ых, служили им надежным укрытием. Они
растягивались под открытым небом и ждали полудня. Кюлафруа сначала играл с
руками Альберто, на следующий день - с ногами, на следующий за двумя первыми
- со всем остальным. Дивина увлекается этим воспоминанием, она вновь видит
себя втягивающей щеки, словно свистящий мальчишка. Альберто насиловал
ребенка со всех сторон, пока сам не рухнул обессиленный. Однажды Кюлафруа
сказал:
- Я пошел домой, Берто.
- Иди, тогда до вечера, Лу. Почему "до вечера"? Эта фраза вырвавшаяся у
Альберто, прозвучала так непосредственно, что и Кюлафруа она показалась
совершенно естественной и он ответил:
- До вечера, Берто.
Однако день кончился, они увидятся лишь завтра, и Альберто это знал. Он
глуповато улыбнулся, подумав, что у него вырвалась фраза, которую он и не
собирался произносить. Кюлафруа, со своей стороны, не пытался проникнуть в
смысл этих прощальных слов. Они взволновали его, как волнуют некоторые
простые стихи, логика и грамматика которых становятся нам ясной, лишь когда
мы уже насладимся их очарованием. Кюлафруа же был совершенно очарован. В
доме с шиферной крышей это был день стирки. На сушилке в саду висели
простыни, образуя лабиринт, по которому скользили привидения. Ясно, что
Альберто будет ждать его именно там. Но в каком часу? Он ничего об этом не
сказал. Ветер колыхал белые простыни, как рука актрисы - декорацию из
разрисованной ткани. Ночь сгущалась, с нежностью возводила жесткие постройки
из широких поверхностей, заполняла их тенью. Прогулка Кюлафруа началась в
тот-момент, когда в небо поднялась шаровидная и дымящаяся луна. Драма должна
была разыграться там. Может, Альберто придет, чтобы ограбить их? Ему нужны
были деньги "для своей цыпочки", как он говорил. Раз у него была цыпочка,
значит, он настоящий петух. Что до ограбления, то это вполне возможно:
однажды он уже расспрашивал о меблировке дома с шиферной крышей. Эта мысль
понравилась Кюлафруа. Пусть Альберто приходит с такой целью, он все равно
будет ждать. Луна поднималась в небо с торжественностью, рассчитанной, чтобы
произвести впечатление на людей, которые не спят. Тысячи звуков, которые
составляют ночную тишину, теснились вокруг ребенка; словно хор из трагедии,
в котором мощь оркестровой меди сопрягается с тайной, витающей в домах, в
которых совершаются преступления, и еще тюрем, где - о, ужас! - никогда не
слышен звон ' связки ключей. Кюлафруа босиком ходил между простынями. Он
переживал эти легкие мгновения, словно танцуя менуэт волнения и нежности. Он
даже рискнул сделать балетное па на носках, но простыни, образуя висячие
перегородки и коридоры, простыни неподвижные и скрытные как трупы,
объединившись, могли его схватить и задушить, как порой поступают ветви
некоторых деревьев в жарких странах с неосторожными дикарями, которые
отдыхают в их тени. Несмотря на то, что он прикасался к земле лишь легкими
шажками, выпрямляя подъем ноги, движения эти могли оторвать его от земли и
бросить в мир, откуда он никогда бы не вернулся, в пространство, где бы его
ничто уже не остановило. Чтобы крепче держаться на земле, он встал на всю
ступню. А танцевать он умел. Из "Киномира" он вырвал картинку: маленькая
балерина, снятая в платье из накрахмаленного тюля, с поднятыми руками, ее
пуанты, словно острые пики, вонзенные в землю. И под фотографией подпись:
"Грациозная Кети Рафлей, 12 лет." С удивительной интуицией этот
ребенок, никогда не видевший ни балета, ни сцены, ни единого актера, понял
длинную статью, в которой говорилось о фигурах, антраша, байто-жете, пачках,
балетных тапочках, декорациях, рампе, балете. По написанию слова "Нижинский"
(Nijinsky) (подъем в N, спуск петли J, прыжок К и падение У, графическая
форма имени, которое, кажется, хочет изобразить порыв танцора, который - еще
не знает, на какую ногу приземлится) он догадался о легкости артиста, как
узнает однажды, что Верлен не может быть ничем иным, как именем
поэта-музыканта. Он сам научился танцевать, как сам научился играть на
скрипке. Поэтому он танцевал так же, как и играл. Его движения
сопровождались жестами, но диктовались они не ситуацией, а всей
хореографией, превращавшей его жизнь в вечный балет. Он быстро научился
ходить на пуантах и делал это везде: в сарае, собирая дрова, в хлеву, под
вишней... Он снимал сабо и танцевал в мягких шерстяных носках на траве,
задевая руками нижние ветки деревьев. Он населил поле множеством фигурок,
которые были танцовщицами в пачках из белого тюля, оставаясь при этом
бледным школьником в черном фартуке, собирающим грибы или одуванчики. Больше
всего он боялся, что кто-нибудь застанет его за этим занятием, особенно
-Альберто. "Что я ему тогда скажу?" Размышляя над тем, какой способ
самоубийства мог бы его спасти, он выбрал веревку. Но вернемся к той ночи.
Он удивлялся и пугался малейших движений веток, малейшего порыва ветра. Луна
пробила десять часов. Теперь пришло мучительное беспокойство. В своем
сердце, в своей груди ребенок обнаружил ревность. Теперь он не сомневался,
что Альберто не придет, что он напьется; мысль о предательстве Альберто была
столь горькой и так деспотично укоренилась в мозгу Кюлафруа, что он
произнес: "Мое отчаяние безгранично". Обычно, когда он был один, у него не
было потребности произносить вслух свои мысли, но сегодня глубокое осознание
трагичности случившегося обязывало его исполнить необычный протокол, и он
произнес: "Мое отчаяние безгранично". Он засопел, но не заплакал. Декорации
вокруг утратили чудесный загадочный вид. Ничто не сдвинулось со своего
места: это были все те же белые простыни на металлической проволоке,
прогнувшейся под их тяжестью, все то же небо, усыпанное блестками, но смысл
всего окружающего стал другим. Драма, которая здесь разыгрывалась, достигла
сейчас своего самого патетического пика, своей развязки: актеру оставалось
лишь умереть. Когда я пишу, что смысл окружающих декораций уже изменился, я
не хочу сказать, что декорации были для Кюлафруа, а затем для Дивины, чем-то
иным, чем для кого-то другого, а именно - чем-то большим, чем выстиранное
белье, сохнущее на металлической проволоке. Он прекрасно понимал, что
является пленником простыней, но я прошу вас увидеть в этом и нечто
удивительное: пленником обычных, хотя и жестких простыней, при свете луны, -
и тем он отличался от Эрнестины, которая, глядя на простыни, тут же
воображала парчовую обивку мебели или коридоры мраморного дворца; она,
которая шагу не могла ступить по лестнице, не подумав слова "ступенька", в
подобных обстоятельствах не преминула бы испытать глубокое отчаяние и
заставила бы декорации изменить свое предназначение, превратив их в гробницу
из белого мрамора, - возвысив их до собственной боли, прекрасной как склеп;
в то время для Кюлафруа ничего не переменилось, и это безразличие декораций
еще больше подчеркивало их враждебность. Каждая вещь, каждый предмет были
результатом чуда, воплощение которого восхищало мальчика. Равно и каждый
жест. Он не понимал слов "комната", "сад" или "деревня". Он не понимал
ничего, не понимал даже, что камень -- это камень, и его изумление перед
тем, что есть декорация, которая в конце концов перестает существовать через
свое собственное существование, -- делало его жертвой переплетавшихся в нем
простых и примитивных эмоций: боли, радости, гордости и стыда.
Он заснул, как пьяный Пьеро в театре, завернувшись в свои развевающиеся
рукава, в траве при свете яркой луны. Назавтра он ничего не сказал Альберто.
Ловля змей и отдых во ржи - все было как обычно. Ночью Альберто на миг
пришла идея побродить вокруг дома с шифером, руки в карманах .и посвистывая
(свистел он чудесно, с металлической пронзительностью и виртуозностью, эта
было не последней чертой в его привлекательности. Свист был магическим, он
околдовывал девушек. Парни завидовали ему, понимая его власть. Возможно,
этим свистом он околдовывал и змей), но он не пошел, ведь поселок относился
к нему враждебно, и особенно если он, словно демон, залетал туда ночью. Он
лег спать.
Их любовные встречи среди змей продолжались. Дивина вспоминает о них.
Она решает, что это была самая прекрасная пора в ее жизни.
Как-то вечером на бульваре она повстречала Сека Горги. Большой негр, с
сияющим лицом, хотя и был всего лишь тенью Архангела Гавриила, искал
приключений.
Он был одет в серый костюм из гладкой шерсти, который плотно облегал
его плечи и бедра, а пиджак выглядел еще более бесстыдно, чем слишком тесное
трико, которым танцовщик Жан Борлен обтягивал свои круглые яйца.
Розовый галстук, шелковая кремовая рубашка, золотые кольца с
поддельными или искусственными (какая разница!) бриллиантами на пальцах с
удивительно длинными ногтями, темными, а у основания - белыми, как
расколотые прошлогодние орехи. Дивина тотчас снова превратилась в Дивину
девятнадцатилетнюю, потому что у нее возникла смутная наивная надежда, что,
будучи черным, рожденным в жарких странах, Горги не заметит ее старости, не
рассмотрит морщины и парик. Она сказала:
- О, кого я вижу! Как я рада! Он рассмеялся:
- Да, ну а как ты?
Дивина прижималась к нему. Он держался прямо, но чуть откинувшись
назад, неподвижный и крепкий, в позе мальчика, с портфелем наизготовку,
собирающегося помочиться в пустоту или, еще, - в позе, в какой Лу нашел
Альберто - в позе колосса Родосского, в той мужественной позе часовых, с
расставленными ногами в сапогах, между которыми они вбили в землю винтовку
со штыком, доходящим им почти до рта, и сжимают ее обеими руками.
- Что поделываешь? Играешь на саксе?
- Нет, с этим все, я в разводе. Я бросил Банджо! -- сказал он.
- Да неужели? А она была довольно милая, эта Банджо.
Тут добрая Дивина вопреки своему обыкновению добавила:
- Чуть полновата, чуть толстовата, но в общем у нее был хороший
характер. А сейчас?
Горги в эту ночь был свободен. Он приходил в себя- Ему были нужны
деньги. Дивина приняла удар, не моргнув глазом.
- Сколько, Горги?
- Пять луидоров.
Ясно. Он получил свои 100 франков и пошел с Дивиной на чердак. У негров
нет возраста. Мадемуазель Аделина объяснила бы нам, что если они хотят
сосчитать, то запутываются в расчетах, потому что хорошо знают, что
родились, к примеру, в эпоху голода, или смерти трех ягуаров, или в пору
цветения миндального дерева, и эти обстоятельства, смешавшись с цифрами,
приводят их к полной путанице. Горги, наш негр, был сильным и подвижным. От
одного движения его спины комната тряслась; так Виллаж, черный убийца, делал
в своей тюремной камере. Мне захотелось почувствовать вновь, в этой камере,
где я пишу сегодня, запах падали, который негр с гордым видом, как
благоухание, распространял вокруг, и благодаря ему я могу изобразить Сека
Горги более живо. Я уже рассказывал о своей любви к запахам. К сильным
запахам земли, туалета, бедер у арабов и особенно к запаху своих собственных
газов (но не к запаху своего дерьма), запаху настолько великолепному, что я
тут же прячусь под одеяло, собираю в сложенную трубочкой ладонь свои
вышедшие газы и подношу к носу. Они открывают мне тайные сокровища, счастье.
Я вдыхаю. Я глотаю их. Я чувствую, как они почти плотные, твердые проходят
через мои ноздри. Но восторгает меня лишь запах моих газов, а запах газов
самого прекрасного мальчика наводит на меня ужас, достаточно даже, чтобы я
засомневался в том, от кого исходит запах, от меня или от другого, чтобы я
уже не стал его пробовать. Итак, когда я узнал его, Клемент Виллаж наполнял
камеру запахом более сильным, чем сама смерть. Одиночество сладко. Оно
горько. Считается, что голова в нем должна освобождаться от всех прошлых
записей, истощение, предшествующее очищению, но вы хорошо понимаете, читая
меня, что здесь нет ничего подобного. Я был в отчаянии. Негр мне немного
помог. Казалось, что его сверхъестественной сексуальной силы хватит, чтобы
успокоить меня. Он был сильным, как море. Его сияние успокаивало лучше любых
лекарств. Его присутствие действовало завораживающе. Я спал.
В руках он вертел солдатика, у которого глазами были две ферматы [26],
нарисованные моим пером на гладком розовом лице; с тех пор я не могу
повстречать небесно-голубого солдата, чтобы тут же не представить его на
груди негра, и не почувствовать дразнящий запах отвердевших газов, которым
вместе с его запахом воняла камера. Это было в другой французской тюрьме,
где коридоры, длинные, как в королевском дворце, прямолинейные, строили и
ткали геометрию, по которой скользили маленькие по сравнению с размерами
коридоров, в войлочных туфлях, скрюченные заключенные. Проходя мимо дверей,
я на каждой читал табличку с указанием категории ее обитателя. На первой
было:
"Заключение", дальше: "Ссылка", на остальных:
"Каторжные работы". Тут я испытал потрясение. Каторга материализовалась
у меня на глазах. Она переставала быть словом и становилась плотью. Я
никогда не доходил до конца коридора, потому что он казался мне концом
света, концом всего, тем не менее он посылал мне сигналы, и не было
сомнения, что я дойду и до конца коридора. Мне кажется, хотя я и знаю, что
это не так, что там на дверях написано: "Смерть", или, может быть, что еще
хуже:
"Смертная казнь".
В этой тюрьме, не буду называть ее, у каждого заключенного был
маленький двор, где каждый кирпич стены содержал послание другу: "П.В.Ж.
[27] от Себасто - Жако дю Тополь передает П.Н. [28] Люсьену де ля
Шапель", призыв, посвящение матери или позорный столб: "Поло из бара "У
Джипса" -доносчица." Именно в этой тюрьме раз в году старший надзиратель в
качестве новогоднего подарка вручал каждому пакетик крупной соли.
Когда я вошел в камеру, большой негр раскрашивал в голубой цвет своих
оловянных солдатиков, самый большой из которых был меньше его мизинца. Он
брал их за ляжку, как когда-то Лу-Дивина хватала лягушек, и покрывал слоем
голубой краски, затем ставил на пол, где они сохли в мелком раздражающем
беспорядке, к которому негр добавлял новых, приставляя их похотливо вплотную
одного к другому, ведь и в нем одиночество возбуждало похоть. Он встретил
меня улыбкой, отчего у него на лбу появилась складка. Он вернулся из
централи Клевро, где провел пять лет, и уже год ожидал здесь отправки на
каторгу. Он убил свою женщину, а потом посадил ее на подушку из желтого
шелка в зеленый цветочек и заложил кирпичами, придав сооружению форму
скамьи. Он огорчился, узнав, что я не помню эту историю, о которой вы
наверняка читали в газетах. Раз уж это несчастье разбило его жизнь, пусть
оно послужит его славе, ведь нет ничего хуже, чем быть Гамлетом и не быть
принцем: "Я Клемент, - сказал он -Клемент Виллаж."
Своими большими руками с розовыми ладонями он, словно, истязал
оловянных солдатиков. Его круглый лоб без единой морщинки, как у ребенка
(лоб "мульерически [29], сказал бы Галь) низко склонялся над ними.
- Я делаю пехотинцев.
Я научился раскрашивать их. Они заполонили всю камеру. Стол, этажерка,
пол были покрыты этими крошечными воинами, холодными и твердыми, как трупы,
со странной, из-за их многочисленности и нечеловечески малых размеров,
душой. Вечером я расталкивал их ногой, укладывался на своем тюфяке и,
окруженный ими, засыпал. Как обитатели Лилипутии, они связали меня, и, чтобы
высвободиться, я подарил Дивину Архангелу Габриэлю.
Днем мы с негром работали молча. Однако я был уверен, что рано или
поздно он расскажет мне свою историю. Я не люблю историй такого рода. Я
невольно думаю о том, сколько раз рассказчик уже повторял ее, и мне кажется,
что она доходит до меня, как одежда, которую носили до тех пор, пока... В
конце концов, у меня есть свои истории. Те, что бьют из моих глаз. У тюрем
есть свои собственные безмолвные истории, и у тюремщиков, и даже у пустых
оловянных солдатиков. Пустых! У одного солдатика отломалась нога, и в культе
оказалась дыра. Это доказательство существования их внутренней жизни
одновременно обрадовало и расстроило меня. Дома у нас был гипсовый бюст
королевы Марии-Антуанетты. Пять или шесть лет я жил рядом, не обращая
внимания на него, пока однажды гипсовый шиньон бюста чудесным образом не
оказался разбитым, и я увидел, что бюст полый. Мне нужно было прыгнуть в
пустоту, чтобы ее увидеть. Зачем мне эти истории негров-убийц, когда такие
тайны - тайна "нет" и тайна "ничего," -посылают мне свои сигналы и
открываются, как в деревне они открылись Лу-Дивине. Церковь сыграла при этом
роль шкатулки с сюрпризом. Церковные службы приучили Лу к великолепию, а
каждый религиозный праздник волновал его, потому что он видел, как из
какого-то тайника появлялись позолоченные канделябры, лилии из белой эмали,
расшитые серебром скатерти, из ризницы -- зеленые, фиолетовые, белые, черные
муаровые и бархатные ризы, белые негнущиеся стихари, новые облатки. Звучали
невероятные, неслыханные гимны, и среди них самый волнующий: Veni Creator,
который поется во время свадебного богослужения. Прелесть Veni Creator была
прелестью дра [30] и восковых бутонов флердоранжа, прелестью белого тюля (к
этому добавляются и другие прелести, например та, которая особенно
сохранилась в мороженщиках, и мы об этом еще поговорим), украшенных бахромой
повязок для первых причастий, белых носков; я должен это назвать: свадебное
очарование. Важно сказать об этом, ведь именно оно уносило ребенка Кюлафруа
в заоблачные выси. А почему - не знаю.
Священник крестообразным движением трясет кропилом над золотым кольцом,
лежащим на белой ткани на подносе, который он держит перед молодыми; на
кольце остаются четыре маленькие капельки.
На влажном кропиле всегда есть капелька, как утром на стоящем "конце"
Альберто, который только что помочился.
Своды и стены часовни Пресвятой Девы выбелены известью, а у Девы
передник голубой, как воротнички у моряков.
Сторона, которой алтарь обращен к верующим, выглядит аккуратно;
сторона, обращенная к Богу -это беспорядок из пыльного дерева и паутины.
Сумки сборщиц пожертвований сшиты из обрезков розового шелка от платья
сестры Альберто. Но ко всему в этой церкви Кюлафруа уже привык; только
церковь соседнего селения еще могла бы предложить ему новый спектакль.
Постепенно и она была покинута богами, которые убегали при Приближении
ребенка. Последний вопрос, который он им задал, получил резкий, как шлепок,
ответ. Однажды, в полдень, каменщик ремонтировал паперть часовни. Стоявший
на верхней ступеньке стремянки, он не показался Кюлафруа архангелом, ведь
этот ребенок никогда не умел принимать всерьез изображений
сверхъестественных существ. Каменщик и был каменщик. Впрочем, красивый
парень. Вельветовые брюки четко обрисовывали его ягодицы и развевались
вокруг ног. В воротничке расстегнутой рубашки его шея била ключом из жестких
волос, точно ствол дерева из нежной травы подлеска. Дверь церкви была
открыта. Лу прошел под ногами стремянки, опустив голову и глаза под небом,
заполненным вельветовыми брюками, и проскользнул на хоры. Каменщик, заметив
его, ничего не сказал. Он подумал, что мальчик хочет подстроить какую-нибудь
шутку священнику. Сабо Кюлафруа простучали по плитам пола до того места, где
пол покрывал ковер. Он остановился под паникадилом и церемонно преклонил
колени на обшитой ковром скамеечке. Манера сгибать колени и жесты его были
точной копией того, что делала сестра Альберто каждое воскресенье. Он
упивался их красотой. Ведь эстетическое и моральное значение поступков
напрямую зависит от способностей того, кто их совершает. Я вот спрашиваю
себя, что означает чувство, которое какая-нибудь глупая песенка вызывает во
мне точно так же, как и признанный шедевр. Эту способность данную нам, мы
ощущаем внутри себя, и она становится вполне приемлемым движением, когда мы,
к примеру, наклоняемся, чтобы сесть в машину, потому что в тот момент, когда
мы наклоняемся, неуловимые воспоминания превращают нас в звезду или в короля
или в бродягу (а это еще один король), который наклонялся так же и которого
мы видели на улице или на экране. Когда я приподнимаюсь на носке правой ноги
или поднимаю правую руку, чтобы снять со стены зеркальце или взять с
этажерки миску, эти движения превращают меня в принцессу Т., потому что я
видел, как выполняла их она, ставя на место рисунок, который только что мне
показала. Священники, которые повторяют символические жесты, чувствуют, как
им передаются свойства, но не символа, а первого исполнителя; священник,
который, отпевая Дивину, незаметно повторял жесты, сопровождающие кражи или
взломы, хвастался этими жестами, как трофейными доспехами вознесшегося на
небо гильотинированного.
После того, как Лу зачерпнул несколько капель из кропильницы при входе,
ягодицы и твердые груди Жермены привились к Кюлафруа, как позже привились
мускулы, и он должен был носить их по тогдашней моде. Затем, приняв
соответствующую позу, он шепотом помолился, делая акцент на поклонах головы
и благородной медлительности крестного знамения. Тьма звала его из всех
углов хоров, из всех кресел в алтаре. Маленькая лампа светилась; в полдень
она искала человека. Каменщик, который насвистывал под портиком входа,
принадлежал миру, Жизни, а Лу, один здесь, чувствовал себя властителем
несметных сокровищ. Ответить на призывы труб, уйти в кромешную плотную тьму.
Он молча поднялся, его сабо ступая перед ним, несли его с бесконечными
предосторожностями по пушистому ковру, и застарелый запах ладана, ядовитый,
как запах старого табака в обкуренной трубке, как дыхание любовника,
притуплял страхи, новые и мучительные, которые рождались при каждом его
жесте. Он медленно шевелил уставшими, вялыми, как у водолаза, мышцами,
онемевшими от запаха, который так отдалял мгновение, что Кюлафруа, казалось,
был и не там и не сегодня. Неожиданно перед ним на расстоянии протянутой
руки возник алтарь, словно Лу нечаянно сделал гигантский шаг; и он догадался
о святотатстве. Апостольские послания лежали на каменной плите. Эта тишина
была тишиной особенной, настоящей, которую не могли нарушить внешние шумы.
Они разбивались о толстые стены церкви подобно гнилым фруктам, брошенным
мальчишками; и если шумы извне и были слышны, то нисколько не мешали тишине.
- Кюла! - позвал каменщик.
- Тес, не кричите в церкви.
Две реплики, как огромная трещина в здании тишины, тишины дома, в
котором орудуют грабители. Двойные занавески дарохранительницы были
задвинуты небрежно, оставляя щель, которая выглядела столь же непристойно,
как и расстегнутая ширинка, виден был торчащий маленький ключ, на который
закрывалась дверца. Рука Кюлафруа была уже на ключе, когда он пришел в
чувство, чтобы тут же его вновь лишиться. Чудо! Кровь должна потечь из
облаток, если я возьму одну из них! Опрометчиво рассказанные истории о
кощунственных иудеях, кусающих тело и кровь Господня, истории о чудесах,
когда облатки, падающие с языка ребенка, оставляют следы крови на плитах и
скатертях, истории о церковных грабителях подготовили этот ужасный момент.
Нельзя сказать, чтобы сердце Лу забилось сильнее, напротив - что-то вроде
прикосновения пальцев, которые в тех местах называют пальцами Святой Девы,
уменьшило силу и размах ударов сердца, - или чтобы в ушах у него шумело:
сама тишина выходила из них. Приподнявшись на цыпочках, он нашел ключ. Он не
дышал. Чудо. Он приготовился увидеть, как гипсовые статуи вываливаются из
своих ниш и падают на него; он не сомневался, что они так и сделают; для
него самого это было уже свершившимся фактом. Он ждал проклятия с
безропотностью приговоренного к смерти: уверенный в его неотвратимости, он
ждал его совершенно спокойно. А значит, он действовал уже после тайно
состоявшегося акта. Тишина (утраиваясь, учетверяясь) готова была разорвать
церковь, сотворить ослепительный, божественный фейерверк. Дароносица была
там, он открыл ее. Поступок показался настолько необычным, что ему
захотелось взглянуть на себя со стороны. Видение чуть было не обрушилось.
Лу-Кюлафруа схватил три облатки и швырнул их на ковер. Они опустились
неуверенно, планируя как листья, падающие в безветренную погоду. Тишина
бросалась на ребенка, опрокидывала его, как толпа боксеров, прижимала
плечами к земле. Он выпустил из рук дароносицу, с пустым звуком та упала на
ковер.
И чудо произошло. Чуда не было. Бог оказался пустым. Просто дырка, а
вокруг неважно что. Красивая форма, как гипсовая голова Марии-Антуанетты,
как солдатики, которые были дыркой с тонким слоем олова вокруг.
Так я и жил среди бесконечного множества дыр в форме людей. Я спал на
матрасе, на полу, потому что на единственной кровати спал Клемент, и снизу я
смотрел на него, вытянувшегося, как на скамье, как на камне алтаря. За всю
ночь он пошевелился только один раз: чтобы сходить в отхожее место, он
совершил эту церемонию с величайшей таинственностью. Тайно, тихо. Вот его
история, как он мне ее рассказал. Он был из Гваделупы и танцевал обнаженным
в Caprice Viennoise [31]. Он жил со своей любовницей-голландкой по имени
Соня в маленькой квартирке на Монмартре. Они жили так, как, мы уже видели,
жили Дивина и Миньон, то есть той чудесной, легкой жизнью, которая может
лопнуть от малейшего дуновения, - так думают буржуа, они-то хорошо чувствуют
поэзию жизни создателей поэзии: негров-танцоров, боксеров, проституток,
солдат, но они не видят, что эти жизни крепко привязаны к земле, потому что
полны ужаса. Майским утром 1939 года между ними произошла одна из сцен,
обычная для отношений между сутенером и проституткой, из-за денег. Соня
заявила, что уходит. Он дал ей пощечину. Она завопила. Она обругала его
по-немецки, но дом был населен людьми воспитанными и тактичными, и никто не
услышал. Тогда она решила достать свой чемодан, спрятанный под кроватью, и
стала молча наспех засовывать туда свое белье. Большой негр подошел к ней.
Руки в карманах. Он сказал:
- Соня, брось.
Возможно, во рту у него была сигарета. Она продолжала запихивать в
чемодан шелковые чулки, платья, пижамы, полотенца.
- Соня, брось!
Она не отвечала. Чемодан стоял на кровати-Клемент толкнул на него
любовницу. Она покачнулась и, падая назад, ногами в серебристых туфлях
угодила ему прямо по носу. Голландка тихонько вскрикнула. Негр взял ее под
мышки, и, подняв, как манекен, головокружительным, блистательным жестом,
сделал пол-оборота вокруг себя и разбил ей голову о спинку маленькой медной
кровати. Клемент пересказывал мне все это со своим мягким креольским
выговором, в котором отсутствует звук "р", растягивая концы фраз.
- Понимаешь, миссие Жан, я стукнул ее головой, ее голова разбилась о
медную кровать.
Пальцами он сжимал солдатика, симметричное лицо которого не выражало
ничего, кроме тупости, и производило впечатление неловкости, какое остается
от примитивных рисунков, которыми заключенные украшают стены в тюрьме,
рисуют на полях библиотечных книг и на собственной груди, когда собираются
сделать татуировку, на этих рисунках профили изображены с одним глазом
анфас. Наконец, Клемент рассказал об ужасе, в который его повергло
продолжение драмы: солнце, говорил он, светило в окно квартирки, он никогда
раньше не замечал этого качества солнца: недоброжелательности. Оно было
единственным живым предметом. Солнце было не столько зрителем, сколько
торжествующим свидетелем, коварным, важным, как свидетель (свидетели почти
всегда бывают свидетелями обвинения), завистливым как актриса, которой не
дают ведущей роли. Клемент растворил окно, и ему показалось, что этим он
публично сознался в преступлении; улица толпой входила в комнату,
переворачивала вверх дном порядок и беспорядок трагедии, чтобы в ней
поучаствовать. Эта фантастическая атмосфера продержалась в комнате еще
некоторое время. Негр высунулся в окно, в самом конце улицы он увидел море.
Не знаю, возможно, пытаясь воссоздать состояние души преступника, который с
ужасом постигает гибельные последствия своего поступка, я тайно пытаюсь
найти наилучший способ (который лучше всего подходит моей натуре) для того,
чтобы не поддаться ужасу, когда в моей жизни настанет подобный момент. Затем
способы избавиться от Сони вдруг представились ему, все вместе,
.переплетаясь, прижимаясь друг к другу, предлагая себя на выбор, как на
лотке. Он не помнил, приходилось ли ему слышать о замурованном трупе, однако
это средство показалось ему намеченным еще прежде, чем он выбрал его. "Итак,
я закрыл дверь на ключ. Положил ключ в карман. Я снял чемодан с кровати, я
приготовил постель. Я уложил Соню. Это было глупо, миссие Жан, держать Соню
там. Кровь запеклась у нее на щеке." Именно тогда он начал эту долгую
героическую жизнь, которая продлится целый день. Мощным усилием воли он
заставил себя отрешиться от обыденности, удерживая свой дух в области
сверхъестественного, где он был богом, создающим одним мановением руки тот
странный мир, в котором поступки его были неподконтрольны морали. Он
преобразился. Он сделался генералом, священником, жрецом, служителем культа.
Он навел порядок, отомстил, совершил жертвоприношение, даровал, он не убивал
Соню. С каким-то невероятным чутьем он использовал эту уловку, чтобы
оправдать свой поступок. Люди с больным воображением, должно быть, взамен
наделены этой прекрасной и поэтичной возможностью: отрицать наш мир и его
ценности, чтобы воздействовать на него с царственной легкостью. Как человек,
который перед тем, как впервые войти туда, преодолевает страх воды и
пустоты, он глубоко вздохнул и, решившись на максимальную сдержанность,
сделался бесчувственным и безучастным. Непоправимое свершилось, и он,
смирившись и привыкнув к этому, принялся за поправимое. Как снимают пальто,
он избавился от своей христианской души. Он освятил свои действия
благодатью, которая не имела никакого отношения к Богу, осуждающему
убийство. Он закрыл глаза своему рассудку. Весь день, как бы автоматически,
его тело подчинялось приказам мира потустороннего. Это был не столько ужас
от свершившегося убийства, он боялся трупа. Ему внушала робость белая
покойница, в то время как черная смутила бы его меньше. Итак, он вышел из
квартиры, тщательно запер ее и в первом часу этого дня направился на стройку
за десятью килограммами цемента. Десяти было достаточно. В отдаленном
квартале на бульваре Севастополь он купил мастерок. На улице в него
вернулась его человеческая душа, он вел себя, как человек, вкладывая в свои
поступки самый заурядный смысл: ему надобно возвести небольшую стенку. Он
купил пятьдесят кирпичей, приволок их на соседнюю улицу и оставил там на
взятой напрокат тележке. Был уже полдень. Оставалось лишь занести кирпичи в
квартиру. Он сделал десять заходов от тележки до своей квартиры, каждый раз
перенося по пять-шесть кирпичей, прикрыв их сверху плащом. Когда весь
строительный материал был сложен в комнате, он вернулся в свои эмпиреи. Он
открыл мертвую, теперь он был один. Он положил ее у стены камина, собираясь
замуровать ее стоя, но труп уже окоченел и скрючился. Он попытался разогнуть
ноги, но те одеревенели и не гнулись. Кости затрещали, как петарды; тогда он
оставил ее на корточках у стены и начал работу. Гениальное произведение во
многом зависит от помощи обстоятельств и создателя. Закончив свой труд,
Клемент заметил, что придал творению на удивление точно форму скамьи. Это
его устраивало. Он работал, как сомнамбула, отрешенный, упорный. Он
отказался заглянуть в пропасть, боясь головокружения, того самого, перед
которым позже, через сто страниц, не устоит Нотр-Дам-де-Флер. Он знал: если
он заколеблется, то есть откажется от выбранного поведения, строгого, как
стальной прут, за который он цеплялся, он погибнет. Пропадет, то есть
побежит в комиссариат и там зальется слезами. Он понимал это и повторял про
себя все время работы, мешая увещевания с мольбами. Пока длилось
повествование, оловянные солдатики быстро мелькали в его толстых легких
пальцах. Я слушал внимательно. Клемент был красив. Вы знаете, из Пари-Суар,
что он был убит во время бунта в Кайенне. Но он был красив. Возможно, он
самый красивый из всех негров, каких я когда-либо видел. Как же я буду
лелеять в памяти образ, который я с его помощью составлю из Сека Горги, я
хочу, чтобы он был таким же красивым, нервным и вульгарным! Возможно, его
судьба прибавила ему еще красоты. Так, незамысловатые песенки, которые я
слушаю здесь по вечерам, доходя до меня через камеры и камеры каторжников,
обретают особую задушевность. Его далекое рождение, его танцы по ночам, его
преступление, наконец, были теми элементами, которые окружали его поэзией.
Его лоб, я уже говорил, был круглым и гладким, его смеющиеся глаза украшали
длинные загнутые ресницы. Он был нежным и надменным. Голосом евнуха он
мурлыкал старые песни островов. Наконец, не знаю, при каких обстоятельствах,
полиция арестовала его.
Наступление солдатиков продолжалось, но вот однажды мастер принес еще
одного, который был уже лишним. Виллаж сказал мне жалобно :
- Я больше не могу, миссие Жан. Смотрите, еще один рядовой.
С этого дня он стал более молчаливым. Я знал, что он меня ненавидит,
хотя и не мог понять, за что, к тому же наши товарищеские отношения от этого
не страдали. Тем не менее он начал проявлять ненависть и раздражение в
мелочах, против которых я ничего не мог поделать, ведь он был неуязвим.
Однажды утром, проснувшись, он сел в кровати, оглядел комнату, полную
дурацких фигурок, валяющихся повсюду, фигурок бесчувственных и Насмешливых,
как племя зародышей, как китайские палачи. Войско отвратительными волнами
шло на штурм гиганта. Он почувствовал, что шатается. Он тонул в этом море
абсурда, и своим отчаянием, как в воронку, увлекал к гибели и меня. Я
схватил одного солдатика. Повсюду на полу их были тысячи, десятки тысяч,
сотни тысяч! Я держал его, зажав в '' теплой ладони, но он оставался
холодным и
бездыханным. Все вокруг в комнате было голубым, голубая грязь в миске,
голубые пятна на стенах, на моих ногтях. Голубое, как передник Непорочного
зачатия, голубое, как эмали, голубое, как знамя. Солдатики поднимали зыбь,
которая покачивала камеру.
- Посмотри на меня.
Клемент сидел на кровати и время от времени вскрикивал пронзительным
голосом. Его длинные руки поднимались и бессильно падали на колени (так
делают женщины). Он плакал. Его красивые глаза распухли от слез, которые
стекали, падая на губы:
"Ай! Ай!" Но я, когда я тут один, я помню лишь этот у гибкий мускул,
который он погружал без помощи рук, я помню этот живой член, которому хотел
бы воздвигнуть храм. Так же Сек Горги овладел Дивиной, а Диоп, Н'голо,
Смайл, Диань - всеми прочими.
С Горги Дивина быстро достигла вершины блаженства. Он играл с ней, как
кот с мышью. Он стал просто безжалостен. Прижавшись щекой к черной груди -
парик на голове сидит крепко - Дивина снова думает о его сильном языке и о
своем - мягком. В Дивине все мягко. Однако мягкость или твердость - это
только свойство тканей, более или менее насыщенных кровью, и
Дивина совсем не слабая. Она мягкая. То есть у нее мягкий нрав, мягкие щеки,
мягкий язык, гибкий член. У Горги же все это жесткое. Дивину удивляет, что
между такими различными мягкими предметами может существовать какая-то
связь. Твердость же равнозначна мужественности... Если бы у Горги была всего
одна твердая вещь... ведь это свойство ткани... Объяснение ускользает от
Дивины, она сознает теперь только одно: "Я Вся-Мягкая".
Итак, Горги поселился в мансарде, парящей на крыльях могил, над
колоннами надгробий. Он захватил с собой белье, гитару и саксофон. Часами он
играл по памяти незатейливые мелодии. Кипарисы за окном внимали ему. Дивина
не питала к Горги никакой особенной нежности, она равнодушно готовила чай, а
когда сбережения стали подходить к концу, вернулась к своему ремеслу, и это
хоть как-то отгоняло от нее скуку. Она пела. С ее губ слетали бесформенные
мелодии, перемешивающие нежность и выспренность, как старинные распевы
-единственное, что может взволновать, - как некоторые молитвы, псалмы, как
важные, торжественные позы, диктуемые канонами древних литургий, свободных
от чистого и богохульного смеха, - позы, еще запятнанные желаниями
божественных начал: Крови, Страха, Любви. Миньон пил дешевые аперитивы,
Горги предпочитает коктейли из дорогих ликеров, зато мало ест. Однажды
утром, часов в восемь, в дверь мансарды постучал Нотр-Дам. Свернувшись
клубочком, Дивина лежала в благоухающей, как саванна, тени негра, беззаботно
уснувшего на спине. Стук в дверь пробудил ее. Как известно, что с некоторых
пор она с этой стала надевать на ночь пижаму. Горги продолжал дремать.
Прижавшись к его пылающему голому животу, она перелезла через него, опершись
о вспотевшие, но крепкие бедра, и спросила:
- Кто там?
-Я.
-Кто?
- Черт возьми! Не узнаешь, что ли? Впусти, Дивина!
Она открыла. Запах сказал Нотр-Даму больше, чем самый вид негра.
- Ну, и вонища! Да у тебя жилец... Неплохо. Ладно, мне надо выспаться,
я просто падаю. Найдется место?
Горги просыпался. Он смутился, обнаружив, что у него поднялся член, как
это случается по утрам. От природы он был застенчив, но белые научили его
бесстыдству, и страстно желая походить на них, он их даже превзошел.
Опасаясь, что его движение покажется смешным, он не стал натягивать на себя
одеяло. Он просто подал руку Нотр-Даму, которого прежде не знал. Дивина
представила их друг другу.
- Чаю выпьешь?
- Как скажешь.
Нотр-Дам присел на кровать. Он приноравливался к запаху. Пока Дивина
готовила чай, он распутывал узлы на шнурках. Можно было подумать, что
обувался и разувался он в темноте. Снял пиджак и бросил его на ковер. Вода
уже закипала. Вместе с ботинками он попытался стянуть и носки: ноги у него
потели, и он боялся, что запах почувствуется в комнате. У него не совсем
получилось, однако ноги ничем не пахли. Он удерживался, чтобы не бросить
взгляд на негра, и думал: "Я должен дрыхнуть рядом Снегурочкой? Может, он
все-таки сползет с кровати?" Дивина была не совсем уверена в Горги. А вдруг
он был одним из тех бесчисленных стукачей, что работают на полицию нравов?
Она не стала ни о чем расспрашивать Нотр-Дама. Впрочем, Нотр-Дам был таким
же, как обычно. Ни в глазах, ни в уголках губ не было заметно следов
усталости, только волосы слегка спутались. Несколько прядей спадало на
глаза. Как после весело проведенной вечеринки. Он ждал на краю кровати,
уперев локти в колени и поскребывая нечесаную гриву.
- Ну, что там с водой?
- Кипит.
Вода на электроплитке закипела Дивина заварила чай. Приготовила три
чашки. Горги уже сидел. Он пробуждался, медленно проникаясь окружающими его
предметами и существами, и прежде всего самим собой. Он ощущал свое
существование. Он излучал несколько робких мыслей: тепло, незнакомый парень,
у меня поднялся член, чай, пятна на ногтях (лицо американки, не пожелавшей
пожать руку одному из его приятелей), десять минут девятого. Он не помнил,
чтобы Дивина рассказывала ему об этом незнакомце. Всякий раз, когда Дивина
говорила о нем, она говорила "друг", потому что убийца просил никогда не
называть его Нотр-Дам-де-Флер при незнакомых. Впоследствии это уже не имело
никакого значения. Горги снова смотрит на него. Чуть сзади он видит его
профиль и затылок. Это как раз та голова, что приколота к стене английской
булавкой. Но в жизни он кажется лучше, и Нотр-Дам, чуть повернувшись к нему:
- Слушай, приятель, уступи мне немного места. Я всю ночь не сомкнул
глаз.
- Ради бога, старик. Я уже встаю.
Как известно, Нотр-Дам никогда не извинялся. Не то, чтобы все были ему
чем-то обязаны, просто все, что случалось, должно было случиться неизбежно
(и случалось .в порядке очер