е утеса. Она немного откинулась назад, как
бы для глубокого вдоха. Она открыла рот, чтобы сказать что-то, и смолчала.
Она ждала громового раската или вдохновения, но те не пришли. Несколько
мгновений протекло в замысловатом смешении страха и радости. Затем она
вымолвила беззвучным голосом:
- Через год отсюда сбросится человек.
- Почему через год? Какой человек?
- Идиот.
Она описала человека, который якобы будет толстым, одетым в серые брюки
и охотничью куртку. Кюлафруа был так потрясен, как если бы ему сказали, что
самоубийство было совершено только что и еще теплое тело лежало под скалой в
кустах ежевики. Возбуждение проникало в него легкими, стремительными,
всепоглощающими волнами и выходило из ног, рук, волос, глаз, чтобы
затеряться в природе - по мере того, как Соланж описывала фазы этой драмы,
замысловатой, как, должно быть, замысловата японская драма. Она привносила в
нее оттенок самолюбования, она выбрала для нее тон трагических речитативов,
в которых голос никогда не падает на тонику.
- Этот человек идет издалека, никто не знает, зачем. Это, должно быть,
торговец свиньями, возвращающийся с базара.
- Но дорога далеко отсюда. Зачем ему сюда идти?
- Чтобы умереть, глупый. Нельзя себя убить на дороге.
Она пожала плечами и встряхнула головой. Прекрасные локоны, как
свинцовые плети, ударили ее по щекам. Маленькая пифия присела на корточки.
Разыскивая на скале веские слова для своего пророчества, она походила на
курицу, которая ворошит песок, чтобы найти зерно и показать его цыплятам.
Впоследствии они часто стали ходить к утесу. Они ходили туда, как ходят на
могилу. Это почитание будущего мертвеца порождало в них нечто вроде ощущения
голода или одного из тех приступов слабости, которые чередуются с
лихорадкой.
Однажды Кюлафруа подумал: "Прошло девять месяцев, а в июне возвращается
Соланж. Значит, в июле она будет здесь, чтобы увидеть, как разразится
трагедия, автором которой она была". Она возвратилась. И вдруг он понял, что
она была частью мира, отличного от его мира. Она больше ему не принадлежала.
Она завоевала свою независимость; теперь эта девочка была подобна
произведениям, давно покинувшим своего автора: не будучи больше только что
отделившейся плотью от его плоти, они лишаются права на его материнскую
нежность. Соланж стала похожа на один из кусочков кала, которые Кюлафруа
откладывал в смородинных кустах у подножия садовой стены. Когда они были еще
теплыми, он некоторое время находил в их запахе нежное удовольствие, но с
безразличием - а иногда с ужасом - он отталкивал их, когда они слишком долго
уже не были им самим. И если Соланж больше не была целомудренной девочкой,
созданной из его ребра, девочкой, которая имела привычку покусывать свои
волосы, поднеся их ко рту, то и сам он словно превратился в пепел, живя
возле Альберто. В нем произошла химическая реакция, породившая новые
соединения. Прошлое обоих детей было уже далеко позади. Ни Соланж, ни
Кюлафруа больше не возвращались к прошлогодним играм и словам. Однажды они
пришли в орешник, где год назад, летом, играли свадьбу, крестили кукол и
пировали орехами. Вновь увидев место, которое сохраняло прежний вид
стараниями пасущихся там коз, Кюлафруа вспомнил о пророчестве на Кротто. Он
хотел заговорить о нем с Соланж, но та про него забыла. Если быть точным, о
жестокой смерти торговца она объявила тринадцать месяцев назад, но с тех пор
ничего не произошло. Кюлафруа увидел, как развеивается в прах еще одно
сверхъестественное свойство. Еще одна мера добавилась к тому отчаянию,
которое должно было сопутствовать ему до самой смерти. Он еще не знал, что
значение любого события нашей жизни заключается лишь в том резонансе,
который оно в нас вызывает, в той ступеньке к аскетизму, которую оно
заставляет нас преодолевать. Для него, не получающего от судьбы ничего,
кроме ударов, Соланж на своем утесе была воодушевлена не больше, чем он.
Чтобы выглядеть интереснее, она - играла роль; но тогда, если тайна
разрушилась от одного удара, возникала другая, еще более замысловатая:
"Другие, - думает он, - могут изображать, что они не те, кто есть на самом
деле. А значит, я существо не исключительное". Словом, он неожиданно
открывал для себя одну из граней женского блеска. Он был разочарован, но
главное, он чувствовал, что был переполнен другой любовью и - немного -
жалостью к бледной, хрупкой и далекой девочке. Как шпиль притягивает молнию,
все чудеса внешнего мира притянул к себе Альберто. Кюлафруа в нескольких
словах рассказал Соланж, что такое ловля змей, и сумел, как искусный актер,
сделать и утаить признание. Она водила по земле веткой орешника. Некоторые
дети, сами о том не подозревая, имеют в руках орудия колдовства, и, наивные,
удивляются изменениям, производимым ими в законах зверей и семей. Соланж
была когда-то феей утренних пауков - предвестников Печали, как говорит
поверье. Я прервусь здесь, чтобы понаблюдать "сегодня утром" паука, который
ткет в - самом темном углу моей камеры. Судьба исподтишка навела мой взгляд
на него и его паутину. Предостережение является. Мне остается лишь
склониться, без проклятий: "Ты - твоя собственная судьба, ты соткал свое
собственное колдовство". Со мной может случиться только одно несчастье, то
есть самое ужасное. Вот я и примирился с богами. Богословские науки не
вызывают во мне никаких вопросов, поскольку они божественны. Я хотел бы
возвратиться к Соланж, к Дивине, Кюлафруа, к существам тусклым и грустным,
которых я оставляю иногда ради прекрасных танцоров и злодеев; но даже они,
прежде всего они, стали мне далеки с тех пор, как я испытал потрясение от
этого предостережения. Соланж? Она, как женщина, слушала признания Кюлафруа.
На мгновение она смутилась и рассмеялась таким смехом, что, казалось, по ее
сжатым зубам скакал скелет с молоточком, стучащий по ним сухими ударами.
Посреди деревушки она почувствовала себя узницей. Будто ее только что
связали. Девичья ревность. Ей едва хватило слюны, чтобы спросить: "Ты
действительно любишь его?"; она с трудом сглотнула, как если бы ее заставили
проглотить пучок булавок. Кюлафруа колебался с ответом. Фея рисковала быть
забытой. В секунду, когда нужно было это сделать, когда ответ был нависшим
"да", полным и явным, Соланж выронила ореховую палочку и, чтобы подобрать
ее, склонилась в смешной позе как раз в тот момент, когда
вырывался фатальный крик, брачное "да", так что он смешался с шорохом песка,
который она скребла; он был приглушен, и потрясение Соланж смягчено. Дивина
никогда больше не имела дела с женщинами.
Возле такси, когда размышлять было больше не о чем, она стала прежней
Дивиной. Вместо того, чтобы войти (она уже ухватила двумя пальцами оборку
своего черного платья и приподняла левую ногу), поскольку Горги,
устроившись, приглашал ее -- она прыснула пронзительным смехом, полным
веселья или безумия, оборотилась к шоферу и, смеясь ему в лицо, сказала:
- Нет-нет. С шофером. Я всегда сажусь с шофером, вот.
Она сделалась нежной и ласковой.
- Шофер не против?
Шофер был веселым малым, знавшим свое дело (все таксисты везде суют нос
и торгуют белой пудрой). Веер в руках у Дивины не раскрылся. Дивина потому и
не брала веер, чтобы сбить с толку:
она была бы огорчена, если бы ее спутали с одной из этих ужасных
сисястых самок. "О, эти женщины, дрянные, дрянные, отвратительные, девочки
для матросов, оборванки, грязнули. О, эти женщины, как я их ненавижу!" -
говорила она. Шофер открыл дверцу со своей стороны и, любезно улыбаясь,
сказал Дивине:
- Ну, садись, маленький.
- О, этот шофер, он, он, он...
Пулеметный треск тафты изрешетил роскошную ляжку шофера.
День уже полностью пробудился, когда они добрались до мансарды, но
полумрак, установившийся от задернутых штор, аромат чая, еще больше запах
Горги погрузи их в волшебницу-ночь. Дивина, как обычно, прошла за ширму,
чтобы снять свое траурное платье и надеть пижаму. Нотр-Дам сел на кровать,
прикурил сигарету; у ног мшистая масса кружев его платья была ему подобием
трепещущего пьедестала; опершись локтями о колени, он смотрел, как перед ним
-случай принял их и мгновенно упорядочил - фрак, белый сатиновый жилет,
туфли-лодочки Горги на ковре принимали форму свидетельства, которое
разорившийся джентльмен оставляет в третьем часу ночи на берегах Сены. Горги
лег совершенно голым. Дивина появилась в зеленой пижаме, потому что в
комнате зеленый цвет ткани хорошо шел к ее лицу, напудренному охрой.
Нотр-Дам еще не докурил | своей сигареты.
- Ты ложишься, Дани?
- Да-да, подожди, я сейчас закончу.
По своему обыкновению, он ответил так, как отвечают со дна глубоких
мыслей. Нотр-Дам ни о чем не задумывался, и именно поэтому казалось, что он
знает все с первого раза, словно по чьей-то | милости. Был ли он любимцем
Создателя? Возможно, Бог просветил его. Его взгляд был более чистым
(пустым), чем взгляд Дюбарри после объяснения своего любовника-короля. (Как
и Дюбарри, в тот | момент он не знал, что шел прямой дорогой на эшафот; но
поскольку литераторы объясняют, что | глаза маленьких Иисусов смертельно
грустны от предвидения Страстей Христовых, то у меня есть полное право
просить вас разглядеть в глубине зрачков Нотр-Дама микроскопическую
картинку, не заметную невооруженному глазу, гильотины. Он казался
окаменевшим. Дивина провела рукой по белокурым волосам Нотр-Дам-де-Флера.
- Хочешь, я помогу?
Она собиралась расстегнуть и снять с него платье.
- Давай.
Нотр-Дам бросил окурок, раздавил его на ковре и, упираясь носком, снял
ботинок, потом второй. Дивина расшнуровывала спинку платья. Она лишила
Нотр-Дам-де-Флера одной части, самой красивой части его имени. Нотр-Дам был
немного пьян. От последней сигареты его стало мутить. Голова закружилась и
резко упала на грудь - как у гипсовых пастушков, преклонивших колени перед
рождественскими яслями, когда в щель опускают монету. Дремота и плохо
усвоенное вино вызывали в нем икоту. Не помогая ни единым движением, он дал
стащить с себя платье, и, когда был уже голым, Дивина за ноги опрокинула его
в кровать, где он привалился к Секу. Обычно Дивина спала между ними. Она
отчетливо поняла, что сегодня ей придется лечь с краю, и ревность, владевшая
ею во время спуска по улице Лепик и в Тавернакле, вновь вызвала в ней
чувство досады. Она выключила свет. Сквозь плохо задернутые шторы врывался
тонкий лучик дневного света, тонувший в белой пыли. В комнате воцарилась
светотень поэтического утра. Дивина легла. Внезапно она привлекла к себе
Нотр-Дама, в теле которого, казалось, не было ни костей, ни нервов, только
мышцы, вскормленные молоком. На его губах блуждала неясная улыбка. Такая же
снисходительная улыбка была у него в минуты легкого веселья, но Дивина
заметила ее лишь в тот момент, когда взяла руками его голову и повернула к
себе лицо, прежде обращенное к Горги. Горги лежал на спине. Вино и напитки
расслабили его, как и Нотр-Дама. Он не спал. Дивина взяла в рот сомкнутые
губы Нотр-Дама. Как известно, его дыхание было нечистым. Так что Дивина
постаралась оборвать поцелуй на губах. Она скользнула в глубь кровати, по
пути полизывая покрытое пушком тело Нотр-Дама, который пробуждался от
желания-Дивина прижалась головой к ногам и животу убийцы и замерла в
ожидании. Каждое утро повторялась та же сцена, сперва с Нотр-Дамом, потом с
Горги. Ей не пришлось долго ждать. Нотр-Дам вдруг перевернулся на живот и,
помогая себе рукой, резко сунул еще гибкий член в приоткрытый рот Дивины.
Она отвела голову и сжала губы. Взбесившись, член стал как будто каменным
(валяйте, кондотьеры, рыцари, пажи, распутники, головорезы, - пусть у вас
под вашими атласами поднимаются члены, прижатые к дивининой щеке), он хотел
силой войти в закрытый рот, но ткнулся в глаза, в нос, подбородок, скользнул
по щеке. Это была игра. Наконец он нашел губы. Горги не спал. Он ощущал
движения по их отголоску на обнаженных ягодицах Нотр-Дама.
- Вы, сволочи, почему в одиночку? Меня это возбуждает.
Он двинулся. Дивина вела игру, подставляясь и уворачиваясь. Нотр-Дам
неровно дышал. Руки Дивины обхватили его бока, лаская и поглаживая их, но
слегка, чтобы почувствовать их трепет кончиками пальцев, словно когда хотят
почувствовать, как закатывается под веко глазное яблоко. Ее руки спустились
на ягодицы Нотр-Дама -- и Дивина все поняла. Горги взобрался на белокурого
убийцу и пытался проникнуть в него. Ужасное, глубокое, ни с чем не сравнимое
отчаяние вырвало ее из игры, которую вели мужчины. Нотр-Дам все еще искал
рот Дивины, натыкаясь на веки, волосы, и произнес голосом, срывающимся от
тяжелого дыхания, но сквозь улыбку:
- Ты готов, Сек?
- Да, - сказал негр.
Его дыхание, должно быть, приподнимало белокурые волосы Нотр-Дама.
Резкое движение прошло над Дивиной.
"Такова жизнь", - успела подумать Дивина. Последовала пауза, нечто
вроде вибрации. Нагромождение тел обрушилось в бездну сожаления. Дивина
поднялась головой до подушки. Она была оставлена одна, покинута. Возбуждение
прошло, и впервые она не почувствовала потребности пойти в туалет, чтобы
своей рукой покончить с означенной любовью. Дивина, несомненно, утешилась
бы, если бы обида, которую причинили ей Сек и Нотр-Дам, не была нанесена ей
у нее дома. Она забыла бы о ней. Но оскорбление могло стать хроническим,
ведь все трое, казалось, прочно обосновались в мансарде. Она одинаково
ненавидела и Сека, и Нотр-Дама, но ясно чувствовала, что ненависть исчезла
бы, если бы эти двое расстались. Итак, она ни за что не оставит их в
мансарде. "Я не желаю выкармливать этих двух хорьков". Нотр-Дам стал ей
ненавистен, как соперница. Вечером, когда все они встали, Горги взял
Нотр-Дама за плечи и, смеясь, поцеловал в затылок. Дивина, готовившая чай,
приняла рассеянный вид, но не смогла помешать себе бросить взгляд на ширинку
Нотр-Дама. Новый приступ ярости охватил ее: его член поднимался. Она думала,
что ее взгляд остался незамеченным, но, подняв голову, глаза, она успела
перехватить лукавый взор Нотр-Дама, указывавшего на нее негру.
- По крайней мере, можно было бы соблюдать приличия, - сказала она.
- Мы не делаем ничего дурного, - ответил Нотр-Дам.
- Да, ты думаешь?
Но она не хотела, чтобы казалось, будто она делает влюбленным
замечание, ни даже что она раскрыла их любовный сговор. Она добавила:
- Ни минуты не можете не бузить.
- Мы не бузим, дурашка. Смотри. Он показал, забрав в горсть, шишку под
трепещущей тканью.
- Это всерьез, - сказал он, рассмеявшись.
Горги отпустил Нотр-Дама. Он начищал свои ботинки. Они выпили чаю.
Никогда прежде Дивина не думала, что станет завидовать внешности
Нотр-Дам-де-Флера. Однако есть все основания считать, что эта зависть жила
тайно, скрыто. Вспомним лишь пару фактов: отказ Дивины дать Нотр-Даму свою
тушь для ресниц; ее радость (быстро скрытая) в тот момент, когда она впервые
и с ужасом почувствовала зловонное дыхание, исходящее из его рта. И, сама не
отдавая себе отчета, она приколола к стене, среди прочих, самую неудачную
фотографию Нотр-Дама. На этот раз зависть к его внешности (известно,
насколько она горька) стала ей очевидна. Она замыслила и мысленно
осуществила планы ужасной мести. Она царапала, рвала, рассекала, кромсала,
обдирала, поливала кислотой. "Чтоб он стал чудовищным калекой", - думала
она. Вытирая чашки, она жестоко расправлялась с ним. Бросив полотенце, она
вновь становилась чиста, но все равно возвращалась к смертным с рассчитанной
постепенностью. Это налагало отпечаток на ее действия. Мстя
сопернику-педерасту, Дивина, несомненно, преуспела бы в чуде мученичества
святого Себастьяна. Она выпустила бы несколько стрел, - но с той присущей ей
грацией, с какой она говорила: "Я стреляю в тебя глазками" или даже "Я
запускаю в тебя автобусом". Несколько единичных стрел. Потом залп.
Обрисовала бы стрелами контуры девчонки. Заключила бы ее в клетку из стрел
и, в конце концов, пригвоздила бы ее намертво. Она хотела использовать этот
метод против Нотр-Дама. Но такое должно исполняться на публике. Если
Нотр-Дам мог позволить все что угодно в мансарде, то не снес бы насмешки в
присутствии своих приятелей. Он был обидчив. Стрелы Дивины наткнулись на
гранит. Она искала ссор и, естественно, нашла их. Однажды она застала его на
месте преступления худшего, чем эгоизм. Они были в мансарде. Дивина еще не
вставала. Накануне Нотр-Дам купил пачку "Кравен". Проснувшись, он поискал
пачку: в ней оставались только две сигареты. Одну он протянул Горги, вторую
оставил себе и прикурил. Дивина не спала, но не открывала глаз, притворяясь
спящей. "Посмотрим, что они будут делать", - подумала она. Лгунья прекрасно
знала, что это было предлогом, который послужит ей, чтобы не показаться
задетой, если при распределении про нее забудут, и который позволит ей
сохранить достоинство. Ее шокировала любая мелочь: она, в молодости
обладавшая наглостью, от которой содрогались бармены, краснела - и
чувствовала, что краснеет - из-за сущего пустяка, напоминавшего, самой
хрупкостью символа, те состояния, в которых она действительно могла
почувствовать себя униженной. Легкое потрясение -и чем легче, тем ужаснее -
отбрасывало ее во времена нищеты. Удивительно, что с возрастом
чувствительность Дивины возрастала, тогда как принято считать, что с
течением жизни кожа грубеет. Ей в самом деле больше не стыдно было быть
пидовкой, торгующей собой. В случае надобности она гордилась бы тем, что она
- та самая пидовка, в девять отверстий которой вытекает сперма. Оскорбления
женщин и мужчин тоже были ей безразличны. (До каких пор?) Но она потеряла
контроль над собой, густо покраснела и, чтобы прийти в себя, чуть было не
устроила скандал. Она цеплялась за свое достоинство. Закрыв глаза, она
представляла, как Сек и Нотр-Дам корчат гримасы, извиняясь за то, что не
учли ее, когда Нотр-Дам имел неосторожность вслух высказать это соображение
(которое привело в отчаяние Дивину, скрывшуюся в темной норе закрытых глаз),
соображение, которое подчеркивало и доказывало, что произошел долгий и
сложный обмен знаками по ее поводу: "Здесь только две сигареты". Она это
хорошо знала. Она услышала, как чиркнула спичка. "Все-таки они не собирались
делить одну на двоих". И ответила себе: "Ну да, он должен был поделиться (он
- это Нотр-Дам) или даже не брать сигарету себе, а оставить ее мне". С этой
сцены начался период, когда она стала отказываться от того, что ей
предлагали Сек и Нотр-Дам. Однажды Нотр-Дам притащил коробку конфет. Вот
сцена. Нотр-Дам -Дивине:
- Хочешь конфетку? (Дивина заметила, что он уже закрывал коробку. Она
сказала:
- Нет, спасибо.
Через несколько секунд Дивина добавила:
- Ты ничего не даешь от чистого сердца.
- Нет, я от сердца; если бы я не хотел, я бы не предлагал. Я никогда не
предлагаю дважды, если не хочу.
Дивина подумала с еще большим стыдом:
"Никогда и ничего он не предлагал мне дважды". Теперь она стала
выходить из дома только одна. Эта привычка имела лишь одно следствие: еще
более тесное сближение негра и убийцы. Следующей была фаза бурных упреков.
Дивина больше не могла сдерживать себя. Гнев, словно скорость, придавал ее
уму обостренную ясность. Она во всем находила умысел. Или, может, Нотр-Дам
подчинялся, сам того не зная, игре, которую она заказывала и вела ее к
одиночеству и, еще дальше, к отчаянию? Она поносила Нотр-Дама на чем свет
стоит. Он был скрытен, как глупцы, не умеющие лгать. Пойманный в ловушку, он
иногда краснел, его лицо вытягивалось в буквальном смысле слова, потому что
складки у рта напрягали его и тянули вниз. Он выглядел жалким. Он не знал,
что ответить, и мог только улыбаться. Эта улыбка, при всей ее
неестественности, расправляла его черты, поднимала настроение. В каком-то
смысле можно сказать, что он проходил, раздираясь, как солнечный луч сквозь
терновник, сквозь куст ругательств, но, выходя из них, умел показаться
невредимым, даже без единой царапины. Тогда Дивина, разъяренная, стала
преследовать его своими колкостями. Она становилась безжалостной, какой
умела быть, когда преследовала. В конечном счете ее стрелы причиняли мало
вреда Нотр-Даму - мы сказали, почему, - и если иногда, находя более уязвимое
место, острие входило в него, то Дивина загоняла стрелу до самого оперения,
которое она покрывала заживляющим бальзамом. В то же время она опасалась
ярости раненого Нотр-Дама и упрекала себя в том, что выказала слишком много
горечи, так как думала, (впрочем, напрасно), что Нотр-Дам будет этому рад. К
каждому своему отравленному замечанию она добавляла мягкого целебного
средства. Поскольку Нотр-Дама всегда занимало только добро, которого ему
желали - потому он и слыл доверчивым и беззлобным, - или, может быть, еще
из-за того, что, ухватывая лишь окончание каждой фразы, он судил по этому
окончанию и Думал, что оно венчало длинный комплимент. Нотр-Дам словно
зачаровывал усилия, которые прилагала Дивина, чтобы поиздеваться над ним,
но, сам того не подозревая, он оказывался пронзен вредоносными стрелами.
Нотр-Дам был счастлив, вопреки Дивине и благодаря ей. Когда однажды он
сделал это унизительное признание (что его обобрал и бросил Маркетти),
Дивина держала руку Нотр-Дам-де-Флера. Хотя она была взволнована до такой
степени, что у нее перехватывало горло, она продолжала мило улыбаться, чтобы
они оба не растрогались до отчаяния, которое продлилось бы, конечно, лишь
несколько минут, но оставило бы в них отпечаток на всю жизнь, и чтобы
Нотр-Дам не растворился в этом унижении. Та же сладкая нежность тронула меня
до слез, когда:
- Как тебя зовут? - спросил меня метрдотель.
- Жан, и когда он должен был в первый раз позвать меня в контору, он
закричал: "Жан!" Так приятно было услышать свое имя. И я почувствовал себя в
лоне семьи, вновь обретенной благодаря нежности слуг и хозяев. Сегодня я
признаюсь вам: я никогда не ощущал ничего, кроме видимости горячих ласк,
нечто вроде глубоко нежного взгляда, который, будучи адресован какому-нибудь
красивому молодому существу, стоящему позади меня, проходил сквозь меня и
меня потрясал. Горги почти никогда не думал, или скрывал, что думает. Он
спокойно прогуливался под выкриками Дивины, заботясь только о своем белье.
Однажды все-таки эта близость с Нотр-Дамом, порожденная ревностью Дивины,
заставила негра сказать:
- Идем в кино, у меня есть билеты. Потом он спохватился:
- Какой же я дурак, мне всегда кажется, что нас только двое.
Для Дивины это было уже слишком, и она решила покончить с этим. Но с
кем? Она знала, что Секу нравилось такая счастливая жизнь, у него был кров,
пища, дружба, и боязливая Дивина опасалась его гнева: он, конечно, не ушел
бы из мансарды, не отомстив. К тому же она снова - после некоторой паузы -
стала предпочитать безмерную мужественность, и в этом отношении Сек ее
удовлетворял. Пожертвовать Нотр-Дамом? Но как? И что скажет Горги? Ей
поможет Мимоза, которую она встретила на улице. Мимоза, старая дама:
- Я видела ее! Ба-Бе-Би-Бо-Бу, я люблю твою Нотр-Дам. Всегда такая
свежая, всегда такая Божественная. Это она настоящая Дивина.
- Она тебе нравится? (Между собой педики говорили о своих друзьях в
женском роде). Ты хочешь ее?
- Что я слышу! Она больше тебя не хочет, моя милая старушка?
- Нотр-Дам мне осточертела. Во-первых, она глупа, к тому же она мне
кажется размазней-
- Тебе больше не удается даже возбудить ее! Дивина подумала: "Я тебя
проучу, шлюха".
- Ну что, ты и вправду оставляешь ее мне?
- Тебе нужно только взять ее. Если сможешь. Одновременно она надеялась,
что Нотр-Дам не поддастся:
- Ты знаешь, что она тебя ненавидит.
- Да-да-да. Да-да-да. Сначала меня ненавидят, а потом меня обожают. Но
послушай, Дивина, мы можем быть подругами. Я хотела бы позволить себе
Нотр-Дам. Оставь ее мне. Услуга за услугу, моя миленькая. Можешь во мне не
сомневаться.
- О, Мимо, ты не представляешь, как я тебя знаю. Я доверяю тебе,
моя-Вея.
- Вот именно. Послушай-ка, я тебя уверяю, я, в сущности, хорошая
девочка. Приведи ее с собой как-нибудь вечерком.
- А Роже, твой мужчина?
- Она отправляется в армию. Что ты! Там, с офицершами, она забудет
меня. Ах! Я буду Вся-Вдовушка! И вот я беру Нотр-Дам и оставляю ее при себе.
У тебя есть две. У тебя есть все!..
- Ну, хорошо, я поговорю с ней об этом. Заходи к нам часов в пять,
выпьешь чаю.
- Какая же ты добрая девочка, Дивина, как же я тебя обнимаю. Ты же еще
такая миленькая, знаешь. Немножечко помятая, очень миленько помятая, и такая
добрая.
Было около двух часов дня; они шли, сцепившись мизинцами, согнутыми в
крючок. Чуть позже Дивина встретила Горги и Нотр-Дама вместе. Она дождалась,
когда негр, уже не отходивший от Нотр-Дама ни на шаг, пошел в туалет. Вот
как Дивина подготовила Нотр-Дама:
- Слушай, Дани, хочешь заработать сто монет?
- А в чем дело?
- Вот в чем. Мимоза хотела бы поспать с тобой часок-другой. Роже идет в
армию, она остается одна.
- Ну, сотни мало. Если цену назначала ты, то плохо старалась.
Он ухмыльнулся. А Дивина:
- Цену назначала не я. Послушай-ка, иди с ней, и все устроится, Мимоза
не жмотиться, если мальчик ей нравится. Ты, конечно, поступай, как хочешь. Я
тебе говорю, а ты как хочешь. Во всяком случае она зайдет к нам часов в
пять. Нужно только избавиться от Горги, понимаешь, чтобы чувствовать себя
свободнее.
- Мы будем трахаться в мансарде вместе с тобой?
- О, да нет же, ты пойдешь к ней. У тебя будет время поговорить. Но
только не прихвати у нее ничего, прошу тебя, не надо: могут возникнуть
сложности.
- А! Там есть, что стащить? Можешь успокоиться: я не беру у приятелей.
- Постарайся протянуть подольше, будь мужчиной.
Дивина умышленно и ловко навела на мысль о воровстве. Это был надежный
способ раздразнить Дани. А Горги? Когда он вернулся, Нотр-Дам поставил его
обо всем в известность.
- Нужно сходить, Дани.
Негр не видел ничего, кроме сотни франков. Неожиданно в его голове
возникло подозрение; до сих пор он считал, что деньги, которые водились у
Нотр-Дама, тот имел от своих клиентов;
разборчивость, которую он обнаружил в нем сегодня, заставила его
заподозрить что-то другое. Он хотел узнать, что именно, но убийца
выскальзывал, как уж. Нотр-Дам вернулся к торговле кокаином. В маленьком
баре на улице Элизе-де-Бо-Зар, исполненном в стиле тюремной камеры, он раз в
четыре дня встречался с Маркетти, который без гроша вернулся в Париж и
теперь снабжал его наркотиками. Они были упакованы в маленькие пакетики из
шелковой бумаги, которые помещались в другой, побольше, из коричневой ткани.
Вот что он придумал: он засовывал левую руку в "Продырявленный карман брюк,
чтобы усмирить или поласкать свой неудержимый член. Этой рукой он удерживал
длинный шнурок, на котором висел, покачиваясь в штанине, мешочек из
коричневой ткани.
- Если заявляется полиция, я отпускаю В веревочку и пакетик бесшумно
падает на землю. Очень удобно.
Эта ниточка связывала его с одной тайной организацией. Всякий раз,
когда Маркетти передавал ему наркотик, он говорил: "Ладно, малыш",
сопровождая эти слова беглым взглядом, который Нотр-Дам отмечал у
корсиканцев, когда те, столкнувшись на тротуаре, бормотали друг другу:
- Слао К [46].
Маркетти спрашивает у Нотр-Дама, хватит ли у | того смелости:
:
- У меня ее полные карманы!
- О! барси [47] - отвечает кто-то.
Здесь я не могу не возвратиться к тем словам арго, которые вырываются
из уст "котов" подобно тому, как пуки (жемчужины) вырываются из нежного зада
Миньона. Одно из них, которое, кажется, больше других волнует меня - или,
как любит выражаться Миньон, терзает, потому что оно жестоко - я услышал в
одной из камер Сурисьер, которую мы называем "Тридцать шесть плиток", камере
такой узкой, что ее можно считать корабельным коридором. Я услышал, как
кто-то проговорил об одном крепком охраннике: "Да я его на палубе имел!",
затем, немного спустя, "Да я его на рею насадил!". И сразу стало ясно, что
человек, произносивший эти слога, проплавал лет семь. Великолепие такого
выражения - рея вместо кола -заставляет меня трепетать с головы до ног. И
тот же человек сказал позже: "Или же, если ты гомик, ты спускаешь штаны, и
следователь простреливает тебе мишень..." Но это выражение было уже чересчур
вольной шуткой; неуместное, оно разрушило очарование предыдущего, и я вновь
оказывался на том твердом основании, которым является шутка, тогда как поэма
всегда уводит почву из-под ваших ног и всасывает вас в лоно колдовской ночи.
Он сказал еще: "Копенгаген!", но это было не лучше. Иногда, в самые
горестные мои минуты, когда меня окончательно допекут надзиратели, я пою про
себя эту поэму: "Я его на рею насадил!", которую я, пожалуй, никому не
посвящаю, но которая утешает меня, осушает непролитые слезы, ведет меня по
успокоенным морям - матроса той команды, которую мы видели в 17-м году на
фрегате Кюлафруа.
Миньон слонялся от одного универмага к другому. Они были единственной
роскошью, к которой он мог подойти вплотную и которая могла лизнуть его. Его
притягивали лифты, зеркала, ковры (прежде всего ковры, приглушающие
внутреннюю работу органов его тела; тишина входила в него через ноги,
обволакивала изнутри и вносила в его душу такое спокойствие, что он
переставал ощущать себя); продавщицы не слишком его привлекали, потому что
из него нечаянно, хотя и очень сдержанно, вырывались жесты и привычки
Дивины. Сперва он осмелился лишь на некоторые из них -ради смеха; но они,
притворные, мало-помалу завоевывали крепость, а Миньон даже не замечал
своего превращения. Это чуть позже - и мы скажем, как - он понял всю фальшь
своего восклицания, прозвучавшего как-то вечером: "Мужик, который трахнет
другого мужика, - вдвойне мужик". Перед тем, как войти в Галери Лафайет
[48], он отстегнул золотую цепочку, ударявшую ему по ширинке. Пока он
находился на улице, борьба была еще возможна, но в петлях приземистых
переулков, которые прилавки и витрины сплетают в подвижную сеть, он
потерялся. Он был во власти "другой" воли, набивавшей его карманы
предметами, которые он не мог узнать, расставляя их на столе в своей
комнате, - настолько знак, продиктовавший их выбор в момент кражи, имел мало
общего с Божеством и Миньоном. В миг, когда Другое вступало во владение им,
из глаз, ушей, из приоткрытых и даже сомкнутых уст Миньона убегали, проворно
порхая крылышками, маленькие серые или красные Меркурии с крылатыми
лодыжками. Миньон -суровый, хладнокровный, непоколебимый, "кот" Миньон -
оживлялся, как отвесная скала, из которой выскакивает, из каждой ее влажной
мшистой впадины, живой воробушек, порхающий вокруг самого себя, словно стая
крылатых членов. Словом, ему нужно было уступить, то есть с-вор-овать. Он
уже неоднократно предавался этой игре: на витрине, среди выставленных
предметов и в самом труднодоступном месте он выкладывал, как бы по
оплошности, какую-нибудь мелочь, заранее купленную и по правилам оплаченную
в отдаленной кассе. Он оставлял ее полежать там на несколько минут, отводил
от нее взгляд и рассматривал окружающие товары. Когда предмет растворялся
среди остальных товаров на витрине, он воровал его. Дважды инспектор
задерживал его, и дважды дирекции приходилось извиняться, поскольку Миньон
предъявлял чек, выданный кассиршей.
Кража с витрин производится несколькими способами, и, наверное, каждый
тип витрины требует предпочесть какой-то один. Например, можно ухватить
рукой два небольших предмета (бумажника), держать их так, как если бы он был
один, не спеша рассмотреть их, уронить один в рукав, и наконец, возвратить
другой на место, будто бы он не подошел. Перед кипами отрезов шелка нужно
небрежно сунуть руку в продырявленный карман своего пальто. Подходишь к
прилавку, пока не упрешься в него животом, и, пока свободная рука ощупывает
и разбрасывает ткань, приводит шелка в беспорядок, рука в кармане
поднимается к плоскости прилавка (на уровне пупка), тащит на себя самый
нижний отрез в кипе и затягивает его (он же гибкий) под пальто, которое его
и скрывает. Но я привожу здесь рецепты, известные всем домохозяйкам, всем
покупательницам. Миньон предпочитал схватить предмет и описать им
стремительную параболу с витрины в свой карман. Это было дерзко, но красиво.
Флаконы духов, трубки, зажигалки, как падающие звезды, скатывались по
правильной короткой кривой и раздували его бедра. Игра была опасной. Стоила
ли она свеч, мог судить только сам Миньон. Эта игра была наукой, которая
требовала подготовки и упражнения, .как военная наука. Прежде всего нужно
было изучить расположение зеркал и направление их граней, не забыв про те,
что подвешены к потолку под углом и показывают вас в толпе вниз головой, а
сыщики с помощью набора ползунов, действующих у них в мозгу, ставят, как
положено, и ориентируют в пространстве. Нужно было улучить момент, когда
глаза продавщицы отведены в сторону и когда на вас не смотрят покупатели -
вечные предатели. Наконец, нужно отыскать, как утерянную вещь, - или, лучше
сказать, как персонажа загадок, спрятанного в силуэтах деревьев и облаков на
десертных тарелках, - сыщика. Найдите сыщика. Это женщина. Кино - среди
прочих игр - обучает естественности, но естественности, полностью
составленной из искусственности и в тысячу раз более обманчивой, чем правда.
Настойчиво пытаясь добиться сходства с конгрессменом или акушеркой, сыщик из
фильмов придал лицу настоящих конгрессменов и настоящих акушерок лицо
сыщика, а настоящие сыщики, обезумев среди этого беспорядка, перемешивающего
лица, вконец измучившись, выбрали для себя вид сыщиков, что ничего не
упрощает... "Шпион, похожий на шпиона, был бы плохим шпионом", - сказала мне
как-то одна танцовщица. (Обычно говорят: "Одна танцовщица, однажды
вечером".) Я этому не верю.
Миньон собирался выйти из магазина. От нечего делать и чтобы выглядеть
естественным, и еще потому, что трудно было выпутаться из этого вихря, из
этого броуновского движения, такого же многонаселенного, хаотичного и
волнующего, как утренний покой, - он неторопливо разглядывал на ходу витрины
с рубашками, баночками с клеем, молотками, кольцами, резиновыми губками. У
него в кармане были две серебряные зажигалки и портсигар. Его преследовали.
Когда он был уже совсем рядом с дверью, охраняемой гигантским унтером,
маленькая старушка спокойно сказала ему:
- Что вы украли, молодой человек?
Миньона очаровали слова "молодой человек". Если бы не они, он бы
бросился бежать. Самые невинные слова как раз и являются самыми опасными,
именно их нужно остерегаться. Через мгновение гигант был уже над ним и
схватил его за запястье. Он нахлынул на него, как великолепнейшая волна на
купальщика, задремавшего на пляже. Со словами старушки и движением мужчины
новая вселенная внезапно открылась Миньону: вселенная непоправимого. Она -
та же самая, в которой мы находились, но вот с какой особенностью: вместо
того, чтобы действовать и ощущать себя действующими, мы сознаем себя
подвергающимися действию. Взгляд - возможно, это смотрим мы сами -
приобретает неожиданную остроту и точность ясновидящего, и порядок этого
мира - увиденного . наизнанку - является в неизбежности таким совершенным,
что этому миру остается только исчезнуть. Он это и делает в мгновение ока.
Мир выворачивается, как перчатка. Оказывается, что перчатка - это я, и я
наконец понимаю, что в судный день Бог позовет меня моим собственным
голосом: "Жан! Жан!"
Миньон, как и я, слишком хорошо знал толк в концах света, чтобы,
приходя в себя после очередного такого конца, стал бы горевать или
бунтовать. Бунт завершился бы вздрагиваниями карпа на половичке, и выставил
бы его в смешном виде. Покорно, как на поводке или во сне, он позволил
портье и сыщику-женщине увести себя в контору особого полицейского комиссара
при магазине, в подвал. Он влип, залетел. В тот же вечер полицейский фургон
увез его в камеру предварительного заключения, где он провел ночь среди
толпы бродяг, нищих, воров, жуликов, сутенеров, чернушников [49], людей,
вышедших из проемов между камнями зданий, воздвигнутых один напротив другого
в самых темных тупиках. На следующий день Миньона вместе со всеми
препроводили во Френскую тюрьму. Он должен был назвать свою фамилию, фамилию
своей матери и имя своего отца, до поры тайное. (Он придумал: Ромуальд!). Он
назвал также свой возраст и профессию.
- Ваша профессия? - спросил секретарь суда.
- Моя?
- Да-да, ваша.
Миньон почти увидел, как из его губ бантиком выходит: "Сиделка", но он
ответил:
- У меня нет профессии. Я не привык ишачить. Однако эти слова имели для
Миньона цену и значение слова "сиделка".
Наконец, он был раздет, а его одежда исследована вплоть до подшивки.
Полицейский заставил его открыть рот, осмотрел его, запустил руку в густые
волосы Миньона и украдкой, рассыпав их по лбу, слегка провел по его затылку,
еще впалому, теплому и трепещущему, чувствительному и готовому причинить при
самой легкой ласке ужасающие повреждения. Именно по этому затылку мы узнаем,
что Миньон мог бы быть отменным моряком. Наконец, он сказал ему:
- Наклонитесь вперед.
Он наклонился. Полицейский посмотрел на анус и увидел черное пятнышко.
- ...дальше! - вскричал он.
Миньон покашлял. Но он ошибся. Полицейский крикнул "А ну-ка дальше!".
Черное пятно было довольно большим куском кала, который нарастал с каждым
днем и который Миньон уже много раз пытался вырвать, но при этом ему
пришлось бы или выдернуть волоски, или принять теплую ванну -
- Ты наделал в штаны, - сказал полицейский. (А ведь "наделать в штаны"
означает еще перепугаться, но полицейский этого не знал).
Миньон с его благородными манерами, красивыми бедрами, неподвижными
плечами! В колонии надзиратель (ему было двадцать пять лет, он носил сапоги
рыжеватой кожи, доходившие ему до самых ляжек, наверняка мохнатых) заметил,
что полы рубашек у колонистов были перемазаны дерьмом. Каждое воскресное
утро при смене белья он заставлял нас показывать наши грязные рубашки,
которые мы держали перед собой за два растянутых рукава. Он виртуозно
хлестал плетью по лицу колониста, - уже и так искаженному унижением, -полы
рубашки которого внушали подозрение. Мы не решались ходить в уборную, но
когда нас гнали туда внезапные колики, то, за отсутствием там бумаги,
обтерев палец об известковую стену, уже, пожелтевшую от мочи, мы
приподнимали полы рубашки (сейчас я говорю "мы", но тогда каждый колонист
думал, что это делает только он), - и тогда пачкалась белая мотня брюк.
Каждое воскресное утро мы ощущали в себе лицемерную чистоту девственниц.
Один Ларошдье к концу недели всегда запутывался в полах своей рубашки и
марал их. В этом не было, однако, ничего страшного, хотя три года,
проведенные им в исправительной тюрьме, были отравлены этими хлопотами
воскресных утренников - которые видятся, мне теперь украшенными гирляндами
маленьких рубашек, расцвеченных легкими мазками желтого кала, всегда перед
тем, как идти на мессу - так что субботними вечерами он тер своей рубашкой
об известковую стену, стараясь выбелить ее. Проходя перед ним, уже
четвертованным, уже пригвожденным к позорному столбу на кресте в пятнадцать
лет, надзиратель в кожаных сапогах и со сверкающим хищным взглядом резко
останавливался. Внезапно он напускал на свои грубые черты (чувства, о
которых мы скажем, по причине этой грубости рисовались у него на лице, как
шарж) гримасу отвращения, презрения и ужаса. Чопорный, он плевал в самую
середину каменного лица Ларошдье, который и . не жда