с деньгами, Далакишвили и Какриашвили
на полицейский отряд у здания городской управы, Ломинадзе и Ломидзе на
караул у Вельяниновской улицы, и т. д.
Однако экспроприации не так уж похожи на бои, они длятся не целый день
и не несколько часов, а разве три-четыре минуты, и науки о них уже во всяком
случае не существует. "Соотношение сил" экспроприаторам не могло быть
известно, так как в любую минуту на площади мог появиться патруль из пяти
или десяти или даже двадцати казаков. Собственно самым неподходящим для
экспроприации местом в Тифлисе была именно Эриванская площадь, людная,
центральная, расположенная по близости от дворца наместника. По ней
усиленные против обычного казачьи патрули проезжали в те дни почти
беспрерывно, военные и полицейские посты всегда находились у штаба округа, у
банков, на углах каждой из выходивших на площадь улиц.
Руководители дела, не слишком дорожившие чужой и даже собственной
жизнью, на этот раз решили принять меры для уменьшения числа жертв: с
раннего утра Камо в военном мундире, со свирепым видом, ходил по площади и
вполголоса, вставляя в свою русскую речь "ловкие таинственные замечания",
советовал людям уходить поскорее. Мера была довольно бессмысленна: на смену
одним прохожим беспрестанно появлялись другие, и этот странный офицер, по
логике вещей, если б такая логика была, должен был сразу вызвать сильнейшие
подозрения даже у самого глупого городового. На самом деле он никаких
подозрений не вызвал, благополучно ушел до начала дела и где-то сел в
запряженную рысаком пролетку, которой сам стоя правил (что' тоже едва ли
часто делали офицеры). 290
Один почтовый чиновник сообщил террористам, что 13-го июня, в 10 часов
утра, кассир тифлисского отделения Государственного банка Курдюмов и счетчик
Головня получат в почтово-телеграфной конторе большую сумму денег и отвезут
их в банк, на Баронскую, мимо Пушкинского сквера, через Эриванскую площадь и
дальше по Сололакской. Чиновник едва ли был подкуплен или запуган
террористами, -- они этим не занимались, никому денег не обещали, да и в
свой карман, в отличие от многих других экспроприаторов, не брали: всЈ
отдали партии. Вероятно, чиновник тоже ей сочувствовал или же ненавидел
правительство, как большинство населения России.
Курдюмов и Головня отправились на почту пешком. Для них это было
привычное дело: деньги из столицы приходили в Тифлис часто. Распорядителей
банка упрекнуть в легкомыслии было бы невозможно: к кассиру и счетчику
приставлены караульный Жиляев и довольно большой наряд из солдат и казаков.
Вероятно, из экономии фаэтоны были наняты только у почты. Курдюмов и
Головня получили деньги и не пересчитывали их; это было небезопасно, да и
ненужно: они были запечатаны в двух огромных пакетах, 170 тысяч и 80 тысяч.
Сверх того, кассиру было дано еще 465 рублей не запечатанных. Эти Курдюмов
счел и положил в боковой карман пиджака. Пакеты же спрятал в мешок, затянул
кольцо на ремне и бережно понес к фаэтонам, в сопровождении счетчика,
караульного и солдат. Казаки ждали на улице. В первый фаэтон сели Курдюмов и
Головня, поместив мешок на ковер в ногах. Во втором были Жиляев и два
солдата. В третьем1 еще пять солдат. Казаки разделились: часть скакала
впереди фаэтонов, часть позади, а один казак сбоку от первого фаэтона, со
стороны дверец.
1 В свидетельских показаниях есть, впрочем, разногласия. Раненый чудом
уцелевший Курдюмов показал, что нанял только два фаэтона: "Лошади были
серые, сидение было покрыто синим сукном, без чехла, внизу красный ковер,
физиономии фаэтонщиков не помню".
Вероятно, и на почте наблюдал за кассиром 291 кто-либо из
экспроприаторов. Во всяком случае на пути наблюдатели ждали их в разных
местах. У Пушкинского сквера Пация Галдава дала знать о приближении казаков
Степко Инцирквели. Этот сигнализировал Анете Сулаквелидзе, гулявшей перед
зданием штаба, а она подала знак Бачуа Купрашвили, который пробежал по
площади с развернутой газетой (что было последним общим сигналом) и через
полминуты присоединился к ринувшимся на фаэтоны экспроприаторам.
С крыши дома на углу площади и Сололакской улицы была брошена первая
бомба, за ней последовали другие, бросавшиеся с разных сторон, тотчас
началась отчаянная пальба из револьверов -- и наступил хаос, в котором уже
было никак не до диспозиций. Из-за дыма почти ничего и не было видно. Люди
рассыпались по сторонам кто куда мог.
С Гановской улицы на площадь примчалась пролетка Камо. Держа возжи
левой рукой, он стоял на подножке, стрелял во все стороны из револьвера и
выкрикивал страшные ругательства. По "диспозиции" ему полагалось схватить в
первом фаэтоне мешок с деньгами. Но и найти фаэтон было нелегко. Странным
образом он остался цел. Кассира и счетчика выбросило силой взрыва на
мостовую, казак был убит.
Камо почти никогда в жизни не терялся и уж никак не мог бы растеряться
в тех случаях, когда действовал по определенному приказу. Ни малейших
сомнений он не испытывал ни до экспроприации, ни после нее: Ленин
постановил, Никитич помогал, Коба организовал, -- значит, о чем же тут
судить? Думать вообще было не его делом. Теперь на площади он действовал
почти исключительно по инстинкту. Быть может, он единственный был совершенно
спокоен, несмотря на грохот бомб, на пальбу, на дикие крики. Отчаянно кричал
и ругался он не от злобы или волнения, а просто потому, что это входило в
технику таких дел: так встарину конница неслась в атаку с воем и с ревом.
Справа из облака дыма выскочил Бачуа Купрашвили и побежал к
Сололакской. В облаке как будто на 292 мгновенье обрисовался фаэтон, но
тотчас грохнула новая бомба и его опять заволокло дымом. "Упал! Убит
Бачуа!", -- подумал Камо. -- "Но мешок! Где мешок!.." И в ту же секунду он
увидел, что к Вельяминовской, там где дыма было меньше, с мешком в руке
бежит, с необычайной, неестественной, нечеловеческой быстротой, Чиабрашвили.
Это было уж полным нарушением приказа. Камо быстро повернул пролетку и
помчался за ним. Успел, однако, подумать, что Бачуа, быть может, только
ранен. Вернуться в пролетке было невозможно. "Другие подберут!"
Через несколько минут он, отобрав у Чиабрашвили мешок, входил в
конспиративную квартиру. Там уже было несколько других экспроприаторов. Он
окинул их взглядом, бросил мешок на пол и яростно закричал:
-- Где Бачуа?
-- Убит!.. Сейчас придет!.. Ранен!.. Не знаю!.. -- отвечали
задыхающиеся голоса. Диспозиция не предусматривала вопроса, что' важнее:
мешок или товарищ? Но достаточно было ясно, что мешок гораздо важнее. Однако
лицо у Камо налилось кровью. Он осыпал товарищей исступленной бранью. Вдруг
дверь отворилась и на пороге, держась окровавленной рукой за голову,
появился Бачуа. Камо, против всякой конспирации, что-то закричал диким
голосом -- и вдруг пустился в пляс.
Купрашвили, еле справляясь с дыханьем, объяснял, что на мостовой
потерял сознание лишь на полминуты, затем вскочил и прибежал сюда. Его
слушали очень плохо. Все говорили одновременно, о том, что' делали, что'
пережили. Все кричали, что надо говорить потише: люди на улице могут
услышать. Камо что-то орал, продолжая плясать. Кто-то поднял мешок, положил
на стол и начал растягивать кольцо. Мгновенно сорвавшись с пола, Камо, как
кошка, прыгнул к столу. Он верил товарищам, знал, что ни одного вора между
ними нет, но Коба велел принести пакеты не распечатанными: Джугашвили верил
товарищам меньше.
Впрочем, на конвертах были написаны цифры: "180.000", "70.000". Не
выпуская пакетов из рук, Камо прочел надписи. Попытался сложить в уме,
другие 293 помогли: "250.000". Восторг был общий, хотя некоторые ждали, что
будет миллион. Камо опять пошел плясать, держа над головой по пакету в
каждой руке.
-- Сделано!.. Революция!.. Теперь освободимся!.. -- говорили люди. Один
из экспроприаторов сказал, что всЈ разыграно как по нотам. Так в этот день
говорили все в Тифлисе, кто с восхищением, кто с яростью. А на следующий
день то же самое писали газеты во всей России.
Джамбул не всЈ помнил из подробностей дела на Эриванской площади,
самого страшного в его жизни. Такие пробелы в памяти у него изредка бывали,
когда он выпивал за ужином две или три бутылки вина. В делах же этого с ним
до сих пор не было ни разу.
По плану он должен был застрелить городового, стоящего у дверей
Коммерческого банка; сам это выбрал, -- не хотел стрелять в кассира или
счетовода, чего впрочем товарищам не сказал. И действительно, как только он
увидел бегущего с развернутой газетой Купрашвили, он, не торопясь вынув из
кармана револьвер, направился к банку. Городовой, еще молодой, безбородый
блондин, повидимому, великоросс-северянин, стоял к нему вполоборота, с
любопытством глядя на приближавшийся конвой. Джамбул помнил, что выстрелил
тотчас после взрыва первой бомбы, еще до того, как фаэтон заволокло дымом,
-- и не понимал, что случилось. Не попасть в человека с шести или семи шагов
он не мог, просто не мог. Помнил, что целился в голову: пуля маузера должна
была тогда убить наповал. Вместо этого городовой, совершенно невредимый,
что-то отчаянно закричал, повернулся и выхватил свой револьвер. В ту же
секунду на площади начался хаос. И сам не помня как, он оказался шагах в
тридцати от дверей банка, за газетным киоском.
Помнил, что еще два раза выстрелил в облако около фаэтона и тоже,
наверное, никого не убил. Помнил позднее, что и не хотел попасть. Помнил,
что несколько секунд бессмысленно смотрел на висевшие на стенке газеты:
"Голос Кавказа"... "Тифлисский Листок"... 294 Вдруг он увидел, что на него
несется с поднятой нагайкой казак на гнедой лошади. Самообладание мгновенно
вернулось к Джамбулу. Он сделал несколько шагов вперед и выстрелил. Лошадь
поднялась на дыбы, пуля попала ей в шею. Он остановился. Как раз грохнула и
оглушила его другая бомба. Кто-то, держась за бок, что-то крича, с
искаженным лицом, пробежал мимо него. Казак не вставал. "Фаэтон должен
повернуть на Сололакскую", -- вспомнил Джамбул и побежал в ту сторону. --
"Нет, разбит, конечно, фаэтон!.. Что сейчас делать?" С минуту он стоял
неподвижно, всЈ еще полуоглушенный. Затем сорвался с места, побежал к
киоску. Казака больше не было. "Его счастье!" Издыхавшая гнедая лошадь
судорожно билась на боку в луже крови. Ему на всю жизнь запомнились ее карие
глаза с расширившимися белками. И дальше следовал в памяти провал: он
старался и не мог вспомнить, сколько времени еще оставался на площади и что
именно там делал.
Пришел он в себя на боковой широкой улице. По мостовой бежали люди,
что-то страшно крича и толкая друг друга. Он подумал, что бежать не следует,
и пошел по тротуару обычным, разве только чуть ускоренным шагом. Подумал,
что дальше надо свернуть направо и что до конспиративной квартиры очень
близко. "Я не хотел ее убивать... Зачем поднялась на дыбы?.. Убил для
ленинских журнальчиков... Кажется, убиты десятки людей... Но не мною... Как
я мог промахнуться в городового!"... Вдруг все рванулись с мостовой на
тротуары и в подворотни: навстречу по направлению к площади несся эскадрон
драгунского полка. "Эх, хороши кони!.. Зачем она поднялась на дыбы?"...
Выстрелов больше не было слышно, но со стороны площади еще доносился
неясный гул. Улица была почти пуста. Джамбул свернул вправо и дошел до
конспиративной квартиры. Хотя окна были затворены, слышались крики, шум,
смех. "Что это с ними? Взбесились?"... В другое время ему, быть может,
понравилось бы кавказское молодечество и презрение к опасности. Теперь он с
минуту послушал и пошел дальше.
Неподалеку был бедного вида духан. Хозяин на 295 пороге очень бледный и
возбужденный уже видимо собирался затворить дверь. Подозрительно оглянул
Джамбула, хотел было не впустить его и впустил. Быстро и сбивчиво что-то
говорил. "Пятьдесят? Не может быть, чтоб было пятьдесят жертв!"...
Не вступая в разговор, он потребовал водки и выпил у стойки одну за
другой несколько рюмок. Еще подумал вяло, что это может вызвать подозрение:
"Утром никто так водку не хлещет"...
-- Коньяк есть? -- спросил Джамбул и узнав, что есть только русский, но
хороший, Шустовский, велел налить -- не в рюмку, а в чайный стакан. Выпил
залпом. Хозяин смотрел на него с тревогой. Он заплатил и, пошатываясь еще
больше прежнего, вышел. "Да, да... Ничего красивого... Не кавалерийская
атака в раззолоченных мундирах... Пойдет на ленинские журнальчики... Не
чистая кровь, а смешанная с грязью... Гораздо больше, чем война... Может
быть, вся жизнь была ошибкой... Может быть, очень может быть", -- бормотал
он на улице.
V
От отца из Турции, по условленному адресу, пришли деньги и новое
письмо. Старик настойчивей, чем обычно, просил сына приехать, жаловался на
здоровье тоже больше, чем обычно, говорил, что непременно хочет еще раз его
увидеть, ссылался на необходимость привести наследство в порядок. Джамбул и
прежде получал такие приглашенья и всЈ откладывал. "Любит жаловаться, как
все старики. Может, что-то слышал и беспокоится". Они переписывались не
часто. Едва ли старик толком знал, чем собственно занимается сын. Джамбул
неопределенно говорил, что участвует в борьбе за независимость Кавказа. Это
отец мог понять и даже должен был этому сочувствовать.
В первые дни после экспроприации Джамбул никого не видел из
террористов. Читал газеты и очень много пил, хотя был уже спокоен. Никакой
слежки он за собой не замечал и еще убежденнее, чем прежде, думал, что
русская полиция плоха и вдобавок на смерть запугана, особенно на Кавказе.
296
Обедал он в ресторанах в центре города и каждый раз выходил на
Эриванскую площадь. Окровавленная гнедая лошадь, ее глаза с расширившимися
белками не выходили у него из головы. Возвращаясь домой, он читал до поздней
ночи; проходя по Головинскому проспекту купил наудачу книги: петербургский
толстый журнал, Шекспира в русском переводе, "Воскресение" Толстого. Думал,
что надо, непременно надо съездить к отцу. Уехать можно было легально,
паспорт был вполне надежный. Он любил отца, но всегда говорил себе, что
"покоить старость" совершенно не умеет. "ВсЈ-таки он прежде так тревожно о
себе не писал. Неужто помрет! Останусь на свете один, как перст"...
В этот вечер он рано лег и положил на широкую кровать все три купленные
книги. Сначала не читал. Думал об отце. Думал о деле на Эриванской площади.
Думал о Ленине: "То-то обрадуется, с неба свалились большие "деньжата"! --
сказал он себе и поморщился еще сильнее: уж очень не подходили тут слова "с
неба". Спать не мог, несмотря на большое количество выпитого вина;
снотворных он никогда не принимал и почему-то боялся. Наудачу открыл книгу
Шекспира. Выпала скучная пьеса "Цимбелин". Он взял журнал. С досадой
заметил, что приказчик ему подсунул старый, залежавшийся номер.
Из хроники он узнал, что в России за год убито 733 человека, повешено
215, расстреляно по приговору военного суда 341, казнено по новому
военно-полевому суду, только за полтора месяца, 221. "Может, скоро будет не
215, а 216 повешенных", -- подумал он и опять мысленно повторил: "Одним
Джамбулом меньше или больше, не всЈ ли равно?" Часто так говорил себе, но
сам понимал, что говорит неискренно: этот "один" имел для него некоторое
значение. В хронике еще сообщались цифры убитых людей, названных
"представителями власти"; они были никак не меньше. "Да, три дня тому назад
ни одного "представителя власти" к этой статистике не прибавил и слава
Богу!"
Он прочел в журнале также что-то длинное и скучное о "Партии
демократических реформ", о профессоре 297 Максиме Ковалевском, о недавно
скончавшемся адвокате Спасовиче. "Нравы общественные страшно дичают", --
недавно писал нам из Варшавы Владимир Данилович, -- "взрывы бомб, выстрелы,
грабежи и убийства совершаются каждый Божий день и на улице"... Прежде такие
слова вызвали бы у Джамбула просто насмешку: он не любил либералов,
причислял их всех к "Деларю". "Благоденствовали всю жизнь, никогда, ни разу
не рискнули своим драгоценным существованием". Теперь ничего такого не
подумал. Отложил журнал и раскрыл "Воскресение".
Эту книгу читал до глубокой ночи. Любил Толстого, как художника, к его
мыслям относился еще более насмешливо, чем к мыслям либералов: "Просто
старческое слабоумие". Сцена церковной службы в тюрьме его очень задела.
"Нет, это всЈ-таки чистое богохульство. Он не имел права насмехаться над
чужой верой, и сам никакой веры не имел: верующий не мог бы так писать и о
церковных обрядах. Но какие тяжелые, страшные слова!" -- думал он, засыпая.
И тотчас разные фигуры, проходившие в его уме в последние дни и часы,
смешались, завертелись, зажили самой нелепой, бессмысленной жизнью. Ленин
писал статейки на окровавленных ассигнациях. Отец, с больным, осунувшимся
лицом, лежал на кровати и ждал не приходившего врача. Окровавленная гнедая
лошадь въезжала в сад его дяди, весь залитый солнцем, и хрипя, объясняла,
что служить не может, так как ее убил Джамбул пулей в шею. Дмитрий Нехлюдов
ей объяснял, что тут судебная ошибка: Джамбул никогда лошади не убивал и не
убьет. Спасович в "Тифлисском Листке" предлагал, что будет защищать Катеньку
Маслову за тысячу рублей: "Это всего десять катенек, а у Курдюмова взято
гораздо больше". Ленин отрывался от статеек и насмешливо говорил, что ни
одной катеньки не даст, и на восстание не даст ни гроша, всЈ нужно на
журнальчики, фига вам, товарищи, под нос...
Он проснулся от стука в дверь. Не сразу пришел в себя. В его комнату
вошла молодая горничная, всегда на него с улыбкой поглядывавшая, и
почтительно 298 додожила, что его к телефону требует светлейший князь
Дадиани. Джамбул, оторвавшись от жаркой подушки, с минуту смотрел на нее
выпученными глазами. Затем вспомнил, что под этим именем в Тифлисе жил Камо.
-- Скажите пожалуйста, что сейчас спущусь, -- сказал он. Горничная
приятно улыбнулась и вышла. Он надел великолепный шелковый халат, купленный
еще в Париже, на Вандомской площади, вспомнил о Люде, которой этот халат
очень нравился. "Удобно ли спускаться в халате вниз? Ничего, сойдет. Еще
рано, внизу никого нет". В самом деле не было восьми часов. "Мог бы, дурак,
позвонить позднее".
-- Здравствуй, светлейший, -- сказал он. -- Что случилось? Рановато
звонишь.
Камо ответил, что его хочет в десять часов видеть один человек.
"Конечно, Коба", -- догадался Джамбул.
-- К "камо" приехать? К "немо"?
-- К немо, -- подтвердил Камо и повесил трубку, не дожидаясь ответа,
точно в согласии Джамбула не могло быть ни малейшего сомнения. Джамбул пожал
плечами. "На зло приеду с опозданием!"
Однако опаздывать в их работе не полагалось, и он приехал ровно в
десять, оставив извозчика далеко от дома, в котором жил Джугашвили. Хозяин,
совершенно спокойный, встретил его со своей обычной усмешкой. "Ох, не могу
его видеть!" -- подумал Джамбул.
Он давно знал этого человека, совершенно не выносил его и всегда при
встречах с ним испытывал смутное чувство, будто находится в обществе
настоящего злодея. Никогда этого о Кобе никому не говорил и даже сам себя
упрекал за необоснованное и потому несправедливое сужденье: многое знал о
Джугашвили, всЈ же не такое, что давало бы основание считать его злодеем:
"Самое большее, негодяем". Ему иногда казалось, что такое же чувство
испытывают и другие хорошо знающие Кобу люди и тоже этого не говорят: что-то
в самой его внешности внушало людям осторожность. "Ну, уж я-то его не
боюсь!" -- подумал Джамбул, и тотчас в нем еще усилилась злоба и
раздражение. 299
В комнате были Камо, в том же наряде, при том же темно-красном с
золотом ордене, и женщина в белом, грязноватом, дешевеньком платье. Джамбул
помнил, что ее зовут Маро Бочаридзе и что она в дружине работает на ролях
тифлисской мещанки. Он учтиво с ней поздоровался. Коба посмотрел на него с
усмешкой и небрежно подал ему руку.
-- Здравствуй, бичо, -- сказал он. Это слово, означавшее "парень" или
что-то в этом роде, и особенно усмешечка Кобы раздражили Джамбула еще
больше: "Вы, мол, маленькие людишки, а вот я великан". Между тем, при всей
своей хитрости и смелости, он очень серый человек довольно плюгавой
наружности, вдобавок грубый с природной и наигранной грубостью: "Думает, что
это действует на всех. Нет, на меня не действует. Впрочем, со мной он груб
не будет: знает, что это не безопасно".
-- Очень рад тебя видеть, бичо, -- ответил он. -- Коба тотчас от него
отвернулся и заговорил с Камо, который восторженно на него смотрел. Смотрела
ему в глаза и Маро, она скорее со страхом, чем с восторгом. Коба говорил
по-русски гораздо лучше, чем Камо, гораздо хуже, чем Джамбул.
-- Так, разумеется, и сделаешь -- приказал он. Предположение Джамбула
подтвердилось: Джугашвили поручал им вместе отвезти в обсерваторию деньги:
они были зашиты в новый большой диванный тюфяк, лежавший на полу в комнате
Кобы.
-- Поедешь ты и Маро на одном извозчике, а он за вами на другом. Зачем
ты сдуру нарядился офицером! Это тюфяк перевозить! Сейчас же переоденешься.
Камо робко-почтительно, частью по-русски, частью по-грузински,
объяснил, что он о предстоявшей перевозке тюфяка не знал. Выразил также
мнение, что лучше было бы перевезти тюфяк вечером, когда стемнеет.
-- Я твоего мнения не спрашиваю. Сделаешь, как я говорю! -- прикрикнул
Коба. Камо тотчас закивал головой. Испуганно кивала головой и Маро. Джамбул
вмешался в разговор:
-- Тюфяк мог бы перевезти любой кинто, -- ласково 300 сказал он, -- как
будто ни к кому не обращаясь. -- Постороннему человеку не грозила бы
опасность: в случае ареста он объяснил бы, что его наняли, и доказал бы свое
алиби. Тогда как Камо, если схватят, то повесят. Правда, кинто мог бы
указать адрес квартиры, где получил тюфяк, -- как бы наивно добавил он. В
глазах Кобы скользнула злоба. Он занес в память слова Джамбула, но сдержался
и, очень непохоже изобразив на лице добродушную улыбку, сказал:
-- Тебя я прошу поехать за ними на другом извозчике. У тебя револьвер с
собой?
-- С собой, бичо. Хорошо, я поеду за ними. Разумеется, на небольшом
расстоянии, а то они могут стащить деньги и удрать, -- невозмутимо сказал
Джамбул. Лицо Камо вдруг стало зверским.
-- Слюши! -- сказал он. Коба тотчас прервал его и столь же добродушно
засмеялся.
-- Он, конечно, шутит. Вот что, понять мое распоряжение нетрудно. Ты и
она отнесете заведующему тюфяк. Затем спуститесь в залу. Там в одиннадцать
часов астроном показывает дурачью всякую ерунду. Послушаете в толпе, вместе
с толпой и выйдете. Вас не заметят. Если по дороге в обсерваторию на вас
набросится полиция, стреляйте, разумеется до последнего патрона и бегите в
квартиру на Михайловскую. Разумеется, с тюфяком! -- внушительно сказал он.
-- А на обратном пути ты, дурочка, пойди пешком одна. У тебя револьвера нет,
отделаешься тюрьмой. А вы оба как хотите, стреляйте или не стреляйте. Тебе,
Камо, всЈ равно виселицы не миновать. За старые грешки. А против тебя улик
нет, -- обратился он к Джамбулу. -- За ношение револьвера много если сошлют
на каторгу. Ничего, папенька в Турции подождет, -- сказал Коба, и на его
лице снова выступила усмешечка. Джамбул вспыхнул. "И об отце знает! Следит
за товарищами!"
-- А тебе откуда известно, против кого есть улики и против кого нет?
-- "Сорока на хвосте принесла", говорил в Таммерфорсе Ленин, -- сказал
Джугашвили. Он очень гордился тем, что говорил с Лениным и, как ему
казалось, 301 произвел на него сильное впечатление. -- По делу на Эриванской
ни против кого улик быть не может, значит и против тебя нет.
-- В обсерваторию я поеду, а в Финляндию отвозить деньги не поеду.
-- Я тебе и не велю, -- сказал Коба. Он давно решил, что деньги отвезет
Камо: ему верил.
-- Ты ничего мне велеть и не можешь!
Коба, не отвечая, опять обратился к Камо. Кратко и ясно повторил свою
инструкцию; знал, что Камо с одного раза не понимает. "Да, свое дело он
знает, это правда. Но отроду не видел человека, который был бы мне так
противен", -- думал Джамбул, внимательно слушая. Закончив объяснение, Коба
встал. "Аудиенция кончена!" Тотчас встали Камо и Маро.
VI
Седобородый астроном в чесунчовом пиджаке показывал обсерваторию
небольшой группе посетителей и устало давал привычные объяснения:
-- Человек, портрет которого вы видите на этой стене, великий астроном
Николай Коперник. Он родился в 1473-ем году, умер в 1543-ем. Его долго
считали немцем, но это неверно: Коперник был поляк. Он открыл, что не солнце
вращается вокруг земли, а земля вращается вокруг солнца. Работал он при
помощи параллактического инструмента, состоявшего из трех деревяшек с
деленьями. Эти деревяшки впоследствии перешли в собственность другого
знаменитого астронома Тихо де Браге, который хранил их, как священнейшую
реликвию в истории науки, и написал о них стихи. Говорил в стихах, что земля
производит такого человека раз в тысячелетие: он остановил солнце и бросил в
движение землю. Сам же Коперник долго не решался опубликовать свое открытие:
боялся преследований католической церкви и еще больше того, что все над ним
будут насмехаться. Опубликовал он свою бессмертную работу только незадолго
до смерти. Он посвятил ее папе Павлу III, но, как еретическая, она была
включена Конгрегацией в пресловутый "Индекс". Хотя этот великий человек был
верующим, всЈ же, быть может, 302 только чудо спасло его от костра, --
говорил астроном, повидимому недолюбливавший католическую церковь. -- Его
гениальное произведение называется: "De revolutionibus orbium caelestium".
Копернику поставлен в Варшаве памятник работы Торвальдсена...
Слово "revolutionibus" остановило внимание Джамбула. "И тут какая-то
революция, -- да не та". Он вгляделся в худое измученное лицо с падающей по
обе стороны головы густой копной волос. "Да, лицо не как у Кобы... Кто его
знает, какой он был человек и что он о жизни думал?.. Так он был верующий?
Неужели во всЈ верил? И в загробную жизнь верил? А надо думать, был человек
поумнее меня, с Камо и Сосо и даже с Лениным в придачу! Если б у меня была
настоящая вера, выбрал бы себе не такую жизнь. Что же я тогда делал бы?
Деревяшки с деленьями не для меня, никаких талантов у меня нет. Но когда же,
почему, зачем я выбрал такое нечеловеческое существование? Независимость
Кавказа? Да ведь править им скорее всего будут разные Кобы, и что же я буду
от себя скрывать, они в сто раз хуже, чем Воронцовы-Дашковы. А такие люди,
как Цинцадзе или Рамишвили, они в сущности те же либералы, не столь уж
отличающиеся от Спасовичей и Ковалевских. Едва ли они придут к власти, если
и будет революция, как не придут к власти в России Ковалевские. И потому
именно не придут, что они культурные, а не звери!" -- подумал он, сам
удивляясь тому, что так быстро изменилось его отношение к революции.
"ВсЈ-таки не из-за гнедой же лошади!"
Астроном сказал, что осмотр кончен. Посетители направились к выходу.
Джамбул опять при выходе осмотрелся и пошел на Эриванскую площадь, всЈ тем
же старательно-неторопливым шагом, которым теперь ходил по городу. Тело его
было собрано и напряжено на случай внезапного нападения. С револьвером он
после экспроприации не расставался, хотя это было нецелесообразно: улик
против него действительно не было, и в случае ареста он, вероятно, повешен
не был бы.
На мостовой на том месте, где упала первая бомба, стояло несколько
человек. Один что-то объяснял, 303 показывая на вывороченные камни. Джамбул
послушал. "Да, это, вероятно, пятно от крови. Здесь упал тот казак, что
скакал около фаэтона... Но не я убил его. Кроме нее, я никого не убил"... Он
прошел к газетному киоску, остановился там, где стоял тогда, опять увидел
"Тифлисский Листок". Сделал несколько шагов, взглянул на то место -- и вдруг
почувствовал себя нехорошо.
В ресторане "Аннона", где всегда бывало множество людей и где не было
ни одного случая ареста, он отдышался. Есть почти не мог, но пил вино,
слушал струнный оркестр. За соседними столиками люди говорили о своих делах.
-- "Об этом надо очень и очень подумать", -- сказал один из них. "Да, и мне
надо очень, очень подумать. Быть может, вообще мало думал о жизни, о самом
главном. Теперь поздно. Хотя почему же поздно? Поговорить не с кем. Коба
животное. Камо герой. Все уверяют, будто он добр, а он собирался сажать
людей на кол. Как странно, что он был религиозен! Теперь, конечно,
издевается над верой: Коба научил... Да, я состарился и не заметил этого...
Надо возможно скорее поехать к отцу", -- мелькали у него бессвязные мысли.
По дороге домой он зашел к тому человеку, по адресу которого приходили
письма. Была только телеграмма из Турции. Он поспешно ее распечатал,
разорвав края на складке. Старый друг извещал, что отец скончался ночью во
сне без страданий.
Очевидно, заведующий обсерваторией сочувствовал экспроприаторам.
Впрочем, мог, хотя это маловероятно, и не знать, что находится в новом
тюфяке его дивана. Через некоторое время Джугашвили всЈ из тюфяка извлек, а
Камо отвез Ленину в Куоккалу. Теперь он путешествовал уже не в первом, а во
втором классе и был не флигель-адъютантом, а только прапорщиком.
Крупская и Богданова зашили деньги в стеганый жилет своего товарища
Лядова. "Он очень ловко сидел на мне", <--> писал Лядов, -- "без всяких
осложнений деньги были перевезены нелегально через границу".
У Государственного банка однако оказались номера 304 похищенных
пятисотрублевок, и они тотчас были сообщены по телеграфу всем полициям
Европы. Менялись пятисотрублевки по частям в разных западных банках. При
попытках размена были арестованы Литвинов, Семашко, Равич и некоторые другие
большевики. Таким образом, маленький центральный комитет, т. е. Ленин,
Красин и Богданов, лишился немалой части денег.
Кроме того вышли неприятности с меньшевиками, которые подняли
"агитацию, что не следует иметь ничего общего с мошенниками". Они ругали
Ленина и Камо самыми ужасными словами. Но Ленин был не слишком огорчен
неприятностями. Под его диктовку Крупская приписала к его частному письму об
этом деле: "Меньшевики уже подняли тут гнусную склоку. Устраивают тут такие
гнусности, что трудно даже верится... Сволочь?"
--------
Часть пятая
I
В восемнадцати километрах от Парижа, в красивой долине у реки Иветт,
лежит местечко Лонжюмо. В нем, как в любом городке Франции, есть очень
старая готическая церковь; местечко уходит в глубокую древность. Когда-то
тут шли какие-то битвы и был заключен какой-то мир между католиками и
гугенотами. Больше, чем они, прославила городок оперетка Адана. Но о мире и
войнах давно забыли жители городка. Теперь занимались в малых размерах
промышленностью, торговали хлебом, медом, овощами, разводили скот, по
вечерам собирались в кабачках, пили, играли в карты и в домино, а в десятом
часу ложились спать.
Весной 1911 года Центральный Комитет российской социал-демократической
партии снял в Лонжюмо старенький ветхий домик с сараем и основал там
партийный университет, с учащимися и вольнослушателями. Всего училось в нем
восемнадцать человек; преимущественно это были рабочие, приехавшие из России
и обязавшиеся тотчас после окончания курса вернуться на родину для
подпольной пропаганды. Партия их 305 содержала, правда, очень скромно, и
оплачивала переезд. Секретных агентов Департамента полиции, как оказалось
после революции, было среди слушателей всего трое.
Меньшевики -- Мартов и Дан, -- к большому удовлетворению Ленина,
отказались преподавать в университете и даже его бойкотировали. Он стал
чисто-большевистским учреждением. Для чтения лекций в Лонжюмо переселились
Ленин с женой и тещей и Зиновьев; приезжали из Парижа и другие партийные
светочи. Ленин читал три курса: "Карл Маркс и буржуазные теории политической
экономии", "К аграрному вопросу в России", "Теория и практика социализма";
Зиновьев читал историю партии, Луначарский -- историю искусства, Каменев
историю буржуазных партий в России и что-то еще читали Стеклов, Шарль
Рапопорт, Станислав Вольский. Среди преподавателей были очень ученые люди,
вроде Рязанова; все старались читать общедоступно, но вряд ли слушатели
много понимали. По требованию Ленина, они записывали лекции, он задавал
вопросы, правил ответы. Увлекался делом и был вообще так весел, как никогда
прежде.
Переселилась в Лонжюмо и новая партийная работница Инесса Арманд. О ней
в партии много сплетничали. Она была человеком другого мира. Отец ее был
англичанин, мать француженка. Выросла она в семье богатых фабрикантов. В нее
влюбился и женился на ней молодой Арманд, сын главы фирмы. В его имении она
устроила школу для детей. Интересовалась общественными вопросами, работала в
Московском обществе улучшения участи женщин, примкнула к большевикам и в
1909 году, расставшись с мужем, взяв с собой ребенка, эмигрировала. Одни в
Париже и в Лонжюмо считали ее красивой, другие только "еле хорошенькой",
указывая, что лицо у нее ассиметричное и слишком длинное, а рот слишком
широкий. В общем ее любили, но говорили, что в партии она выдвигается только
по протекции: неожиданно в нее влюбился Ильич! Главный спор в сплетнях шел
преимущественно о том, "живет" ли он с ней или же роман платонический? 306
Она старалась сблизиться с товарищами, понять и усвоить их политический
жаргон, но боялась их и чувствовала, что они ей чужие. Только Каменев, когда
не говорил о меньшевиках и Троцком, и Луначарский, когда не говорил о Ницше
или Ибсене, немного походили на людей ее прежнего общества. Еще больше
боялась она учеников школы в Лонжюмо: рабочих прежде видела только на
фабриках своего мужа, -- там бывала очень редко: так ей было их жалко. С
рабочими она в школе разговаривала особенно ласково и пыталась от них не
отличаться по языку и по манерам. Это не очень ей удавалось.
Школа находилась на главной улице городка. В ветхом домике было тесно.
Инесса, с сыном Андрюшей, поселилась в комнатушке под крышей; рядом с ней
жили три вольнослушателя. Другие учащиеся разместились в местечке где могли.
Ленин с Крупской и тещей жили у сдававшего комнаты французского рабочего.
Обедали же все вместе в столовке, устроенной Катей Бароновой в кухне дома и
в коридоре. Лекции читались в сарае, в котором прежде была столярная
мастерская. Своими силами сколотили длинный стол, достали табуреты и
несколько стульев. По требованью Ленина, мусор вынесли, сарай кое-как
привели в порядок.
Инесса Арманд в самом деле очень быстро повысилась в чине: стала
"членом президиума парижской группы содействия партии". Она была очень
полезна, преимущественно трудолюбием и прекрасным знанием иностранных
языков. В Лонжюмо читала "историю социалистического движения в Бельгии"; но
оттого ли, что эта история уж совершенно не интересовала рабочих, или по
другой причине, прочла всего три лекции. Правда, Крупская не прочла ни
одной.
Ленин был на всех лекциях Инессы; это была редкая честь, тотчас
оцененная в доме: на лекции других преподавателей он ходил редко, а, когда
читали Луначарский или Рапопорт, обходил сарай за версту. Объясняли это тем,
что историей искусства Ильич не очень интересуется, к Луначарскому относится
благодушно-иронически, а "Хаима" недолюбливает. Слушатели, даже шпионы,
напротив, очень любили веселого, 307 жизнерадостного, вечно острившего
Раппопорта, -- он забавлял малограмотных людей не меньше, чем забавлял
Анатоля Франса. Но его русскую речь они понимали плохо и часто называли его
"Хаимом", -- им кто-то сообщил, что его так звали в России. Луначарский,
многозначительно поднимая палец, объяснял им, что Раппопорт -- голова, что
он в самых дружественных отношениях с Франсом, -- это такой знаменитый
писатель, -- и с Жоресом, тем самым, -- "ах, какой оратор, мне за ним не
угоняться". Ленин не говорил ни о Раппопорте, ни об его друзьях, -- друзья
были скверные: Жорес -- "Дрекгеноссе" не лучше Эдуарда Бернштейна; книги же
Франса, во-первых, какие-то романы, а главное, буржуазная скептическая
ерунда, просто человеку нечего сказать.
Когда Инесса Арманд кончила свои лекции, Ленин поручил ей семинарий по
политической экономии. В доме шутили, предполагая -- быть может, не без
основания, -- что Инесса о политической экономии не имеет никакого понятия.
Однако она и с этой задачей справилась добросовестно, как добросовестно
делала всЈ: по вечерам, когда Андрюша засыпал, до поздней ночи при свече
читала учебники и даже что-то выписывала из "Капитала". Ильич бывал и на
семинарских занятиях. Хотя кое-чем оставался как будто не очень доволен и
"дополнял", но хвалил Инессу, сомневавшуюся в своих силах. Крупская на ее
лекциях и практических занятиях не бывала.
Сплетники на этот раз не ошибались: Ленин по настоящему влюбился, --
вероятно, в первый и в последний раз в жизни.
Тремя годами позднее он -- не очень ясно -- писал Инессе Арманд: "Даже
мимолетная страсть и связь" "поэтичнее и чище", чем "поцелуи без любви"
(пошлых и пошленьких) супругов. Так Вы пишете. И так собираетесь писать в
брошюре. Прекрасно. Логично ли противопоставление? Поцелуи без любви у
пошлых супругов грязны. Согласен. Им надо противопоставить... что? Казалось
бы: поцелуи с любовью? А Вы противопоставляете "мимолетную" (почему
мимолетную?) "страсть" (почему 308 не любовь?) -- выходит, по логике, будто
поцелуи без любви (мимолетные) противопоставляются поцелуям без любви
супружеским... Странно. Для популярной брошюры не лучше ли противопоставить
мещански-интеллигентски-крестьянский (кажись п. 6 или п. 5 у меня) пошлый и
грязный брак без любви -- пролетарскому гражданскому браку с любовью (с
добавлением, если уж непременно хотите, что и мимолетная связь-страсть может
быть грязная, может быть и чистая). У Вас вышло противопоставление не
классовых типов, а что-то вроде "казуса", который возможен, конечно. Но
разве в казусах дело? Если брать тему: казус, индивидуальный случай грязных
поцелуев в браке и чистых в мимолетной связи, -- эту тему надо разработать в
романе (ибо тут весь гвоздь в индивидуальной обстановке, в анализе
характеров и психики данных типов). А в брошюре?"
В этом странном письме о любви, с какой-то брошюрой и с пунктами пятым
и шестым, говорится также о пролетариате, о смущении рабочих, об объективной
и классовой точке зрения. Он писал ей то на вы, то на ты. Во всяком случае
это единственное письмо Ленина, где тему составляют любовь и поцелуи.
Крупская столь неожиданную для нее историю приняла с достоинством.
Относилась к Инессе Арманд корректно; позднее предложила, что уйдет от мужа
и предоставит ему свободу. После некоторого колебания, он этого предложения
не принял.
Почти "Тургеневская" любовь к Инессе едва ли не самое странное в жизни
этого человека. Любовь эта никак не была "мимолетной". Он любил Инессу весь
остаток своей жизни. Она умерла в России от сыпного тифа в 1920 году. За ее
гробом