Она настойчиво просила не скрывать от нее правды, если даже что-либо очень тревожно. -- "Я сказал вам, сударыня, как обстоит дело", -- уклончиво ответил профессор. -- "но не скрываю, что организм у вас довольно утомленный. Это может в будущем способствовать развитию разных болезней. Непременно показывайтесь почаще врачам и в России". С этим она и ушла: ничего тревожного, но... Не сказала ни слова Дмитрию Анатольевичу, -- "нельзя отравлять ему поездку, да, верно, и в самом деле ничего худого"... Как-то, прочитав в романе о чьей-то смерти, она взглянула на мужа. "Ну, а если?.. Что он будет без меня делать?.. Нет, конечно, ничего ему не говорить!" Об его смерти она не думала: об этом невозможно было думать. Татьяна Михайловна знала женщин, которые любили мужей, но оживали после их смерти, -- так те подавляли их волю и личность. Однако, эти женщины были ей всегда чужды, непонятны и даже немного противны. Как-то Дмитрий Анатольевич принес газету с объявлениями людей, желающих жениться. "Образованный, красивой наружности господин средних лет, очень любящий природу, имеющий хорошее место, желал бы разделить жизненный путь с барышней, имеющей средства, серьезной и некурящей. Необходима фотография. Секрет переписки обеспечен честным словом". -- невозмутимо читал он жене. И вдруг ею овладела радость жизни -- оттого ли, что они с Митей женились без газетных объявлений, оттого ли, что как раз с моря 349 подул свежий ветерок, оттого ли, что в этот день на ней было платье, которое он особенно любил (и потому любила она сама). -- Как хорошо, что нам незачем искать!.. А то написать господину красивой наружности о Люде? -- Отчего бы и нет? Но любит ли она природу? Оба хохотали. -- А Каннская природа всЈ-таки нас подвела. То есть, климат. -- Кажется, солнце сейчас застенчиво покажется. Чтобы не погубить репутации Ривьеры. Когда солнце показывалось, Ласточкины уходили на прогулку. Сначала принималось решение пойти далеко, например в Ле-Канне, но, пройдя по Круазетт, они садились где-нибудь на скамейку, -- "ах, проклятая одышка!" -- думал, а иногда и говорил Дмитрий Анатольевич. Любовались видом на Эстерель. Не умели говорить о природе. Ласточкин обычно пропускал ее описания в романах: "всЈ равно словами не опишешь". Отдохнув, шли дальше, но недалеко. Если же доходили до Ле-Канне, то он очень гордился и за завтраком выпивал две рюмки водки: "Заслужил!" Перед обедом выходили опять и снова садились на скамейку. Дмитрий Анатольевич немного скучал. Разговаривали мало. Смотрели на низкое небо, на редкие звезды. -- "На небе было черно и скучно, на земле было весело". Это из "Войны и Мира". Правда, странные слова? -- сказала Татьяна Михайловна. Он посмотрел на нее удивленно. -- Да, пожалуй, для Толстого странные, но это совершенно верно. На небе черно, на земле весело. Или, по крайней мере, должно быть весело. По этому случаю, сейчас закажем целую бутылку шамбертена? Согласна? -- Митенька, я в винах ничего не понимаю и даже не люблю их. Удивляюсь, как люди находят их вкусными... А ты лучше бы хоть за обедом пил минеральную воду. -- Минеральную воду будем пить, когда будем стары. -- Мы уже и так немолоды. 350 -- Это совершенно разные вещи: немолоды и стары, -- отвечал с неудовольствием Дмитрий Анатольевич. -- Но хоть аппетит у тебя есть? -- Нет... Есть, но маленький, -- отвечала Татьяна Михайловна. Он смотрел на нее беспокойно. Погода стала еще хуже. Пошел мелкий, сухой снег. -- Это уже настоящее предательство со стороны Ривьеры! -- говорила Татьяна Михайловна. -- Снег на пальмах и на кактусах! Правительство должно было бы это запретить, это против всяких правил и против стиля. Снег мы имели в Москве бесплатно, а платить для этого за пансион по семьдесят франков в день незачем. Не повезло! -- Можем вернуться в Москву раньше, -- ответил Дмитрий Анатольевич, чуть задетый словами "не повезло". Они, разумеется, были сказаны в шутку, но он давно привык к тому, что ему во всем везет. Несмотря на снег и ветер, они перед обедом снова вышли на Круазетт и вернулись минут через десять. "Уж слишком мрачно. Луна и звезды подражают солнцу, тоже скрылись", -- сказал Ласточкин довольно угрюмо. Татьяна Михайловна поднялась в их номер. Он ждал ее внизу. Разговорился со стариком швейцаром. Тот очень хвалил русских. -- Теперь у вас русских что-то мало. -- Еще приедут. Это зависит от сезона и от года. В 1905 году, когда в России были беспорядки, у нас чуть ли не все номера были заняты русскими, -- ответил швейцар. Вдруг Ласточкин вспомнил, что Савва Морозов покончил с собой в Канн. Почему-то это его взволновало. -- "Где? Господи, да в этой самой гостинице! Конечно, здесь! Я помню твердо!" Он перебил швейцара, уверявшего, что очень скоро установится прекрасная погода: спросил о самоубийстве Морозова. Швейцар помнил это дело, но ответил очень неохотно и старался перевести разговор. -- Я хорошо его знал. В каком номере это было? Старик ответил не сразу и с неудовольствием. Татьяна Михайловна спустилась вниз. Они пошли завтракать. 351 Ласточкину уже без заказа приносили к закуске русскую водку. Он выпил две рюмки, затем, почему-то поколебавшись, сказал жене, что Савва Морозов покончил с собой в этом отеле. Она тоже чуть изменилась в лице. -- Где? Не в нашем номере? -- Нет, не в нашем. Он жил в другом этаже. -- Я мало его знала. Помнишь, он незадолго до своего конца был у нас на музыкальном вечере? Хороший был человек, очень благородный. Ведь до сих пор так и неизвестно, почему он покончил с собой? -- Неизвестно. Без всякой причины. Это самое странное. Татьяна Михайловна, разумеется, тотчас заметила резкую перемену в настроении мужа. Между ними давно было нечто вроде телепатии, иногда устанавливающейся между мужем и женой, которые нежно любят друг друга. Эта телепатия, распространявшаяся даже на здоровье, с некоторых пор приносила им нерадостные впечатления. Обоим казалось, что они уже перевалили через гребень, и что начинается спуск; точно у них стало меньше жизненной силы, создававшей их счастье. "Но ведь так должно быть у каждой четы, особенно если нет детей", -- думала Татьяна Михайловна. Теперь она тревожно себя спросила, что случилось. Телепатия показывала: что-то случилось, но не говорила, что именно. "У него была, помню, какая-то теория самоубийства", -- опять думал за обедом Дмитрий Анатольевич. -- "Верно, что-то дикое? Странно, очень странно". Обеды в гостинице были такие, какие полагались богатым людям в то время, не слышавшее о давлении крови, не считавшее калорий, не знавшее, что соль грозит человеку смертельной опасностью: шесть или семь изысканных блюд; многим обедавшим даже было неловко ограничиваться одним вином ко всем семи. В Москве, возвращаясь поздно вечером, Ласточкины еще дома ужинали; почему-то у них это шутливо называлось "седьмым ужином". В Канн обходились без еды на ночь, тем более, что ложились рано, но для уюта оставляли себе что-либо в номере. Дмитрий Анатольевич 352 приносил жене конфеты, и она съедала в постели одну или две. Татьяна Михайловна покупала для мужа чаще всего грушу, -- одну из тех французских груш, которые развозятся чуть ли не в шкатулках, как драгоценности, и которые надо есть тупыми ложечками, -- да и то при прикосновении льется сок. За окном и в этот день лежала такая груша. Татьяна Михайловна перенесла ее на столик в гостиной. Они читали часов до одиннадцати. Затем Татьяна Михайловна ушла в ванную, а Дмитрий Анатольевич лег. При жене старался делать вид, будто внимательно читает. Без всякой причины им вдруг овладела нестерпимая тоска, с мрачными предчувствиями: болезни, особенно ее болезни, смерть, и даже не смерть, а умирание. Он прежде почти никогда обо всем этом не думал. "И некому будет закрыть глаза, либо ей, либо мне! Детей нет, друзей сколько угодно, но ведь это все-таки чужие люди. Придут на похороны и забудут в тот же вечер, -- да хотя бы и не забыли. Савве Тимофеевичу было легче, у него были только друзья, жену он, кажется, не любил... Там внизу в этом самом ресторане он в тот день ел такие же блюда, пил такое же вино, чувствовал ту же смертельную тоску"... Татьяна Михайловна вернулась в спальную, взглянула на нетронутую грушу, и хоть было смешно обращать внимание на то, съел ли он грушу или нет, перевела глаза на мужа и вздохнула. Оба спали плохо. Каждый чувствовал, что и другой не спит, хотя притворяется спящим. На другое утро Дмитрий Анатольевич вышел в корридор и, сам не зная, для чего, разыскал номер Морозова. Двери были отворены, в первой комнате работали горничные. Ласточкин заглянул и увидел диван, отодвинутый от стены, -- "верно тот самый". -- Monsieur désire? -- подозрительно спросила горничная, державшая в руке половую щетку. Он что-то пробормотал в ответ и вернулся в свой номер. У него дрожали руки и стучало сердце. Накануне отъезда в Москву он прочел в газете, что в Чили упал огромный, очень редкий по составу метеорит 353 и что его перевезли в музей. Газета попутно объясняла, что метеоритами называются металлические массы, падающие, обычно при раскатах грома, с огненным следом, с других планет на землю, гаснущие и распадающиеся. Он подумал, что тут есть некоторое сходство с человеческой жизнью: "Вдруг и мы так, после недолгого большего или меньшего свечения, переносимся из одного мира в другой?" Эта аналогия впрочем показалась ему несостоятельной и даже дешевой. Вечером он вскользь сказал жене, что в Чили упал редкостный метеорит. -- Ну, и что-же? -- спросила Татьяна Михайловна, чуть подняв брови. Она почувствовала, что Митя говорит не совсем вскользь и немного преувеличивает небрежность тона. -- Ничего, разумеется. Я упомянул так. -- Верно, это как-нибудь связано с теорией Эйнштейна? -- Ни малейшего отношения. Твои научные познания, Танечка, оставляют желать лучшего, -- пошутил Дмитрий Анатольевич. -- И научные, и всякие другие. Но уж слишком ученые книги ты стал читать, Митенька, это тебя верно утомило, -- полувопросительно сказала Татьяна Михайловна и, не получив ответа, добавила: -- Читал бы лучше романы. Прекрасный этот роман Буалева, я его сегодня кончила. -- Прочту в дороге, не прячь его в сундук. -- Хорошо, положу в несессер. Сегодня вечером буду укладывать вещи. -- Я тебе помогу. -- Не надо, поможет горничная, ты и не умеешь. Читай себе в холле "Le Temps". IX Летом 1912 года Ленин неожиданно переехал из Франции в Краков. Это вызвало в партии удивление и досаду: его стычки на парижских собраниях с меньшевиками и эс-эрами были главным развлечением и даже главным делом левой русской колонии. "Остался без 354 библиотек, переехал, чтобы быть поближе к России", -- объясняли большевики. Собственно, эти слова означали лишь то, что русские газеты приходили в Краков днем или двумя раньше, чем в Париж. Более осведомленные люди приводили другую причину: польские и австро-венгерские власти из ненависти к царскому правительству никак не препятствуют перевозке в Россию агитационной литературы. Впрочем, ее перевозилось не так много. Ленин не любил засиживаться на одном месте и малые города предпочитал большим. В Париже его утомляли беспрерывные посещения товарищей, их вечная болтовня, необходимость придумывать для них видимость работы, которой вообще было мало и которую они в большинстве исполняли плохо. В Польшу он взял с собой очередных "ближайших" друзей, Каменева и Зиновьева. Скоро там оказалась и Инесса Арманд. Это был, вероятно, самый счастливый период во всей его жизни. Он жил то в Кракове, то в местечке Поронине. Говорил, что польская деревня напоминает ему русскую. Товарищей было гораздо меньше, чем в Женеве или в Париже, "склока" теперь проявлялась главным образом в письмах или в печати, -- это тоже было гораздо приятнее. Такой тихой жизни он никогда не вел. В сущности вся его жизнь заграницей была с внешней стороны вполне мирной и даже "мелкобуржуазной". У него всегда были две чистенькие комнаты. Он ежедневно вставал в восемь часов утра, совершал натощак небольшую прогулку, затем завтракал и садился за работу, при чем в его комнату никто не имел права в эти часы входить. В два обедал, потом снова работал, в пять уезжал из дому на велосипеде, обычно в окрестности. В Кракове близкие к нему эмигранты делились на "прогулистов" и "синематистов". Он считался крайним прогулистом. Позднейшие восторженные рассказы о том, будто "Ильич работал по 18 часов в сутки", были выдумкой. Он никак не был ленив, но работал не больше любого чиновника или служащего, скорее даже меньше. Прогулки, зимой еще катанье на коньках или, где было можно, на лыжах, отнимали много времени. Он очень заботился о здоровье: шутливо 355 говорил, что здоровье члена партии это "казенное имущество", которое растрачивать запрещается. По вечерам принимал очередных приятелей и болтал с ними, затем еще выходил опускать в ящик письма: нужно, чтобы уходили тотчас. Инесса Арманд сделала большие успехи в партийной метафизике, разобралась кое-как в практических делах, уже знала, кого надо особенно ненавидеть. Ленин попрежнему называл прохвостами громадное большинство русских и иностранных социалистов. Из иностранцев предметом его особенной ненависти был теперь Карл Каутский, который, в дополнение к другим своим позорным поступкам, отказался быть "держателем" русских партийных денег и третейским судьей в связанных с ними делах. Попрежнему Ленин несколько мягче относился только к Максиму Горькому. Но и пролетарский писатель раздражал его. Главной причиной, повидимому, была относительная скупость Горького. Он все жаловался на свои дела. "А вот что Вам жить не на что и печататься негде, это скверно", -- писал ему как-то Ленин, верно уже тогда не без недоверия: не мог не знать, что Горький, хотя и выходивший из моды в России, много зарабатывает и, в отличие от него самого, живет очень хорошо. Позднее писал и гораздо откровеннее: "Вы пишете: "Нам пора иметь свой журнал, но мы не имеем для этого достаточного количества хорошо спевшихся людей". Второй части этой фразы я не принимаю... Будь деньги, я уверен, мы бы осилили и теперь толстый журнал, ибо к ядру сотрудников за плату привлечь можно много, раздав темы и распределив места". А в другой раз, в большом раздражении, написал Шляпникову, что у Горького "надо вытащить силком деньги: пусть платит тотчас и побольше", причем слова "побольше" и "силком" в письме подчеркнул. Дело было, однако, не только в деньгах. Философские рассуждения "теленка" всЈ больше приводили Ленина в ярость. Горький где-то объявил, что богоискательство надо "на время" отложить. "Дорогой Алексей Михайлович! -- написал ему Ленин. -- Что же это вы такое делаете? -- просто ужас, 356 право!.. Выходит, что Вы против "богоискательства" только "на время"!! Выходит, что Вы против богоискательства только ради замены его богостроительством!! Ну, разве это не ужасно, что у Вас выходит такая штука? Богоискательство отличается от богостроительства или богосозидательства или боготворчества и т. п. ничуть не больше, чем желтый чорт отличается от чорта синего. Говорить о богоискательстве не для того, чтобы высказаться против всяких чертей и богов, против всякого идейного труположества (всякий боженька есть труположество -- будь это самый чистенький, идеальный, не ископаемый, а построяемый боженька, всЈ равно), -- а для предпочтения синего чорта желтому, это во сто раз хуже, чем не говорить совсем... Именно потому, что всякая религиозная идея, всякая идея о всяком боженьке, всякое кокетничанье даже с боженькой есть невыразимейшая мерзость, особенно терпимо (а часто даже доброжелательно) встречаемая демократической буржуазией, именно потому это -- самая опасная мерзость, самая гнусная "зараза"... Развивал эту мысль очень подробно, со ссылкой на "католического попа, растлевающего девушек", на "попов без рясы", на "попов идейных и демократических", и заканчивал предположением, что Горький просто "захотел посюсюкать". Вероятно, в этом последнем предположении не очень ошибался. Горький испугался, пошел на попятный и о богоискательстве ответил, что сам не может понять, как у него "проскользнуло" слово "на время"; но насчет богостроительства еще что-то "сюсюкал", -- надо было и ограждать свою независимость: сам тоже мыслитель. Судя по тому немногому, что известно об Инессе Арманд, можно предположить, что она без удовольствия слушала и о "труположестве", и о многом другом. Вероятно, лишь вздыхала, по своему обыкновению. "Жалеете, грустите, вздыхаете -- и только", -- писал ей как-то Ленин. Он часто ей объяснял ее ошибки, -- одной Инессе объяснял мягко, то есть без грубейшей брани. Она была неглупа, не боялась с ним спорить и порою удачно ему возражала, отмечала его логические противоречия. Старалась думать своим умом. Это его 357 изумляло. "Люди, большей частью (99% из буржуазии, 98% из ликвидаторов, 60-70% из большевиков) не умеют думать, а только заучивают слова", -- писал он. Иногда давал ей и ответственные поручения: "Я уверен, что ты из числа тех людей, кои развертываются, крепнут, становятся сильнее и смелее, когда они одни на ответственном посту, -- и посему упорно не верю пессимистам, т. е. говорящим, что ты... едва ли... Вздор и вздор! Не верю! Превосходно ты сладишь!" Люди, говорившие "что ты... едва ли..." были наверное глупее Инессы Арманд. В спорах с ним она порою даже осмеливалась нападать на Энгельса. Хуже этого могли бы быть только нападки на самого Маркса. Но ей сходило и это. На близкую революцию он не очень надеялся. Балканская война, особенно вопрос об Албании, вызвавший обострение в отношениях между Россией и Австро-Венгрией, подали было ему надежду, однако, лишь слабую. -- "Война Австрии с Россией", -- писал он тому же Горькому, -- "была бы очень полезной для революции (во всей восточной Европе) штукой, но мало вероятия, чтобы Франц-Иосиф и Николаша доставили нам сие удовольствие". -------- Часть шестая I В министерстве иностранных дел на Балльплатц "был страшнейший хаос" ("herrschte das schrecklichste Chaos"), -- говорит в своих воспоминаниях, высокопоставленный австрийский дипломат. Все там, не исключая третьестепенных должностных лиц, вмешивались решительно во всЈ. Один известный посол, не названный этим дипломатом, говорил ему, что, быть может, мировую войну затеял швейцар министерства. В австрийском министерстве иностранных дел и не могло не быть полного беспорядка и разброда, так как он был в Вене везде (кроме ритуала Бурга и Шенбрунна): во всех областях государственного управления, в армии, в жизни, в литературе, в философии, даже в 358 многоплеменной австрийской церкви. И лишь немногим дело было лучше в России с ее недавней революцией, во Франции с недавним делом Дрейфуса, да и в очень многих других странах. Хаосом объясняется и то, что историкам не удалось толком установить, кто именно толкнул Австро-Венгрию на войну. Обычно в этом -- с большой долей справедливости -- обвиняют министра иностранных дел графа Берхтольда. С той же относительной верностью, в Германии в этом обвиняли самого императора Вильгельма. По случайности, в 1914-ом году судьбы мира были в руках двух неврастеников. О Берхтольде люди, его знавшие, оставили разные и противоречивые сведенья. Одни находили, что он ленивый, равнодушный, мало знающий, почти ничего не читающий человек, во всем некомпетентный, не имеющий никаких идей и планов, "простая машина для подписывания бумаг". Другие видели в нем крайнего честолюбца, сознательно затеявшего мировую войну и руководившего австро-венгерской военной партией. И то, и другое не может быть вполне верно... Летом 1914-го года граф Берхтольд во всяком случае не ленился и никак не был равнодушен. Бумаги он тогда не "подписывал", а составлял их лично от первого до последнего слова, часто не показывая их даже тем, кому он был совершенно обязан их показывать. Знаменитый ультиматум Сербии, вызвавший мировую войну, он сочинил сам и, прибегая к обману, не показал его императору Францу-Иосифу до отправки в Белград: опасался, что император не даст на него согласия или во всяком случае очень его смягчит. Берхтольд дал честное слово германскому правительству, что покажет ему предварительно этот ультиматум, но очень хитро устроился так, чтобы и оно ознакомилось с документом слишком поздно для каких бы то ни было поправок. Своей бумаге он нарочно придал такую форму, чтобы Сербия никак не могла ее принять: сам это говорил с почти идиотическими самодовольством и гордостью. Но, с другой стороны, он не мог быть руководителем военной партии, так как, по самому своему неврастеническому изменчивому характеру, просто не мог 359 быть руководителем чего бы то ни было. Не был он и честолюбцем. Берхтольд и министром иностранных дел стал очень неохотно: предпочел бы должность главы придворного ведомства, -- не связанную ни с какой ответственностью и не обещавшую никакой славы. В смысле честолюбия с него, повидимому, было совершенно достаточно того, что он граф Берхтольд фон унд цу Унгаршитц и вдобавок самый элегантный человек Европы. После мировой войны он в иностранных отелях танцевал на балах, вызывая изумление туристов: "тот самый!" В 1913-14 годах "больным" вопросом Европы стали балканские дела. Такие больные вопросы неизменно бывали во все времена. Они улаживались или нет, но в обоих случаях скоро забывались и заменялись другими. Самыми мучительными из всех тогда считались "проблема Албании" и "проблема великой Сербии". Об албанских делах никто из государственных деятелей того времени решительно ничего не знал. Однажды, не выдержав, британский министр иностранных дел Грей, которому они по их непонятности смертельно надоели, предписал своим подчиненным докладывать ему о них "возможно реже". Сербские дела были известны лучше. Сербия, после двух победоносных войн -- первой, в союзе с Болгарией, против Турции, второй, при полускрытой поддержке Турции, против Болгарии, -- стала могущественной державой: в ней теперь было четыре с половиной миллиона жителей. В Европе глубокомысленно обсуждался вопрос: может ли Австро-Венгрия допустить существование на своей границе столь мощного государства и не грозит ли это ей гибелью? Император Франц-Иосиф, не желавший попрежнему слышать о войне, болел и всЈ дряхлел. Таким образом очень усиливалось значение главных австро-венгерских сановников. Они естественно расходились в мнениях. Конрад фон Гетцендорф требовал, чтобы вся Сербия была включена в империю Габсбургов, которая из двуединой стала бы триединой. По его мнению, можно было бы либо добиться от Сербии добровольного на это согласия (вероятно, с его точки зрения это был 360 менее приятный исход), либо следовало просто ее завоевать и присоединить насильно (более приятный исход). Против этого был венгерский министр-президент граф Тисса: он думал, что в империи уже и без того слишком много славян и что "двуединой" совершенно достаточно, а то, при пестром племенном составе государства можно докатиться и до "десятиединой" с десятью правительствами и с десятью парламентами. В 1913 году Тисса решительно высказывался против войны (что ему не помешало через год столь же решительно высказаться за нее). Он видел спасение Австро-Венгрии в "ориентации" на Болгарию: очевидно, присоединение к центральным державам этого только что разбитого и обессиленного небольшого государства могло спасти Австро-Венгрию и Германию. И, наконец, граф Берхтольд занял промежуточную позицию: он войны не хотел, но желал для обуздания сербского страшилища ввести в австро-венгерскую "орбиту" какую-то задуманную им "лигу" из небольших стран. Все эти "ориентации", "лиги" и "орбиты" заполняют дипломатическую переписку и газетные передовые того времени. Берхтольд считался и был убежденным сербофобом, но с большой вероятностью можно предположить, что он совершенно презирал балканские государства вообще. Все они были монархиями, но еще не очень давно были в рабстве у турок. В Румынии, Греции, Болгарии, по крайней мере, были монархи из "хорошего дома": выписанные из-за границы Гогенцоллерны, Виттельсбахи, Кобурги. В Сербии же царствовал Бог знает кто: правнук гайдука, какого-то Черного Георгия. Быть может, "сербофобом" Берхтольд стал больше по методу исключения: Вильгельм II был в родстве с румынским и греческим королями и лично благоволил к ним. Еще меньше Берхтольд мог считать государственным человеком главу сербского правительства: как говорили, Пашич в молодости был близок к Бакунину и будто бы был в Швейцарии его "любимым учеником", -- иными словами, это был просто разбойник. За несколько месяцев до войны Пашич отправился в Петербург и там просил для королевича Александра руки одной из великих княжен. "Царь с улыбкой мне ответил", 361 -- докладывал Пашич, -- "что возражений не имеет, но что у него правило: предоставлять детям самим выбор. Когда же я выходил, царь проводил меня до двери и подчеркнуто, повторно просил кланяться королю". Вероятно, об этом было доложено Берхтольду как о полном согласии на брак, и он мог только изумленно негодовать: если дочь русского царя выходит за Карагеоргиевича, то это конец мира. Тогда же, по горячей просьбе "ученика Бакунина", царь почти согласился подарить Сербии 120.000 русских винтовок. По тем временам, это могло считаться действием недоброжелательным в отношении Австро-Венгрии. Но граф Берхтольд тогда еще никак не собирался воевать. По всем глубоким социологическим теориям, убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда было лишь поводом для мировой войны. Настоящие причины были совершенно другие: "англо-германское экономическое соперничество", "борьба за рынки", "внутренние противоречия капиталистического строя" и т. п. Однако, при чтении почти простодушной переписки государственных людей того времени просто напрашивается другой вывод: Сараевское убийство было не поводом, а именно причиной катастрофы. О "борьбе за рынки" они не писали и не говорили, а о "внутренних противоречиях капиталистического строя" и не слышали: быть может, даже таких слов не знали. В тот момент, когда об убийстве наследника австро-венгерского престола узнал второй по значению неврастеник Европы, с ним мгновенно произошла совершенная перемена. Сразу исчезли его прежние мысли о лиге, сложные и глубокие дипломатические проекты. Он принял твердое решение: надо начать войну, начать ее возможно раньше, лучше всего немедленно. При этом он точно забыл о соблазнительных проектах Гетцендорфа. Начальник генерального штаба хотел присоединить к империи всю Сербию; Берхтольд тотчас после Сараевского преступления совершенно перестал об этом думать. Он объявил сначала сослуживцам, затем германским политическим деятелям, несколько позднее, в пору 362 ультиматума, правительствам всех стран, что Австро-Венгрия ни о каких аннексиях не думает. Она готова гарантировать неприкосновенность сербской территории (за исключением разве очень незначительных пограничных пунктов, -- да и на этом он не настаивал). Таким образом отпадала и та цель войны, которую ставил себе Гетцендорф и которая с его точки зрения была разумной (он сам слушал с изумлением эти заявления министра иностранных дел). Теперь единственная цель Берхтольда заключалась в том, чтобы поддержать и поднять австро-венгерский престиж, проучить Белград, положить конец террористическим действиям и страшному призраку Великой Сербии. Все его действия от дня убийства эрцгерцога до ультиматума имели целью войну и только ее. По своему они были порою хитры, как бывают хитры поступки сумасшедших. Он довольно искусно влиял и на Тиссу (всЈ еще носившегося с Болгарией) и особенно на Вильгельма, без согласия которого, разумеется, и думать о войне не приходилось. Первый европейский неврастеник был в последнее время в самом благодушном и миролюбивом настроении. Германия процветала, -- этого никто не мог отрицать, даже социал-демократы. Трон Гогенцоллернов был так прочен, что мысль об его возможном и близком падении просто не могла возникнуть у здорового человека. Вильгельм чувствовал себя и физически хорошо. За год до войны он выдал замуж дочь, на свадьбу приехали русский царь и английский король, свадебные торжества были не только пышные, но и очень веселые, отношения между тремя монархами были самые дружеские, немногочисленные политические разговоры сошли без малейших разногласий. Император полувопросительно сообщил своим гостям, что турки просят его прислать германскую военную миссию для обучения турецких войск; оба гостя признали это совершенно естественным, а царь сверх того посоветовал туркам как можно лучше укрепить линию Чаталджи на случай, если болгары пожелают захватить Константинополь (они все трое сходились в нерасположении к Фердинанду Болгарскому; в частности, Вильгельм II совершенно не переносил своего будущего союзника). 363 Германский император, очевидно, забыл то, что говорил бельгийскому королю, и не собирался подражать Фридриху и Наполеону. Его посол в Вене Чиршки доложил о каких-то опасных планах Австро-Венгрии. Император справедливо написал на полях доклада: "Совершенное сумасшествие! Ведь была бы война!" В конце июня 1914 года Вильгельм выехал на регаты в Киль. 28-го, в море к его яхте неожиданно подошла шлюпка. У руля стоял адмирал Мюллер, высоко держа в руке какую-то бумагу. Причалить было трудно. Мюллер положил бумагу в портсигар и бросил на борт. В ней было сообщение об убийстве эрцгерцога. Совершенно потрясенный, император велел яхте тотчас направиться к берегу. Разумеется, его волнение и негодование понятны. Весь мир был потрясен и почти весь мир возмущен сараевским делом. Вильгельм вдобавок сердечно любил эрцгерцога и его жену. Совсем недавно он их посетил в Конопиште, и их давняя дружба еще окрепла. Но и политическое настроение у Вильгельма совершенно изменилось с такой же быстротой, как у Берхтольда: пора обуздать Сербию, надо поддержать престиж центральных империй, пусть будет война. Разница заключалась в том, что австрийский министр иностранных дел был неврастеник с внешней стороны довольно холодный и сдержанный; кроме того, Берхтольд был очень связан; он должен был считаться с Францем-Иосифом, с Тиссой, со многими другими. Вильгельм же у себя был почти всемогущ, никаких сдерживающих начал у него никогда не было. Во дворце его ждали многочисленные доклады. Граф Берхтольд сообщал, что, по его сведеньям, двенадцать сербских террористов отправились в Вену: хотят на похоронах эрцгерцога убить и германского императора. Возможно, эти сведенья были верны, но, может быть, он их просто сочинил, чтобы усилить ярость Вильгельма. Этой своей цели достиг. Повидимому, не хотел также, чтобы император встретился с Францем-Иосифом. Германские министры советовали императору не ездить на похороны. Он и не поехал. Писал на докладах резолюции, которые два по крайней мере историка назвали психопатическими. Называл всех сербов 364 убийцами и бандитами. Говорил, что благодаря им в большой опасности самый принцип монархии и что прежде всего русский царь обязан теперь поддерживать Австро-Венгрию, а никак не "сербских цареубийц". Когда тот же его посол Чиршки стал предостерегать Берхтольда от слишком поспешных мер, Вильгельм написал на полях доклада: "Кто ему это поручил? Это очень глупо! И это совершенно его не касается!.. Пусть Чиршки сделает мне удовольствие и бросит все эти глупости. С сербами надо покончить и возможно скорее. Это само собой разумеется, это банальные истины". Никто из его приближенных не решался прямо ему сказать, что это не совсем "само собой разумеется". Разгром Сербии никак не мог бы прекратить действия сербских террористов; напротив, он, наверное, им способствовал бы. "Престиж", "дипломатическая победа" были всЈ равно обеспечены, так как в Белграде шли на всевозможные, даже "унизительные", уступки. Момент для европейской войны был весьма для Германии невыгодный, во всяком случае в сто раз менее выгодный, чем в 1905 году, когда Россия была занята войной на Дальнем Востоке, а нейтралитет Англии был совершенно обеспечен. Но возможно, что никто и не хотел ему это говорить. Не только в Берлине, но и в Европе вообще было у людей, особенно у образованных, странное чувство: мир, конечно, прекрасная вещь, но не будет большой беды, если и возникнет война, -- ново, занимательно, наша возьмет, нет худа без добра. Это никак не означало, что люди хотели войны. Но без этого смутного, полусознательного чувства, война была бы невозможна, несмотря на Берхтольдов и Гетцендорфов разных стран, центральных и не-центральных. Другого мнения естественно держались некоторые из самых влиятельных генералов. Они думали, что будет большая беда, если война не возникнет. Адмирал Гаус, командовавший австрийским флотом, спрашивал на Балльплатц: "Не можете ли вы устроить нам войну?" ("Können Sie uns den Krieg nicht arrangieren?"). Начальник германского генерального штаба Мольтке говорил своему австро-венгерскому собрату: "Отклоните новые авансы Англии, ставящие себе целью поддержание 365 мира. Оставаться твердой перед лицом европейской войны это последний шанс спасения Австро-Венгрии. Германия ее поддержит без условий". Мольтке не имел ни малейшего права давать Гетцендорфу политические советы. Гетцендорф не имел ни малейшего права отклонять или принимать английские авансы. Но они, по крайней мере, знали, чего хотят. Штатские люди и этого не знали и были в громадном большинстве совершенно растеряны. Германский канцлер Бетман-Гольвег посылал во все стороны советы, из которых каждый противоречил другим. Быть может выпивши, в разговоре с британским послом Гошеном, назвал договор о нейтралитете Бельгии "клочком бумаги". В трезвом виде сказать это было невозможно, хотя это было чистейшей правдой: очень легко было понять, как это слово будет использовано против Германии (разговор был вечером, канцлер, по донесению в Лондон Гошена, был в "большой ажитации" и говорил безостановочно двадцать минут). Можно предположить, что некоторую, не очень, конечно, большую, роль вино или замученность невыспавшихся людей сыграла в те дни и в других странах. Французский посол в Лондоне Камбон 30-го июля потребовал от британского правительства заявления, что Англия вмешается в войну, если Германия нападет на Францию. Высокопоставленный британский государственный деятель ему ответил, что английское общественное мнение равнодушно к австро-русскому соперничеству и, хотя он лично стоит за интервенцию, но говорить о ней преждевременно, -- и в качестве одной из причин указал, что некоторые члены британского кабинета имеют денежные интересы в Германии. "Кончилось" всЈ это сценой в русском министерстве иностранных дел у Певческого моста. В шесть часов вечера, 1-го августа, германский посол граф Пурталес посетил Сазонова и "с признаками всЈ росшего волнения" три раза спросил, согласится ли Россия отменить свою мобилизацию. Сазонов тоже три раза ответил, что Россия отменить мобилизации не может. Тогда Пурталес вынул из кармана бумагу с заранее приготовленным объявлением войны. Затем бросился Сазонову на шею и заплакал; добавил только, что говорить о чем бы то ни 366 было "не в состоянии". От волнения и по рассеянности он даже передал русскому министру две бумаги с двумя разными редакциями. В восторге от войны были Гетцендорф -- и Ленин. Оба в известном смысле были правы, каждый на определенный и довольно длинный отрезок времени. Ленин преуспел уже через три года. Гетцендорф лично потерпел крушение, но открылся в истории столь приятный гетцендорфам долгий период войн. Плакать же были основания никак не у одного Пурталеса. Покончила с собой старая Европа, всЈ же гораздо лучшая, чем та, что пришла ей на смену. Через несколько часов о войне стало известно и в самых отдаленных странах. Одно нейтральное издание поместило картинку: ключарь потустороннего мира встречает эрцгерцога Франца-Фердинанда: "Ваше высочество, за вами сюда ожидается большая свита". II Традиции старой Европы сказались и в том, что после объявления войны в 1914-ом году дипломаты покидали столицы, в которых представляли свои страны, совсем не так, как это было в 1939-ом. Особенно это проявилось в Австро-Венгрии. Тонышевых провожали на вокзал не только дипломаты нейтральных стран, но и многие австрийские друзья. Все выражали надежду скоро встретиться в более счастливых условиях. Войны между европейскими государствами велись в последнее полустолетие столь редко, что выработанного порядка таких отъездов не было, и прецедентов в министерствах и посольствах никто не помнил. Просто все вели себя как цивилизованные люди. Из австрийского министерства иностранных дел корректно запросили русское посольство, в каком направлении члены посольства желают ехать, и несмотря на тотчас начавшийся железнородожный хаос, специально назначенное должностное лицо позаботилось о поездах и спальных вагонах. Никаких враждебных манифестаций со стороны сумрачной толпы на вокзале не было. Некоторые нейтральные дипломаты, крепко пожимая руку Тонышеву, шопотом желали союзникам победы. 367 Почти все привезли Нине Анатольевне цветы или конфеты. Дамы, прощаясь, прослезились или даже плакали. Нервы у всех были очень взвинчены: не было войн -- и вдруг война! что теперь будет! Но, несмотря на общую любезность, в разговорах всЈ-таки чувствовалось стеснение, -- Тонышевы вздохнули свободнее, когда поезд тронулся и с перрона послышались последние "Bon voyage!", "Good-bye!" и даже "Auf Wiederschauen!". Вернуться в Россию из Вены было бы проще и скорее через Константинополь. Но Турция могла со дня на день объявить России войну, и Тонышевы, как большинство русских, предпочли долгий, утомительный путь через Швейцарию, Францию, Англию, Норвегию и Швецию. Оба они были в последние дни очень взволнованы, -- и радостно, и тоскливо, -- радость преобладала над тоскою. С той минуты, как Англия объявила войну Германии, они в победе союзников не сомневались. Алексей Алексеевич был почти уверен, что Австро-Венгрия обречена на скорую гибель. Это ему радости не доставляло. Напротив, было тяжело, что катастрофу переживет престарелый Франц-Иосиф, которого он так почитал. Естественно, он думал и о том, что ему делать после возвращения на родину. В первый же день в большом возбуждении сказал жене, что, если даже его не призовут, то он добровольцем пойдет на войну. Нина Анатольевна, только об этом думавшая, ответила, еле удерживая слезы: -- Как ты найдешь нужным... Я тебя удерживать не буду. Но едва ли тебя призовут. Ты уже не так молод. Верно и в