной квартире, вот там-то уж и разгонится.
Оказывается, писателю все может быть на пользу и все во вред.
И плохие условия жизни, и хорошие. Очень хорошие бывают губительнее
просто плохих.
Пушкин, которого в союзники призывал Александр Исаевич, в
затворничестве сидел с пользой для себя (и для нас), но по принуждению. В
остальное же время жил суетно, не чуждался (бесплодного?) кружения в
петербургском смерче. И другие классики наши и на балах выплясывали, и в
картишки поигрывали, и рулетку крутили, и к цыганам ездили, прожигали жизнь
всеми возможными способами, а иначе не было бы у нас в литературе первого
бала Наташи Ростовой, "Игроков" Гоголя, "Игрока" Достоевского и много чего
еще.
Пушкин велел нам судить художника по законам, им самим над собой
установленным. Я думаю, этот закон можно перенести с произведений художника
на его личную жизнь. Вот, допустим, достиг писатель материального
благополучия, удалился от мирской жизни и -- делай, что хочешь. Пиши, что
желаешь или совсем ничего. Плюй в потолок, разводи кур или выращивай
помидоры. И пускай толпа тебя бранит и плюет на алтарь... А ты плюй на нее и
не жалуйся, что она тебя не понимает, ложно толкует, и вообще не
вслушивайся, кто что плетет про тебя за твоей спиной. Но если Александр
Исаевич хотел не то чтобы развиться и достигнуть новых вершин, а хотя бы
остаться на уровне прежних, то, может быть, не Господь отрешил его от забот
о хлебе насущном, а извечный его оппонент с хвостом и копытом, который
всегда ведь своего добивается через соблазны. Господь, желая, чтобы его
самодовольный избранник писал в прежнюю силу, вернул бы его в Рязань на
должность учителя средней школы, на маленькую зарплату, чтоб ездил в общем
вагоне, покупал яйца по девяносто копеек и вместо невподымного "Красного
колеса" писал бы, как сам приблизительно обозначил, "необстоятельные
рассказы и совсем небольшие, больше "крохоток", но меньше "Матрены", так бы
-- от двух до шести страниц". Или вверг бы его Отец небесный в нью-йоркскую
суету, там тоже темы разные могли бы в голову прийти...
Вроде тех, что осеняли Сергея Довлатова.
В "Образованщине" автор перечисляет достоинства, коими должен обладать
интеллигент. Если я правильно запомнил, высшими и обязательными
добродетелями представителя этой прослойки должны быть жизнь не по лжи,
самоограничение до аскетизма и готовность к жертве. Я все эти признаки
принимаю частично. Насчет того, чем жертвовать, ради чего и до какой
степени, имею свою точку зрения. Согласен, что надо (и сам старался) жить не
по лжи, но не думаю, что это условие легкое. Хотя по Солженицыну это значит
всего лишь "не говорить того, что не думаешь, но уж: ни шепотом, ни голосом,
ни поднятием руки, ни опусканием шара, ни поддельной улыбкой, ни
присутствием, ни вставанием, ни аплодисментами".
Ничего себе всего лишь! Да в Советском Союзе (Александру Исаевичу это
было известно, как никому, и сам он своей заповеди не соответствовал) за это
"всего лишь" людей как раз больше, чем за что бы то ни было, травили,
убивали и гноили в тюрьмах. Однако для меня, кроме доблестей гражданских и
требующих большого мужества, существуют еще и такие признаки
интеллигентности, как скромность, вежливость, деликатность, уважение к чужой
личности и к чужому мнению, стремление к справедливости, боязнь обидеть
кого-нибудь действием или словом, тем более -- обидеть зазря. Но,
приглядываясь к Александру Исаевичу, я заметил, что некоторые из
перечисленных мною характеристик в его поведении отсутствуют начисто.
Нагрубить человеку без достаточной причины, перетолковать его слова,
намерения и поступки и даже обозвать его ему ничего не стоит. Того же Саца
обозвал мутно-пьяным, потом мутно-угодливым (арсенал небогатый). О Зощенко
отозвался пренебрежительно: "О, человековед!" -- и посетовал, что тому не
пришлось тачку катать на Беломорканале. Оказавшись на Западе, тут же "всех
подряд давай бодать других телят". То французскому министру культуры Андре
Мальро "вызвездил в лоб", то отвесил оплеуху (не буквально, конечно)
выдающемуся комментатору Би-би-си Анатолию Максимовичу Гольдбергу. Которому
внимали с благодарностью миллионы советских радиослушателей. И гипноз имени
Солженицына был таков, что обиженные им не смели ему ответить.
Я на все это смотрел со стороны,
удивлялся, но не ожидал, что скоро и до меня дойдет очередь. Я ведь,
правда, много раз и резко выступал в его защиту, отзывался о нем публично
самым высоким образом, а растущего разочарования выражать не спешил. Но вот
случился конфликт, который Александр Исаевич ("Угодило зернышко промеж двух
жерновов", "Новый мир" No4, 2001) изображает таким образом: "Пред ним я
сверх того, что существую, провинился тем, что как-то, на неуверенном старте
его западной жизни, передал через друзей непрошеный совет: не пользоваться
судом для решения его денежных претензий к эмигрантскому издательству,
поладить как-нибудь без суда; он буквально взорвался, ответил бранью..."
Расскажу, в каких обстоятельствах мне был дан "совет" и как он
выглядел.
На "неуверенном старте" моей западной жизни, будучи человеком, прямо
сказать, не очень практичным, я скоро стал жертвой тамошних дельцов. Сначала
мой американский адвокат присвоил все мои деньги, и я, наняв другого юриста,
еле-еле вернул себе малую часть. Затем возник конфликт с издательством
ИМКА-Пресс, которое с самого начала наших отношений вело себя по отношению
ко мне с крайней безответственностью. Я уже писал в своей книге "Дело
No34840", что рукопись "Чонкина", посланную этому издательству в 1973 году,
оно, подвергая меня нешуточному риску, два года держало у себя, никому не
отдавало, само не печатало и опубликовало только тогда, когда уже вышли
издания немецкое и шведское (а то б и дольше тянуло). Кстати сказать, когда
кагэбэшники на допросе уверяли меня, что Солженицын препятствовал
опубликованию книги, я с негодованием этот, как я думал, поклеп отверг. Но
теперь знаю, что да, препятствовал, проталкивая вперед патронируемые им
рукописи вроде антишолоховского опуса "Стремя "Тихого Дона" и поданного с
большой помпой собрания мыслей неумных людей в сборнике "Из-под глыб".
Когда я, вскоре после эмиграции, первый раз очутился в Париже, директор
издательства Владимир Аллой и фактический хозяин издательства Никита Струве
меня с энтузиазмом приветствовали, но о гонораре не заикнулись. Да и сам я о
нем не спросил, думая: издательство жалкое, эмигрантское, что с него
возьмешь? Хотя сам находился, как говорят, в затруднительных
обстоятельствах. Через некоторое время знающие люди мне объяснили, что
издательство не такое уж жалкое. Стоящая за ним организация ИМКА, как мы ее
называли, или YMCA (Young Men Christian Association) очень богата, среди
спонсоров издательства есть и ЦРУ (эта организация поддерживала все
эмигрантские издательства, печатавшие книги, запрещенные в СССР), так что
деньги у них имеются. И на моих достаточно популярных и коммерчески выгодных
книгах они тоже кое-что заработали и должны поделиться. Я написал письмо
Струве. Он мне вскоре ответил, что да, он совсем забыл, ИМКА должна мне
"кучу денег!" -- целых... и назвал сумму, в тридцать раз меньше той, на
которую я рассчитывал. Причем в старых франках, еще бывших в обращении, но
стоивших в 1000 раз меньше новых. Да еще просил разрешения выплатить эту
мелочь частями. А поскольку Струве в своем журнале "Вестник РСХД" как раз в
это время регулярно печатал "узлы" о февральской революции, я спросил его,
почему он предлагает мне старые франки, а не керенки. В процессе дальнейшей
перепалки я ему пригрозил судом. Правду сказать, блефовал. В расчете на то,
что испугается и отдаст мне не лишнее, а заработанное.
Он в самом деле испугался. И вдруг...
...И вдруг звонит мне в Германию Юрий Штейн.Который считается
родственником Солженицына, поскольку его жена Вероника Туркина приходится
бывшей жене Солженицына Наталье Решетовской двоюродной сестрой.
-- Слушай, я тут был у Исаича в Вермонте, а к нему как раз приехал
Струве и жаловался на тебя, что ты собираешься подать на него в суд. Так вот
Исаич просил меня передать тебе его мнение. Он мне его продиктовал и хочет,
чтобы ты его записал. У тебя карандаш и бумага есть? Записывай.
Я сказал: "записываю", хотя делать этого не собирался. О чем потом
пожалел. Все-таки документ следовало бы сохранить в подлинном виде. Но я не
записал и воспроизвожу по памяти. Послание никакого обращения не содержало.
Ни имени-отчества, ни просто имени и уж, конечно, принятого эпитета вроде
"дорогой" или "уважаемый", а начиналось прямо со слова "стыдно". "Стыдно
русскому писателю судиться с издателем из-за гонораров". И что-то еще в этом
духе, кратко, грубо и выразительно.
Когда в 1975 году два кагэбэшных бандита в гостинице "Метрополь"
угрожали мне убийством и продемонстрировали один из возможных способов, я
обратился к Солженицыну, жившему уже за границей, с просьбой меня защитить,
но он не откликнулся. А тут расторопно отреагировал на жалобу Струве. Да еще
в такой форме, которая у блатных на их "фене" называется "оттянуть" или
"взять на горло".
Это был, конечно, никакой не совет. Совет нормальный дается всегда
только с добрыми намерениями и хотя бы с приблизительным пониманием сути
дела. Здесь не было ни того, ни другого.
Если я и рассердился, то в первую очередь на себя. Какой бы Солженицын
ни был хам, он ведь не с каждым позволяет себе так обращаться. Неужели я дал
ему повод думать, что со мной можно и так? Еще ведь и потому позволяет, что
я вроде бы как свой.
Я, как мне кажется, человек тихий, вежливый, держусь скромно, производя
на некоторых людей ошибочное впечатление. Но ведь и я, хотя в лагере не
сидел, прошел школу жизни, где "феня" к иностранным языкам не относится.
- А у тебя есть бумага и карандаш? - спросил я вкрадчиво Штейна.
- Есть! - отозвался он по-военному.
- Тогда запиши мой ответ. Приготовился?
-- Приготовился.
-- Пиши...
Мой ответ был тоже кратким и очень невежливым. Меня потом некоторые
люди спрашивали, как же это я посмел? А вот так и посмел.
Не ответить на такое обращение, ничем его не заслужив, я не мог, а
другого ответа адресат бы не понял.
Когда был напечатан роман "Москва 2042",
мои недоброжелатели искали тайную причину его написания и тот же Юрий
Штейн считал, как мне говорили, эту книгу местью за невежливое ко мне
обращение Солженицына. Я был очень удивлен, узнав, что это мнение
разделяется и самим Александром Исаевичем. Это не так. Я не ценю свой труд
так высоко, как он, но и не настолько не дорожу им, чтобы на каждую грубость
откликаться целой книгой.
На самом деле замысел мой был серьезный и зрел долго.
Давным-давно, когда Солженицын был уже за границей, а мы с Виктором
Некрасовым сидели на кухне у Анны Самойловны Берзер в микрорайоне
Химки-Ховрино, я рассказывал им обоим импровизированную на ходу историю
приключений русского писателя, который, попав в Швейцарию, живет там,
воображая, что он - Ленин. Оба мои слушателя смеялись до слез и никоим
образом не сердились, что я таким непочтительным образом пародирую
почитаемую ими фигуру. Больше того. Через некоторое время мне позвонила Ася
и, смеясь, сказала, что вышла книга "Ленин в Цюрихе", по которой видно, что
автор, в полном соответствии с моей устной пародией, сильно вжился в образ
своего персонажа. Я вспоминаю это потому, что впоследствии они оба (Вика в
Париже - во время нашей последней встречи - и Ася в Москве) пеняли мне, как
же я позволил себе так изобразить Солженицына в "Москве 2042".
Но тогда я рассказал и забыл. А потом вновь всплывала в памяти эта
выдумка как праздная и не таившая в себе осознанного намерения. Она являлась
мне чаще всего при отходе ко сну и постепенно принимала все более
определенные очертания, пока в конце концов я не понял, что это замысел, и
неплохой. Я вовсе не собирался стать фантастом, но мне захотелось заглянуть
в будущее России лет примерно на пятьдесят и представить себе один из
возможных путей ее развития. И развитие некоторых тенденций, наметившихся
уже тогда.
Кроме того, меня с детства интересовали самозванцы.
Еще с первого прочтения "Капитанской дочки" и "Бориса Годунова" я думал
о феномене самозванства, которое, как мне казалось потом, в наши
просвещенные времена уже невозможно. Но это свое мнение я постепенно менял,
приходя к мысли, что самозванство необязательно проявляется в присвоении
себе чужого имени. Самозванцами можно считать и людей, приписывающих себе
таланты, достоинства и добродетели, которыми они не обладают или всего лишь
не опровергают приписываемого им молвой. В этом смысле не только Гришка
Отрепьев, но и сам Борис Годунов был самозванцем. Или тем более Григорий
Распутин. Или Сталин. Или... да в какой-то степени и наш герой. Нет, он не
называет себя чужим именем и не приписывает себе чужих заслуг. Но принимает
без критики приписываемые ему качества и свершения и дошел до вздорного и
выражаемого не в шутку утверждения, что его рукой непосредственно водит сам
Господь Бог. Это ли не самозванство?
Замысел оброс плотью
еще до моего отъезда на Запад, но по обстоятельствам тогдашней моей
жизни мне было не до него. К 1982 году он оформился окончательно, и я
принялся за работу. Сперва я хотел "заглянуть" на пятьдесят лет вперед - в
2032 год (в как бы собственное столетие), потом, подумав, передвинул
действие еще на десяток лет, где вековой юбилей отмечает рассказчик, который
на десять лет моложе автора.
Я говорил много раз (некоторые недоверчивые критики этой книги
воспринимали мои утверждения как попытку увильнуть от их сурового суда), что
не стал бы писать пародию на Солженицына, если бы не увидел в нем типический
образ русской истории. Если бы не было в ней движимых похожими страстями
бунтарей и разрушителей устоев вроде перечисленных мною выше исторических
личностей, к которым прибавлю протопопа Аввакума, Пугачева, Бакунина,
Чернышевского... Но смиренно признаю, что и черты Солженицына в искаженном
виде (все-таки пародия) образ Сим Симыча Карнавалова в себе несет. Замечу
еще и то, что Сим Симыч Карнавалов -- один из главных персонажей, но не
самый главный, сейчас, когда я пишу эти заметки, "главнее" стал (даже в
книгах субординация героев со временем может меняться) другой образ:
правитель будущей России, участник Августовской революции, герой
Бурят-Монгольской войны, Гениалиссимус, бывший генерал КГБ, свободно
говорящий по-немецки, -- Лешка Букашев.
Некоторые, говоря о жанре моего романа, считают, что это фантастика или
антиутопия. Покойный Камил Икрамов определил жанр как анти-антиутопию. Не
знаю, что вернее, но для меня важной особенностью этого романа было
пересмешничество. Разные явления жизни, многие люди, их мысли, слова,
поступки и ужимки и собственные побуждения вызывают у меня не желание
гневного разоблачения, а просто смех. Или ироническую улыбку. Или жалость.
Или и то, и другое, и третье.
Летом 1986 года автор этих строк,
прибыв в город Нью-Йорк, в ряду разнообразных других имел еще и
намерение опубликовать только что испеченный роман в виде газетного сериала
в газете "Новое русское слово", редактируемой Андреем Седых (псевдоним
старейшего тогда русского литератора Якова Моисеевича Цвибака). Роман имел
название "Москореп", которое автор потом изменил, и, наверное, зря. Яков
Моисеевич относился к приезжему в высшей степени положительно и сразу
согласился опубликовать предлагаемый текст, даже не зная, о чем он. "Но
имейте в виду, - предупредил романист, - в этом сочинении есть образ,
напоминающий одного известного писателя". "Неужели Максимова?" - испугался
Седых. "Нет, нет, - сказал автор, - другого, пострашнее Максимова". "А-а,
этого, - сообразил Яков Моисеевич, - ну что вы! Он, может, и страшный, но
страшнее Максимова зверя нет".
Видать, сильно насолил Якову Моисеевичу заносчивый классик, с самого
своего появления на здешних берегах презрительно игнорировавший "их газету
на русском языке". Настолько насолил, что, будучи человеком осмотрительным,
Седых без колебаний принял роман, заплатил весь гонорар вперед, и -- дело
пошло.
Вступительные главы, где описывались Мюнхен, Руди Миттельбрехенмахер,
генерал Букашев, эмигрантская публика приняла благожелательно, как
безобидное развлекательное чтиво, и вдруг...
...Читатели дошли до главы "Леонардо да Винчи"!
Дошли и глазам своим не поверили. Как? Неужели? Неужели автор посмел
затронуть священную особу нашего великого и неповторимого и даже шутить над
нею?
Сразу оговорюсь. У романа с самого начала были поклонники, и число их,
ввиду содержащихся в нем некоторых предугаданностей, со временем не
уменьшается. Но тогда заметной реакцией многих читателей было бурное
негодование. Гневные стрелы дождем посыпались на голову автора. Я, конечно,
был закаленный. Меня и до того "критиковали" за "Чонкина", иногда так, что
не знаю, как жив остался, но то была критика с одной стороны, мною нисколько
не уважаемой, неуважаемой и моими читателями, а тут...
Ну, правда, из этих я тоже не всех уважал. Меня не удивили Никита
Струве, Ирина Иловайская-Альберти, Жорж Нива, Алик Гинзбург, Юрий Штейн,
Юрий Кублановский и некоторые другие, негодовавшие, что я посмел усомниться
в гениальности Солженицына, подвижничестве и прочих добродетелях, а тем
более отнестись с насмешкой (это ж кощунство!) к каким-нибудь его действиям
и словам. Я не обиделся на Людмилу Фостер ("Голос Америки"), которая в
письме ко мне с употреблением ненорматива интересовалась, не повредился ли я
в уме. Она, оказывается, ожидала, что, очутившись на свободном Западе, я
острие своей сатиры направлю на секретарей Союза писателей и лично на одного
из них -- Феликса Кузнецова (тоже нашла объект!), а я на кого замахнулся!
О!О!О!
Таких "откликов" было много. В них было все: удивление, возмущение,
растерянность. Многие стремились меня оскорбить. А некоторые испытывали
смешанные чувства. И возмущались, и восхищались одновременно. Тем, что я
такой отчаянный. Как если бы пошел с рогатиной на медведя. Некоторые мои
читатели, бывавшие у Солженицына, попеняв мне за роман, предлагали для
книжного издания уточнить описание его имения и готовы были сообщить
подробности. Я отказывался даже слушать, объясняя, что мой вымышленный
персонаж живет в вымышленных мною условиях и никакие конкретные детали жизни
конкретного человека мне не нужны. Иные, обвиняя меня в кощунстве, поостыв,
любопытствовали, а читал ли мое сочинение Сам и как к этому относится. А
были и такие, кто, сперва поругав меня и поудивлявшись, переходили на шепот
(словно боялись прослушивания) и на полном серьезе спрашивали, не подсылал
ли прототип ко мне наемных убийц. Тут уж мне приходилось удивляться. Какого
же вы сами о нем мнения, говорил я этим людям, если допускаете, что он может
за пародию убить человека?
Когда меня ругали за Сим Симыча,
я, бывало, ругателям отвечал, что им следовало бы обидеться на другой
образ - Зильберовича. Его, мол, я как раз списывал не с Юрия Штейна, как вы
думаете, а именно с вас. Да, в поведении и характере Юрия Штейна есть много
общего с Зильберовичем, но таких Зильберовичей, как мужеска пола, так и
женского, природа давно поставила на конвейер. Почти у каждого человека,
ставшего идолом толпы, есть свой Зильберович. Кстати, как я слышал,
несколько человек, кроме Штейна, в Зильберовиче себя узнавали и обижались на
автора. Говорили, некая попадья с большим задом отождествила себя со
Степанидой, а другие читатели вспоминали Ирину Иловайскую-Альберти, главного
редактора газеты "Русская мысль".
На самом деле у меня далеко не все персонажи имеют реальных прототипов,
а Степанида уж точно была выдумана мною совершенно из ничего.
Я уже сказал, что среди критиков
моего романа было много просто глупых, вздорных и нечестных людей. Но
"Москву 2042" встретили удивленно, а то и враждебно некоторые из тех, к кому
я относился с большим почтением и даже с любовью. Это уже упомянутые мной
Виктор Платонович Некрасов, Анна Самойловна Берзер, Лидия Корнеевна
Чуковская и кое-кто еще. Относясь ко мне в целом больше чем дружелюбно, они
не понимали, как же я совершил такое. Отношение этих людей к моему тексту
меня поначалу просто обескуражило, я смутился, а потом стал думать, а что
такого я сделал? Ну, написал пародию и что? Убил? Зарезал? Не отразил все
подвиги и благие деяния прототипа? Да это же опять-таки не житие святого, а
пародия. У которой возможны два изъяна: не похоже и не смешно. Для
пародирования нет никаких запретных фигур. Если говорят, что над всеми можно
смеяться, а над таким-то человеком нельзя, для меня это значит, что именно
этот человек достоин осмеяния прежде других. Сердиться на пародию глупо. Я и
сам бывал прототипом некоторых пародийных характеров, но не обижался. Если
это было смешно, смеялся, а если нет, пожимал плечами, зная, что это ко мне
не прилипнет. В одном романе отрицательный персонаж, автор пьесы "Хочу быть
порядочным", убил родную мать, вспорол ей живот и намотал внутренности на
палку. Мне этот текст показали, я подивился фантазии автора, но не обиделся
и не рассердился и вообще уже даже не помню, что за роман и кто его написал.
"Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда..." И
проза тоже. Все характеры, встречаемые писателем в жизни, включая его
собственный, открыты для изображения в любом, адекватном или искаженном в
угоду авторской фантазии, виде. Писатель часто сам бывает своим собственным
прототипом, рисуя с себя (чаще всего) положительный характер или (редко)
совершенно отрицательный, не всегда в этом признаваясь. У каждого человека
мелькают в голове мимолетные мысли, идеи и желания, постыдные или даже
чудовищные. В жизни они не реализуются, но могут быть приписаны вымышленному
герою, это все в порядке вещей. Меня крайне удивляют литературно
образованные люди, которые до сих пор не поняли, что прототипом любого
героя, даже самого отрицательного, может быть очень добродетельный человек.
Писатель вправе лепить создаваемый образ с себя, с кого угодно, со многих
сразу и ни с кого. В его возможностях - воплотить мечту гоголевской Агафьи
Тихоновны и приставить губы Никанора Ивановича к носу Ивана Кузьмича, да
развязность Балтазара Балтазаровича соединить с дородностью Ивана Павловича.
И если получился удачный литературный герой, автор поступит глупо, вычеркнув
его или испортив только потому, что он на кого-то похож.
Что же касается пародии, тут вопрос решается совсем просто. Если
получилась она неудачной, то читатель посмеется над автором, и это будет ему
самое страшное и вполне достаточное наказание.
Мои критики надо мной не смеялись, я не дал им такого повода. Они
гневались и, споря со мной, приводили смехотворные аргументы. И как могли
портили мне жизнь. Полностью, как это бывало в Советском Союзе, запретить
мою книгу у них власти не было, но кое-где фактически запрещали. Роман был
напечатан по-русски, по-английски и еще на нескольких языках. Четырежды я
его читал по Радио "Свобода". А вот на "Голосе Америки" у меня отрывки из
романа (15 передач по 15 минут) купили, но в эфир не передали. Как говорили
мне шепотом сотрудники радиостанции, начальство испугалось "вермонтского
обкома", то есть дома Солженицына, куда пришел "сигнал" о готовив