и же ее духами. Сразу многое ему вспомнилось. 465 -- Пойдем завтракать. Ты верно голодна, Людочка? -- спросил он. На его лице была обыкновенная хозяйская улыбка. -- Как зверь. -- Вот и отлично. Я так рад твоему приезду. -- Будто? Я приехала без всякого дела, просто проведать тебя. Завтра должна буду уехать. -- Завтра? Ни за что! -- сказал он. "Кажется, у него отлегло на душе", -- грустно подумала Люда. В столовую вошла тревожно, но жен не было. -- Да, завтра, мне необходимо. -- Ни за что тебя не отпущу, -- сказал Джамбул. Люда с удовольствием увидела бутылку в ведерке со льдом. Очень давно не пила шампанского. Они сели за стол. Джамбул спрашивал ее о поездке. Думал, что о серьезном еще говорить рано. Но она этого не думала. -- Те две женщины твои жены? Они мне глаз не выцарапают? -- Не думаю, -- так же шутливо ответил он. -- Им известно, что я на третьей жене не женюсь. -- По закону имею право еще на двух, но это у нас не очень принято. -- Ах, как жаль! -- Она расхохоталась. -- А ты кто теперь? Бей? Паша? Имам? -- Просто пожилой турецкий помещик. Люда перестала смеяться. -- Подменили моего Джамбула! Как произошло это чудо!.. Так я их и не увижу? Я их сразу успокоила бы. Объяснила бы им, что ты для меня всЈ равно, что ваш великий визирь, которому, кажется, девяносто лет. -- Ты ничего не могла бы им объяснить, потому что они ни слова по-французски не понимают. Но они к тебе выйдут познакомиться, -- сказал он. Был не очень доволен ее шуткой. Вошли жены. К его удовлетворению, глаза у них еще сверкали, но обе вели себя вполне прилично. Люда испуганно на них смотрела. Они что-то сказали, она что-то ответила. Джамбул переводил. Жены пробыли в столовой две минуты и удалились, оглядев внимательно и платье гостьи. -- Очень милые. Сердечно тебя поздравляю, -- сказала она насмешливо, но довольно искренно. Мысль о 466 "соперничестве" с дикарками не приходила ей в голову. Если в дороге она хоть немного еще думала о прежнем, то теперь совершенно перестала думать: "Разумеется, то кончено". -- Очень милые, -- подтвердил Джамбул. -- Давай, сейчас же выпьем шампанского. -- Как тогда за ужином у Пивато? -- Как тогда за ужином у Пивато, -- равнодушно подтвердил он. Люда немного покраснела. -- Состарились мы оба с тех пор! И изменились. Да и в мире много воды утекло. -- И какой воды! Не только воды, но и крови. III Шел уже третий час дня, они всЈ еще разговаривали. На столе стояли кофейный прибор и опорожненная на две трети бутылка шампанского. -- Ты почему так мало пьешь? Может, печень или что-либо в этом роде? -- спрашивала Люда. -- Нет, печень пока в порядке, -- ответил он обиженно. -- Я больше пью вечером. -- Чтобы лучше спать? -- Я сплю отлично. За завтраком она долго рассказывала о том, что с ней было во все эти годы, особенно в последние два. Перескакивала от революции к кооперации, от Ленина к Ласточкину, от Москвы к Ессентукам. Джамбул слушал и старался понять: она говорила сбивчиво, не всегда можно было догадаться, кто это "он": Ласточкин или Ленин? "Такая же сумбурная, как была... И это Бог ей послал, на ее счастье, кооперацию", -- думал он не без скуки. -- Я уверена, что ты был очень удивлен, получив мою телеграмму. Может быть, даже неприятно удивлен? -- сказала она, внимательно на него глядя. -- Что ты! Напротив, страшно обрадовался, -- ответил он, стараясь вложить в свои слова возможно больше теплоты и искренности. -- Правда? До этой проклятой войны ты мог мне писать и не писал. 467 -- Да я и не знал, где ты. -- Ну, теперь всЈ равно: ты догадываешься, что я приехала не для попреков... Собственно, я и сама не знаю, для чего я приехала... Но на чем мы остановились? Да, значит, после того как я с ним встретилась... -- С кем? -- С этим твоим Китой Ноевичем. Он очень милый человек... Согласился теперь взять к себе мою кошечку до моего возвращения в Тифлис... -- Ах, да, что кошечка? Так ты с ней бежала на Кавказ? Это всЈ та же? -- Нет, другая, та умерла. Правда, он очень симпатичный? -- Был прекрасный человек, а какой теперь, не знаю: мы все так изменились. -- Это верно! Ты не можешь себе представить, как мне противна стала революция! Еще тогда, после взрыва на Аптекарском острове... Ты ведь знаешь, он был повешен! -- Соколов? Да, знаю. -- Но особенно после всех дел Ленина. И вот он мне говорит... -- Ленин? Разве ты его видела? -- Да нет же. Кита Ноевич! Ленина я больше с Куоккала не видела и, надеюсь, никогда не увижу. Так вот он мне предложил службу в Тифлисе. Я долго колебалась, но после этого ужасного дела в Пятигорске не выдержала и решила бежать... -- Какого дела в Пятигорске? -- Неужели ты ничего не слышал? -- Люда вздохнула. -- Зарезали несколько десятков людей, а ты ничего не знаешь! -- Да ведь я русских газет сто лет не видел. А в годы войны не видел и французских. Немецкие просматривал, но я немецкий язык плохо знаю. Они о России торопились сообщать только самое неприятное, особенно после того, как захватили Украину. Вот как в Севастополе союзное командованье через парламентеров сообщило русскому о смерти Николая. А о Пятигорске они, кажется, ничего не писали, или я пропустил. В чем там было дело? 468 Люда рассказала. -- Они взяли заложниками всех видных людей. Могли взять и меня, но, к счастью, не взяли, хотя было схвачено много людей не более "видных", чем я. Были арестованы и знаменитости: генерал Рузский, генерал Радко-Дмитриев. Говорят, они им предложили перейти на советскую службу, но те отказались. И вот ночью их всех вывели к подножью горы и там убили. Не расстреляли, а зарезали! Две ночи подряд резали и бросали в яму, говорят, некоторых еще живыми. Тогда я вспомнила об его предложении и убежала в Тифлис. И это наши бывшие "товарищи"! Ведь я одно время обожала Ленина! Теперь очень стыдно вспоминать. -- Я не обожал, но и мне стыдно, -- сказал он, и по его лицу пробежала тень. Люда вспомнила рассказ Киты Ноевича: Джамбул лично участвовал в экспроприации на Эриванской площади. "Как только он мог!" -- Ты не кончила. Что же Кита? -- Он превосходный человек. Тотчас всЈ сделал, принял меня на службу. Я всегда любила кавказцев, а теперь еще больше. Какие люди! Не относи этого впрочем к себе. -- Не отношу. -- Понимаешь, мне теперь было неловко: всего без года неделю у него служу и уже прошу отпуска. Дал и даже проезд устроил! -- Догадался, что ты едешь ко мне. -- Отстань, нет мелких. -- Люда покраснела и от этого смутилась еще больше. -- Да, мне захотелось увидеть тебя, поговорить с тобой обо всем. Ты ведь тоже далеко отошел от революции. -- Давным давно и очень далеко. Мне о них обо всех и думать гадко. Я впрочем понимаю, что если б войн и революций не было, то их пришлось бы выдумать. Они -- отводные клапаны не столько для "народного гнева", сколько для избытка энергии и буйных инстинктов у разных людей. Особенно у молодых, но не только у молодых: есть и старики, еще шамкающие что-то революционное по пятидесятилетней инерции. А что все эти Людендорфы и Энверы делали бы без войн? И что Ленины и Соколовы делали бы без революций? 469 -- Ну, это не очень социологический подход к делу. -- Ненавижу социологов. -- Почему? -- Потому, что они ровно ничего не понимают. Они и теперь очень довольны Лениным: он им дал богатый материал для ценных суждений. Когда-нибудь они его превознесут и возвеличат: какой замечательный был социальный опыт! А левые биографы и историки превознесут тем более. Конечно, объявят, что он всю жизнь работал для счастья человечества. Между тем он столько же думал о счастьи человечества, сколько о прошлогоднем снеге! Он просто занимался решеньем задач, занимался политической алгеброй. Ведь математику приятно решать задачи, которые ему кажутся важными: "я, мол, решил совершенно верно, а Плеханов сел в калошу"... Плеханов и в самом деле всю жизнь садился в калошу, это была его специальность. Я впрочем не отрицаю, что Ленин выдающийся человек. Умен ли он? В суждении о некоторых вещах он глуп как пробка, например в суждениях о предметах философских, религиозных, искусственных... -- То есть в суждениях об искусстве, -- поправила Люда. Она всегда любила такие его ошибки: это напомнило ей прежнее. Ласково вспомнила и примету шрама, когда-то ею в нем замеченную. "Теперь взволновался!" -- Да, в книгах об искусстве. Я разучился говорить по-русски. Разумеется, он большой человек: необыкновенное волевое явленье, огромная политическая проницательность, это так. Он и не жесток и не зол. Конечно, и не добр. -- Он всЈ-таки сложнее, чем ты думаешь, -- опять перебила его Люда. -- Ведь я хорошо его знала. Иногда он бывал очарователен. А врагов всегда ненавидел. -- И Марат, верно, иногда бывал очарователен, и Торквемада, быть может, тоже. Ты говоришь, он ненавидел врагов. Это едва ли верно. Разве Торквемада ненавидел еретиков, которых отправлял на костер? Просто их было нужно сжечь, что-ж тут такого? Я представляю себе сценку. В Кремле идет заседание, собрались все главные. И вот получается телеграмма или там телефонограмма, хотя бы об этом Пятигорском деле. Разумеется, 470 редакция была самая благозвучная. Не сказали: "Мы их зарезали и бросили живыми в яму". Не сказали: "Мы устроили бойню". Верно сказали о каком-нибудь "мече народного гнева", о "необходимой ликвидации", привели мотивировку: "революционный долг", "буржуазия подняла голову", "враги народа строили козни" и так далее. Что же затем могло быть на заседании? Кто-нибудь из них, еще удивительным образом не совсем потерявший человеческое подобие, какой-нибудь Бухарин или Пятаков, верно вздохнул или даже мягко запротестовал: "Так всЈ-же нельзя!" Не очень, разумеется, запротестовал: все они давно ко всему такому привыкли. Совершенная сволочь, напротив, восклицала что-либо архиреволюционное: "Без малейших колебаний всЈ одобрить!" "Теперь не время для полумер!"... А он, конечно, молча слушал -- допускаю, что на этот раз без своей кривой усмешечки. Допускаю даже, что не назвал дела "дельцем". А затем просто предложил перейти к очередным делам. -- Нет, ты его упрощаешь. Он всЈ-таки гораздо выше их всех. Джамбул засмеялся. -- Да, конечно, гораздо выше их всех. Только это, право, означает не очень много. Он не вульгарный карьерист, не честолюбец как Троцкий, ни малейшего тщеславия я у него никогда не замечал. Он и не сверх-мерзавец, как Коба... -- Какой Коба? -- Джугашвили. Теперь он называется Сталиным. Этого я знаю с юношеских лет! Такого негодяя мир не видывал. По крайней мере, Кавказ не видывал, особенно мой! У нас бывали жестокие люди, но что-то в них, верно, наши горы очищали. Камо, например, никак не мерзавец. Слышала о Камо? -- Кажется, что-то слышала. Это тот, который после... после Кавказа (Люда не решилась сказать: после экспроприации в Тифлисе) отправился в Берлин, чтобы ограбить банк Мендельсона? -- Тот самый. -- Мне Дон-Педро рассказывал: в Берлине этот субъект несколько лет прикидывался буйно сумасшедшим и так хорошо, что обманул немецких врачей! 471 -- Ему и прикидываться было не очень нужно: он был наполовину сумасшедший. Но он был герой, не могу и не хочу отрицать. К несчастью, он остался большевиком. Он не мусульманин. -- Так что же, что не мусульманин? -- спросила Люда, насторожившись: "Теперь заговорит о своем нынешнем главном". -- Ничего. Мусульманская религия очищает людей больше, чем другие. -- Вот как? Почему же именно она? И при чем тут религия вообще? Это правда, что ты стал настоящим верующим мусульманином? -- Правда... Ты меня когда-то называла романтиком революции. Это было и верно, и нет. У меня когда-то револьвер был предметом первой необходимости... -- Да, ты мне на Втором съезде говорил о каких-то страшных делах, -- сказала Люда, печально вспомнив о Лондоне. У него опять тень пробежала по лицу. -- Было. Я в молодости собственноручно убил провокатора. -- Этого ты мне не говорил! -- Не люблю об этом говорить. Жалею, что и сейчас сгоряча сказал. -- Убил! Как же это было? -- Он пришел ко мне. Не знал, что это уже известно. Разумеется, у себя дома я не мог его убить, это противоречило бы всем нашим вековым традициям. Разговаривал с ним как хозяин с гостем. Но затем, прощаясь, я вышел с ним за ворота, сказал ему, что он провокатор, и убил его. -- Лицо у Джамбула дернулось. -- Это не "романтизм"! От меня, революционера, был только один шаг до гангстера. -- Не до гангстера, а до абрека. -- Это совсем не одно и то же!.. И не у меня одного был только один шаг. Я был еще, пожалуй, лучшим из худших. В сущности, всЈ у меня было от этого вашего "Раззудись плечо, размахнись рука!" Меня наша религия и спасла. Знаешь, у многих людей просто не было времени, чтобы подумать о жизни. Или "над жизнью"? Как правильно? И у тебя тоже не было времени. 472 -- Никак этого не думаю. Не понимаю, при чем тут религия? Я живу без нее, и ничего. И тысячи людей нашего круга живут без нее. -- Политики даже почти все. Явно или скрыто. И вот что я тебе скажу. Почти в каждом политике в какой-то мере сидит -- в лучшем случае Ленин, в худшем случае Троцкий. -- Что за вздор! -- сказала Люда, вспомнив о своих друзьях кооператорах. "Они кстати, кажется, все неверующие". -- Ну, не в каждом, а в большинстве и, разумеется, чаще всего в очень малой мере. Хочешь пример? Тот либеральный государственный человек, который имеет право смягчения участи осужденных на смертную казнь и отказывает, несмотря на ходатайство присяжных заседателей, это уже в зародыше большевик. -- Это частный случай и довольно редкий. Что-ж, по твоему, и в Жоресе был большевик? -- В нем нет, и, разумеется, вообще большая разница есть, -- ответил он с досадой, как отвечают на доводы всем известные и надоевшие: -- Жорес был добрый человек, он вивисекциями заниматься не мог бы, да и нельзя было тогда, так как революций не было. Вдобавок, он ни года у власти не находился. Всякая власть развращает, а революционная в сто раз больше, чем другая... Вот мы с тобой ушли от революции, хотя ушли по разному: ты ушла, так как не была создана для политики, а я ушел потому, что вдруг почувствовал на спине бубновый туз. -- Что такое? -- Недавно я прочел какую-то книгу о нашей Крымской войне, -- сказал нехотя Джамбул. ("Какой же "нашей": русской или турецкой?" -- невольно спросила себя Люда). И я там вычитал, что, в виду недостатка в солдатах, русское командование велело выпустить из тюрем арестантов. И они сражались отлично, не хуже ваших солдат. Один из них совершил какой-то геройский подвиг на глазах у знаменитого адмирала, не помню Корнилова ли или Истомина. Адмирал пришел в восторг и тут же повесил ему на грудь Георгиевский крест: 473 арестант, а русский человек и герой! Так тот воевал и дальше, с Георгием на груди, с бубновым тузом на спине. О, я знаю, как условны и тузы, и ордена, но ведь я говорю фигурально. Большинство тех революционеров, с которыми я работал, могли бы иметь на груди боевой орден за храбрость, а на спине бубновый туз за другие свои особенности... Как Камо... Это, впрочем, не относится к главарям: Ленин, я думаю, никогда в жизни не был в смертельной опасности. Тем тяжелее будет ему умирать. А я, не главарь, видел перед собой смерть не раз. Имел право на орден, но вдруг в один, для меня всЈ-таки прекрасный день, решил навсегда отказаться от бубнового туза. -- Ты очень несправедлив, -- сказала Люда. -- Я отошла от революции, но бубнового туза в ней не видела и не вижу. -- Именно ты не видела, потому что в ней собственно и не была. А я был и видел вблизи. Но странно, как меняются люди и без видимых причин. Вот я убил провокатора и ничего, а через несколько лет... -- Он хотел было сказать Люде о гнедой лошади на Эриванской площади, но не сказал. -- "Она ничего не поймет. Да и никакой здравомыслящий человек не поймет". Он выпил залпом бокал шампанского. -- Выпей еще вина. Не хочешь? -- Не хочу, -- сказала Люда, отстраняя его руку с бутылкой. -- Так можно стать и реакционером! -- Я не стану. Реакционеров по прежнему терпеть не могу. -- Зачем уклоняться от этого разговора, уж если мы его начали? У тебя была настоящая революционная душа, и... -- Я взял эту душу напрокат у русских революционеров. -- Неправда. Правда то, что ты вечно менялся. Помнишь, ты мне читал когда-то стихи: "Смело, братья! Туча грянет, Закипит громада вод, Выше вал сердитый встанет, Глубже бездна упадет..." 474 -- Не помню, -- угрюмо сказал Джамбул. -- А если читал, то был дурак! Вот и встал сердитый вал! Хорош? -- Мы желали не этого. -- Так говорят все неудачники. Мы обязаны были подумать, что выйдет из наших желаний. -- Мы и думали, да другие помешали, бис бив бы их батьку, -- сказала Люда. -- Теперь у вас, кажется, в моде другие стихи. Сюда недавно приехал один армянин из России. Дал мне "Двенадцать", поэму Александра Блока. Ты читала? -- Разумеется, читала. Она всех потрясла. Можно соглашаться или не соглашаться, но это гениальная вещь! -- Ровно ничего гениального! Я читал с отвращением. Блок очень талантлив, я не отрицаю. Некоторые его стихи такие, что никто другой не напишет. Но это просто звучные общедоступные частушки... Ведь есть такое русское слово "частушки"? Кто у вас теперь их в Москве пишет? Кажется, какой-то Демьян Бедный? -- Господи! Александр Блок и Демьян Бедный! -- Я их не сравниваю, хотя, может быть, и Демьян Бедный тоже "всех потряс", только читателей другого уровня, несколько менее высокого. А поверь мне, Александр Блок своих старых дев потряс только "изумительным финалом". Для этого финала вся поэма и написана, без него на нее и не обратили бы большого внимания. Разумеется, последняя фигура, которой можно бы ждать в конце такой поэмы, в компании хулиганов-убийц, это Христос. Так вот вам, на-те, изумительный финал, и какой глубокий! -- с внезапным бешенством сказал Джамбул. -- Отвратительно! Даже независимо от того, что он оказал огромную услугу большевикам. Хотя Ленин, верно, хохотал над его поэмой, если прочел. -- Вот и ты "хохочешь". Блок никому никакой услуги оказывать не желал!.. -- Опять "не желал"! Все вы "не желаете", но делаете чорт знает что! -- Не буду спорить.. Ну, хорошо, какая же теперь у тебя душа? Мусульманская? -- Да, мусульманская. -- А может быть, ты и ее ненадолго взял напрокат? 475 -- Нет, эту напрокат не взял, -- ответил он очень раздраженно. -- И не хочу я об этом говорить! -- Как знаешь, -- сказала Люда, взглянув на него с испугом. -- А я всЈ-таки не жалею, что заговорила. И не жалею, что к тебе приехала. -- Отлично сделала, что приехала, -- сказал Джамбул, вспомнив долг хозяина. -- Но зачем ты так скоро уезжаешь? Останься. Поживешь с нами. Я уверен, что, если ты постараешься, то тебя полюбят мои... -- Ему неловко было ей сказать: "мои жены". -- Право, останься. Люда улыбнулась. Поймала себя на мысли: "Если б он не так сказал это, а так, как говорил у Пивато, вдруг я и осталась бы, с меня сталось бы!?" -- Не могу. Я обещала Ките Ноевичу вернуться к 1-ому июня. Да надо и зарабатывать хлеб насущный. -- Тебе нужны деньги? Я могу тебе дать сколько угодно. Она вспыхнула. "Мог бы теперь этого не говорить!" -- Нет, спасибо, у меня достаточно.... А ведь Кита Ноевич дал мне к тебе и порученье. ВсЈ думает, не согласишься ли ты к ним вернуться. Должность для тебя будет и хорошая. -- Поблагодари его, но скажи, что я не принял бы и должности президента республики. -- Почему же? -- Потому, что политика -- грязь. Желаю им всяческих успехов, нашим доморощенным Жоресам... О Жоресах ему, конечно, не говори... А вот я приеду туда -- просто повидать родные места. Конечно, если они не погибнут. Очень часто гибнут Жоресы, такова уж их судьба. -- Когда ты приедешь? -- радостно спросила Люда. -- Ради Бога, приезжай поскорее. -- Не знаю, когда, -- угрюмо ответил он, подавив зевок. 476 IV Как ни огрубели люди в России после революции, как ни был каждый поглощен своими делами и заботами, друзья и знакомые проявили большое участие к Ласточкиным. Всех особенно поразило то, что несчастье произошло тотчас после первой вступительной лекции Дмитрия Анатольевича. Стало известно, что у него нет ни гроша. Леченье было в больницах бесплатным, хотя, кто мог, платил персоналу, что мог и от себя. Скоблин и другие врачи клиники решительно отказались от платы. ВсЈ же расходы естественно были. Негласно, по почину Травникова, образовался комитет друзей. Сам Никита Федорович внес немало из своего тощего кармана. Вносили и другие. Татьяна Михайловна ничего об этом не знала; но если б и догадывалась, то теперь к этому отнеслась бы почти безучастно: всЈ кончилось, кончились и такие огорченья. Она попросила Травникова продать остававшуюся у них картину. Он продал за гроши и сказал ей, что получил три тысячи. По ее просьбе, оставил деньги у себя и платил за всЈ, за что нужно было платить. Тотчас после несчастья он написал в Петербург Рейхелю. Писать Тонышевым было невозможно: письма заграницу не доходили и даже не отправлялись. От Аркадия Васильевича очень скоро пришел чрезвычайно взволнованный ответ. Он прислал едва ли не все свои сбережения, просил извещать его о состоянии двоюродного брата возможно чаще, приложил письмо к Татьяне Михайловне и просил его ей передать только, если врач это разрешит: "По тому, что переживаю я, могу логически заключить, в каком состоянии она!" -- писал он Никите Федоровичу. В приложенном письме, тоже логичном и расстроенном, говорил, что приедет в Москву по первому вызову, если от этого может быть хоть сколько-нибудь ощутительная польза. Травников, давно с ним знакомый, знавший его репутацию злого или во всяком случае очень сухого человека, был удивлен. "Нет, люди лучше, чем о них думают мизантропы". Он показал письмо Татьяне Михайловне, ничего не сказав о деньгах. Она просила ответить, что никакой пользы от приезда не будет: это только взволнует и напугает больного. 477 Скоблин сообщил Татьяне Михайловне, что они могут оставаться в клинике "сколько понадобится". Уход тут был, конечно, гораздо лучше, чем мог быть дома. Горячо благодаря, она спросила о "деревяшках", о костылях, о повозочке: "Буду сама его возить", -- Скоблин сказал свое "разумеется" и вздохнул. "Как уж она, несчастная, будет возить! Сама как будто совершенно больна и еле держится на ногах", -- подумал он. Душевные и физические страдания Татьяны Михайловны еще увеличивались от того, что она в день несчастья сама просила мужа не искать извозчика и поехать домой в трамвае. "Из экономии!" Теперь она уже выходила к приезжавшим в клинику друзьям и старалась с ними "разговаривать"; они только испуганно на нее смотрели. Некоторые привозили подарки: леденцы, баночку варенья. К Дмитрию Анатольевичу еще никого, кроме Травникова, не пускали, и посетители узнавали об этом с облегченьем. Зашла под вечер жилица их квартиры, просила не вызывать к ней гражданку Ласточкину, испуганно расспрашивала, как случилось несчастье. Сказала, что дома всЈ в порядке, что она за всем следит, и уходя оставила лимон, немного сахару и полфунта настоящего чаю: "Мы ведь иногда кое-что достаем в кремлевском складе", -- сообщила она смущенно. О таких продуктах люди в Москве давно забыли. Еще не очень давно, после покушения Каплан, по слухам, был правительством послан заграницу экстренный поезд за лимонами и еще чем-то таким для раненого Ленина. Татьяна Михайловна прослезилась и тотчас написала жилице письмо. Благодарила в таких выраженьях, что Травников только развел руками. Продукты вызвали сенсацию в клинике. Ласточкину был немедленно подан стакан с тоненьким, точно бритвой отрезанным, кусочком лимона и двумя кусками сахара. Он выпил с наслаждением и потребовал, чтобы такой же пили и Татьяна Михайловна и Никита Федорович и сиделка. Они в один голос ответили, что выпьют попозже на кухне. Дмитрий Анатольевич был всЈ время в сознании, но оно не всегда работало хорошо. Когда в комнате никого не было, он иногда плакал. Прекрасно понимал, что 478 жизнь кончена, что жить больше незачем, не для чего, а скоро станет и не на что. "Что же будет с Таней?" И ему все чаще вспоминалось, что в его квартире, в ящике, под бумагами, хранится металлическая мыльница, тщательно обернутая двумя носовыми платками, которые в свое время разыскивала Татьяна Михайловна: -- "Куда только они делись? Я твердо помню, что оставила тебе десять". V Тонышев был оставлен Временным правительством на прежней дипломатической должности. К февральской революции он отнесся без восторга и печально спорил об этом с женой: Нина Анатольевна была именно в восторге, говорила, что просто влюблена "в них во всех, особенно в Керенского", и высказывала мнение что Алексей Алексеевич теперь должен выставить свою кандидатуру в Учредительное Собрание. -- Я и в Государственную Думу не хотел идти, а в это Учредительное Собрание не пойду ни за что, даже если б меня выбрали! -- угрюмо отвечал Тонышев. Как он ни возмущался политикой прежнего правительства, как ни сочувствовал убийству Распутина, Алексей Алексеевич был очень расстроен падением династии Романовых: "Много, очень много красоты в жизнь вносил монархический строй". Он вел себя в отношении новой власти вполне лойально, послал поздравление министру иностранных дел Милюкову, которого очень уважал, устроил у себя прием печати и в кратком слове объяснил, что теперь новая, свободная Россия с удвоенной энергией поведет войну, в теснейшем согласии со своими доблестными союзниками. Никого не хвалил и не осуждал. Он много работал. С самого начала его работа в небольшой нейтральной стране заключалась преимущественно в собирании сведений о закулисной дипломатической деятельности Германии и Австро-Венгрии, об их попытках завязать связь с французскими и английскими государственными людьми, о переговорах князя Бюлова. Бывший канцлер, повидимому, был, по прежнему, очень доволен собой, своими талантами и своими делами: он ничем, ни в чем не виноват, войну не умели предотвратить 479 его бездарные преемники. После Танжера он еще долго вел политику в стиле Людовиков и Фридрихов, затем ушел в отставку, в чем-то не поладив с императором. Позднее ему Вильгельмом было поручено своим очарованием и дипломатическим гением отвлечь Италию от участия в войне; в Риме он долго очаровывал итальянских государственных людей, сыпал стихами, шутками, цитатами, но Италии не очаровал. Она приняла участие в войне на стороне союзников. Тем не менее Бюлов остался столь же неизлечимо в себя влюблен, как был всю жизнь. Попытки "войти в контакт" (это было принятое выражение) с Россией делались и через Тонышева -- разумеется, при посредстве граждан нейтральных стран. Он разговаривал с этими людьми черезвычайно холодно, и сообщал в Петербург об их суждениях и намеках. В меру возможного старался узнавать и такие новости, которые могли бы быть полезны военному ведомству. Для этого ему иногда и самому, в помощь русской разведке, приходилось "вступать в контакт" с людьми, уж совсем сомнительными, или открыто-продажными. Делал это брезгливо. Вдобавок ему казалось и невозможным, чтобы какие-то проходимцы могли хоть что-либо знать о намереньях германского правительства и, тем менее, о планах Гинденбурга и Людендорфа. Но кое-что оказывалось правдой, и он убеждался, что совершенного, непроницаемого секрета нет не только у дипломатов, но и у военных. После октябрьского переворота он без колебаний послал в Петербург очень краткое извещение о своем уходе в отставку и решил переехать во Францию, не дожидаясь ответа, -- "с кем же теперь вообще говорить?" _ Сослуживцы советовали ему этого пока не делать: ссылаясь на формальные обстоятельства, на казенные деньги, на необходимость "поддерживать статус". У всех была уверенность что большевики падут через несколько недель. С этим он соглашался, но говорил, что ему противно сохранять должность; некому посылать доклады, не от кого получать инструкции, нельзя, ничего не делая, брать жалованье из принадлежащих государству 480 сумм. Возможно лучше наладив формальные дела, сдав должность помощнику, он уехал с Ниной Анатольевной. На вокзал их на этот раз провожали только сослуживцы, да и то не все. В Париже они достали небольшую меблированную квартиру. Теперь оказалось очень кстати, что он перевел заграницу свои частные средства. Их могло, при скромной жизни, хватить на несколько лет, и вначале Тонышевы не очень старались об экономии в расходах. Достать горничную было нелегко: к русским теперь шли неохотно: одни простые люди разорились оттого, что большевики перестали платить по займам, другие после Брестского мира считали всех русских изменниками. Тонышевы наняли швейцарку. Алексей Алексеевич в первое время еще устраивал небольшие приемы, уже без завтраков и обедов. Посещали их только люди второстепенные, больше прежние друзья по дипломатическому ведомству. -- Да и те верно немного опасаются, как бы ты не попросил у них денег взаймы, -- говорила, смеясь, Нина Анатольевна. Он пожимал плечами и старался казаться равнодушным. Но его больно задевал конец русского престижа и связанное с этим понижение личного почета, которым он всю жизнь пользовался. Они очень беспокоились о Ласточкиных. Писем из России больше никто не получал. Алексей Алексеевич в начале октября послал письмо с "вализой". Никакого ответа не было. Благоразумные люди говорили, что письма из-за границы, если и дойдут, то лишь скомпрометируют получателей, а уж отвечать оттуда совсем не безопасно. Лучше вообще пока не писать: ведь скоро всЈ там кончится. То же говорили и газеты: большевицкий строй идет к концу; Ленин потерял всякий авторитет; повидимому, скоро на его место сядет Троцкий или Зиновьев, уже под него подкапывающиеся и даже было ненадолго его арестовавшие. Газеты сообщали (более серьезные с оговорками о недостаточной осведомленности), что в России идут грабежи, убийства, пожары. Тонышевы читали с ужасом и тщетно старались успокоить друг друга. Как-то Алексей Алексеевич вспомнил о парижском 481 притоне, в котором был когда-то с Людой: "Вот он, вот "bal d'Octobre!" -- подумал он, стараясь разобраться в своем чувстве. Но, кроме мысли, что социальную революцию повлекли за собой социальные контрасты, ему ничего в голову не приходило. "А это ведь довольно банальная мысль". К разгону Учредительного Собрания он отнесся равнодушно: в этом собрании было разве лишь несколько человек, которым он мог бы по настоящему сочувствовать. Позднее убийство царской семьи его совершенно потрясло. Он несколько дней ходил сам не свой. И, наконец, пришла победа, полная победа над Германией. Радость Тонышевых была необычайно велика. Алексей Алексеевич был очень доволен и тем, что Вильгельм II бежал в Голландию, -- жалел только, что царь до этого не дожил: это было бы для него утешеньем. "Как странно, что три знаменитейших династии мира погибли именно из-за войны!" -- думал Тонышев. -- "Разумеется, воевали во все времена и республики, а всЈ-таки для войн созданы монархии, да еще дворянство. На войнах создались их слава и их добродетели. Правда, любовь к армии, к знаменам, к мундирам, это природное свойство человека. Недаром бегут на парадах за войсками дети всех сословий и так радуются, когда им дарят сабли. Недаром даже революционеры подражают военным традициям и военной словесности. Когда-то короли это понимали. При Людовике XIV сын мужика или лавочника мог стать маршалом Франции, а при Людовике XVI -- таков хваленый "прогресс" -- не мог дослужиться до офицерского чина. Наполеон, имевший только четыре поколения дворянства, -- немногим меньше, чем я, -- мог быть при старом строе только ротным командиром, а до полкового дослужиться не мог, -- а как на беду он хотел, очевидно, стать полковым командиром. И монархи не поняли, что эта война будет совсем не такой<,> как прежние, что мир перестанет ценить военную доблесть и дворянские понятия о чести. Теперь чуть ли не в одной Англии военные заслуги дают дворянство и титулы". Алексей Алексеевич, впрочем, не очень верил в 482 породу, хотя иногда и нерешительно ссылался на то, что есть ведь порода у лошадей, у собак, как же ей не быть у людей? Собственное его дворянство было не старым: его прадед вдруг, ни с того, ни с сего, получил высокий чин от Павла, которому чем-то понравился. Тонышев не мог думать, что от этого их порода стала лучше; голубой крови не прибавилось. Но он считал очень полезным для государства обилие отличий, чинов, орденов. "На этом многое везде держалось веками, так все дорожили -- и я дорожил -- звездами, лентами, статскими и действительными, и это не стоило казне ничего. Республики и эта война всЈ изменили. Надо создавать новые традиции, но какие?.. Да, монархии сами себя погубили!" Он читал много газет. Из Швейцарии ему доставлялись и немецкие. Хаос в Германии вначале доставлял ему радость: "Насадили у нас большевиков, теперь испытайте на себе!" Но злорадство скоро у него прошло. Теперь его преимущественно интересовало, как ученая страна выйдет из положения, которое она сама считала довольно естественным для неученой. Ненависть людей друг к другу, ему издали казалось, была в Германии еще больше, чем в России. Левые газеты поливали помоями правых, правые -- левых. Обе стороны возлагали ответственность за катастрофу одна на другую. Тонышев надеялся, что освободившиеся с победой огромные силы союзников тотчас свергнут в России большевиков. Но эта надежда очень скоро ослабела, потом совершенно исчезла. Вначале русские дипломаты и политические деятели, со всех сторон съезжавшиеся в Париж, предполагали, что как-нибудь, хотя бы не на основе полного равноправия, они будут привлечены к участию в мирной конференции и в предварительных совещаниях. Но понемногу выяснилось, что об этом и речи нет. Не очень думали вожди союзников и о свержении советского строя вооруженной силой. О Клемансо и Ллойд-Джордже говорили, что они терпеть не могут Россию. О Вильсоне стали говорить, что он имеет симпатии к большевикам и желал бы устроить где-либо мирное совещание между ними и их русскими противниками. 483 Американского президента газеты еще называли светочем человечества, но жар их в этой оценке заметно уменьшался во всех странах. -- Нет, ничего они для нас не сделают, хотя Россия потеряла в войне, верно, в двадцать раз больше людей, чем Соединенные Штаты! -- с горечью говорил Тонышев. Изредка у наиболее известных русских дипломатов союзники, без большого интереса, еще о чем-то вежливо осведомлялись. Но, видимо, были очень довольны, что Россия к переговорам не привлечена, что она больше никому не нужна, что ей ничего не нужно отдавать из плодов победы, -- вполне с нее достаточно того, что отменен Брестский договор. В посольстве на улице Гренелль Тонышев беспрестанно встречал старых и более новых политических деятелей, -- в душе предпочитал первых, если они не были уж совершенными зубрами. Новые его несколько раздражали: "Все они только себя считают людьми будущего или даже настоящего, а с представителями старого строя разговаривают разве по доброте и снисходительности. Забавно, что они называют большевиков "захватчиками" и "узурпаторами". А кто же были они сами? В феврале был такой же захват власти, как в октябре. Так Тушинский вор приказывал драть кнутом всех следующих Лжедмитриев", -- раздраженно думал Тонышев. Впрочем, теперь его раздражало почти всЈ. Раздражали намечавшиеся условия мира, -- "всЈ-таки немцы воевали геройски, и в прежние времена, при монархиях, о них хоть говорили бы не в таком тоне. Кончились рыцарские традиции! Где это видано: заключать мир, даже не вступая в переговоры с побежденным противником? И какая цена такому миру!" Раздражало его торжество "всевозможных Бенешей". "Бенеши" с необычайной быстротой появились и на территориях Российской Империи. Объявили эти территории независимыми, приезжали в Париж с большими деньгами, устраивали приемы для печати, и их встречали гораздо лучше, чем прежних русских послов. -- Все торчали в приемных немецких министров и генералов, когда у тех дела шли хорошо. А теперь из Берлина кружным путем приехали в Париж и торчат 484 в приемных союзных министров! И совершенно забыли, что были когда-то в России членами Думы или Временного правительства, или же занимались мирно кто адвокатурой, кто службой, кто коммерцией, ни минуты и не думая об отделении своих стран! -- говорил он жене. Нина Анатольевна с ним соглашалась, но не так гневно. Ее забавляли фамилии министров и делегатов новых стран. -- Послушай только, -- говорила она, отрываясь от газеты: -- Топчибашев, Мехмандаров, Мейровиц, Поска, Сабахтарашвили! А по имени одного зовут Али-Мардан-бек! On ne s'appelle pas Ali-Mardan-bek! Это замечание Алексею Алексеевичу не понравилось. Позднее он чуть не устроил жене сцену за то, что она произнесла слово "бош". -- По моему, это так же некультурно, как говорить "жид" или называть изменника Троцкого "Лейбой"! -- Алеша, да ведь все теперь говорят "бош". -- Именно, все. Это и очень скверно. Поездка Буллита и предложение союзников русским встретиться с большевиками на Принкипо привели Алексея Алексеевича в совершенное бешенство. Тут он сходился со всеми русскими политическими деятелями, и старыми и новыми. -- Замечательный психолог ваш Вильсон! -- сказал он в сердцах старому знакомому, нейтральному дипломату. -- Хороша была бы встреча! Я первый вцепился бы в горло этим господам! -- Но что же вы предлагаете? -- спросил дипломат с недоумением. Он никак не представлял себе, чтобы Тонышев мог вцепиться в горло кому бы то ни было. -- Я предлагаю то единственное, что может предложить разумный человек: союзные правители, в помощь Деникину и Колчаку, должны предписать маршалу Фошу двинуть войска против большевиков. И еще лучше, предписать это сделать немцам: они у нас большевиков посадили, пусть они их и свергают. И, поверьте, большевики трясутся от ужаса: только этого они и боятся. -- Да ведь это невозможно!.. А если все вы, les ci-devant, так думаете, то я не сомневаюсь, что союзники 485 будут очень рады: они только и хотят, чтобы вы отклонили их предложение. -- Может быть, они будут рады не очень долго, -- ответил Алексей Алексеевич. -- Впрочем, хороша теперь и их собственная трогательная дружба. Действительно, маленьким, очень маленьким утешением для него было то, что союзники уже все ненавидели д