анов, море и рядом с юношей, почтительно согнувшись, идет он -- Тептелкин. Глава XXIII НОЧНОЕ БЛУЖДАНИЕ КОВАЛЕВА Зимой Наташе стало легче. Ей показалось, что Кандалыкин должен полюбить ее. Она решила, что пора бросить глупости и выйти замуж. Прошел месяц. В декабрьский вечер, по мягкому снегу, Кандалыкин пришел. Это был техник. -- Мускулы-то, мускулы-то какие, -- говорил он после чая. -- Я настоящий мужчина, не то что расслабленная интеллигенция. Мой отец швейцар, а я в люди вышел. Я теперь могу для вас обстановку создать, можно сказать, золотую клетку. Вам работать не придется; я, можно сказать, человек стал, но мне нужна жена, о которой заботиться надо. У всех моих товарищей жены -- что надо, высшие существа. -- Я не девушка, -- скромно потупила глаза Наташа. -- Вот удивила, -- ответил Кандалыкин, -- девушки за последние годы в тираж вышли. Девушек в нашем городе вообще нет. Мне надо дом на хорошую ногу поставить, с вазочками, с цветами, с портьерами. Я хороший оклад получаю. А девушка мне на что. А вы и наук понюхали, и платья носить умеете. Мне нужна образованная жена, чтоб перед товарищами стыдно не было. Вы у меня салон устроите. Я человек с запросами. Мы за границу попутешествовать поедем. Я английскому языку обучаюсь. Я энциклопедию купил, я сыну француженку нанял. У меня две прислуги, я не кто-нибудь, я -- техник. Миша Ковалев за этот год ничего не добился. Изредка работал на поденной. В такие дни вставал он в шесть часов утра, застегивал прожженную шинель, отправлялся носить кирпичи, ломать разрушающиеся здания, возил щебень на барки. Только к концу года добился он постоянной работы, прошел в профсоюз, стал старшим рабочим по бетону. Все чаще подумывал он о женитьбе. Начал копить деньги. Решил в первый пасхальный день просить руки Наташи. Утром в первый день Пасхи, как всегда в этот день, он вытащил китель с бомбочками из глубины шкафа, достал из-под половицы погоны с зигзагами и вензелями, осмотрел китель, покачал головой, осмотрел чарчиры и еще более задумался. Они были изрядно поедены молью. Достал иголки, нитки; привел свое достояние, насколько мог, в порядок, оделся, вымыл руки дешевым одеколоном, качая головой, смотрел на свои поредевшие волосы, застегнул поношенное, купленное по случаю статское пальто и, махнув рукою, вышел. Он даже нанял извозчика, ехал и думал: вот опять он взбежит по лестнице, ему, как всегда в этот день, откроет дверь Наташа, он вскочит в комнату, похристосуется, "извините", -- скажет он, сбросит пальто, наденет шпоры. Затем они опять споют вместе "Ах, увяли давно хризантемы", затем он один споет пупсика, затем он скажет, что получил постоянное место, и предложит ей руку и сердце. Извозчик остановился. Михаил Ковалев расплатился и быстро побежал вверх. Долго стучал он. Наконец ему открыла бывшее ее превосходительство. Он прошел в переднюю, поцеловал мягкую руку, поздравил, сказал: "Простите, Евдокия Александровна, я сейчас". Надел шпоры, снял пальто, повесил. Вошел в комнату. Генеральша тщательно за ним заперла дверь. -- Какое идиотство, -- вскричал, быстро вставая, генерал Голубец, вместо приветствия, -- на седьмом году революции щеголять в форме. Вы еще нас подведете. Не смейте являться ко мне в форме! Выходя, рассерженно хлопнул дверью. -- Где Наташа? -- спросил растерянно Ковалев. -- Наташа вышла замуж, -- ответила рыночная торговка. "Как же я?-- подумал Миша Ковалев. -- Что же мне теперь делать!" Постоял, постоял. -- Вам лучше уйти, -- тихо сказала рыночная торговка. И поднесла платок к глазам. -- Иван Абрамович сердится. Протянула руку. Долго возился Миша в полутемной передней, чуть не позабыл снять шпоры, застегнул пальто, поднял воротник, надел мягкую летнюю шляпу. -- Что будет, что будет? Вспомнил присмотренную комнату для совместной жизни. Вспомнил, как на прошлой неделе приценялся к столику, двум венским стульям, потрепанному дивану. Прислонился к перилам. Летняя шляпа полетела вниз. Он сошел по ступеням, поднял ее, вышел из дома, остановился, посмотрел на освещенное окно в верхнем этаже. Никогда, никогда не войдет он больше туда. Никто его ласково не встретит, и нет у него жены, и нет у него формы, никогда он больше ее не наденет. "Какая страшная жизнь", -- подумал он. Всю ночь блуждает Ковалев перед темной массой зданий женской гимназии. Погасли все огни, забылся тяжелым сном город. Сквозь тяжелую дрему пришли к Ковалеву кавалеры и дамы. Кавалер-юнкер крутит усы и танцует мазурку. Как он быстро опускается на одно колено! Как барышня несется вокруг него! Фонари маскарадные горят -- все в полумасках, у всех дам бутоньерки. И взвивается серпантин вокруг люстр и цветной падает. "Как быстро пала империя, -- думает Ковалев. -- Отреклись от нас отцы наши. Я не ругал последнего императора, как ругал отец мой, как ругали почти все оставшиеся в городе штаб-офицеры". -- Да будет ли он любить ее так, как я? -- прислонился он головой к женской гимназии. -- Как она несчастна! -- почти плакал он. И все искал по городу успокоения. И опять возвращался к женской гимназии, и стоял, и грустно крутил гусарские усики. Наташа распоряжалась. Стол ломился от закусок. В хрустальных графинах стояло 30° вино. Мерцали бокалы, купленные по дорогой цене у одного разорившегося семейства. Огромная пальма осеняла своими листьями Кандалыкина, сидевшего посредине. Вокруг сидели подвыпившие друзья Кандалыкина. После ужина пела знакомая певица из Академического театра. Длинноволосый поэт читал стихи, в которых повествовалось о цветах нашей жизни -- детях. Затем он читал о свободе любви, затем зашел разговор о последних новостях на заводе, об очередной растрате. Затем Н. Н. подрался с М.Н. и долго и упорно били друг друга по морде. А потом заплакали, помирились. Под утро длинноволосый поэт говорил Наташе о необходимости бороться с порнографией. -- Подумать только, -- высказывал он новые и оригинальные мысли, -- скоро, чего доброго, у нас появится новая Вербицкая. И чего это цензура смотрит. У нас должна быть жесткая и неумолимая цензура. Никакой поблажки порнографам. -- Но вы ведь пишете о свободной любви, -- задумчиво вращая кольцом с бриллиантиком, сказала Наташа. Молодой поэт стал играть носком желтого ботинка. Глава XXIV ПОД ТОПОЛЯМИ Снова весна. Снова ночные встречи у барочных, неоримских, неогреческих архитектурных островов (зданий). Толщенные деревья Летнего сада, молодые деревца на площади Жертв Революции, кустики Екатерининского сквера напоминают о времени года рассеянному или погруженному в сутолоку жизни. Пробежит какая-нибудь барышня, посмотрит на деревцо: -- А ведь весна-то... -- и станет ей грустно. Пробежит какая-нибудь другая барышня, посмотрит на деревца: -- а ведь весна-то? -- и станет ей весело. Или посидит какой-нибудь инвалид на скамеечке, бывший полковник, получающий государственную пенсию, и вспомнит: здесь я ребенком в песок играл, или: там в экипаже ездил. И вздохнет и задумается, вытащит пыльный платок, издающий целую серию запахов: черного хлеба, котлет, табаку, супа, и отчаянно высморкается. Спрячет платок -- и нет в воздухе целой серии запахов. Или пройдут по аллейке -- ученик трудовой школы, нежно обнявшись с ученицей трудовой школы, и сядут рядом со старичком, и начнет ученица щебетать, и длинношеий ученик на ее макушку петушком посматривать и кукурекать. Или опять появится Миша Котиков, известный биограф, и сядет вот на ту скамеечку у небольшого кустика и начнет пробивающуюся бородку пощипывать, раскроет записную книжечку, опустит голубенькие глазки и примется список оставшихся знакомых Заэвфратского просматривать. Неизвестный поэт за последние годы привык к опустошенному городу, к безжизненным улицам, к ясному голубому небу. Он не замечал, что окружающее изменяется. Он прожил два последних года в оформлении и осознании, как ему казалось, действительности в гигантских образах, но постепенно беспокойство накапливалось в его душе. Однажды он почувствовал, что солгали ему -- и опьянение и сопоставление слов. И на берегу Невы, на фоне наполняющегося города, он повернулся и выронил листки. И вновь закачались высокие пальмы. Неизвестный поэт опустил лицо, почувствовал, что и город никогда не был таким, каким ему представлялся, и тихо открыл подсознание. -- Нет, рано еще, может быть, я ошибаюсь, -- и как тень задвигался по улице. -- Я должен сойти с ума, -- размышлял неизвестный поэт, двигаясь под шелестящими липами по набережной канала Грибоедова. -- Правда, в безумии для меня теперь уж нет того очарования, -- он остановился, склонился, поднял лист, -- которое было в ранней юности, я не вижу в нем высшего бытия, но вся жизнь моя этого требует, и я спокойно сойду с ума. Он двинулся дальше. -- Для этого надо уничтожить волю с помощью воли. Надо уничтожить границ между сознательным и подсознательным. Впустить подсознательное, дать ему возможность затопить светящееся сознание. Он остановился, облокотился на палку с большим аметистом. -- Придется навсегда расстаться с самим собой, с друзьями, с городом, со всеми собраниями. В это время к нему подбежал Костя Ротиков. -- Я вас ищу, -- сказал он. -- Мне про вас сообщили ужасную новость. Мне сказали, что вы сошли с ума. -- Это неправда, -- ответил неизвестный поэт, -- вы видите, уме я в здравом, но я добиваюсь этого. Но не думайте, что я занят своей биографией; до биографии мне дела нет, это суетное дело. Я исполняю законы природы; если б я не захотел, я бы не сошел с ума. Я хочу -- значит, я должен. Начинается страшная ночь для меня. Оставьте меня одного. Ибо человек перед раскрывшейся бездной должен стоять один, никто не должен присутствовать при кончине его сознания, всякое присутствие унижает, тогда и дружба кажется враждой. Я должен быть один и унестись в свое детство. Пусть явится мне в последний раз большой дом моего детства, с многочисленностью своих разностильных комнат, пусть тихо засияет лампа над письменным столом, пусть город примет маску и наденет ее на свое ужасное лицо. Пусть моя мать снова играет по вечерам "Молитву Девы", ведь в этом нет ничего ужасного, это только показывает контраст ее девических мечтаний с реальной обстановкой, пусть в кабинете моего отца снова находятся только классики, несносные беллетристы и псевдонаучные книги, -- в конце концов не все обязаны любить изощренность и напрягать свой мозг. -- Но что будет с гуманизмом? -- трогая остренькую бородку, прошептал Костя Ротиков, -- если вы сойдете с ума, если Тептелкин женится, если философ займется конторским трудом, если Троицын станет писать о Фекле, я брошу изучать барокко, -- мы последние гуманисты, мы должны донести огни. Нам нет дела до политики, мы не управляем, мы отставлены от управления, но мы ведь и при каком угодно режиме все равно были бы заняты или науками или искусствами. Нам никто не может бросить упрек, что мы от нечего делать взялись за искусство, за науки. Мы, я уверен, для этого, а не для чего иного и рождены. Правда, в пятнадцатом, в шестнадцатом веках гуманисты были государственными людьми, но ведь то время прошло. И Костя Ротиков повернул свои огромные плечи к каналу. Тихо качались липы. По Львиному мостику молодые люди прошли на Подьяческую и принялись блуждать по городу. "Восемь лет тому назад, -- думал неизвестный поэт, -- я так же блуждал с Сергеем К." -- Но теперь пора, -- сказал он, -- я пойду спать. Но лишь только Костя Ротиков скрылся, лицо у неизвестного поэта исказилось. -- О-о... -- сказал он, -- как трудно мне было притворяться спокойным. Он говорил о гуманизме, а мне надо было побыть одному и собраться с мыслями. Он был жесток, я должен был пережить снова всю мою жизнь в последний раз, в ее мельчайших подробностях. Неизвестный поэт вошел в дом, раскрыл окно: -- Хоп-хоп, -- подпрыгнул он, -- какая дивная ночь. -- Хоп-хоп! -- далеко до ближайшей звезды. Лети в бесконечность, В земле растворись, Звездами рассыпься, В воде растопись. Чур меня, чур меня, нет меня > -- он подскочил. Лети, как цветок в безоглядную ночь, Высокая лира, кружащая песнь. На лире я, точно цветок восковой, Сижу и пою над ушедшей толпой. -- Голос, по-видимому, из-под пола, -- склонился он. -- Дым, дым, голубой дым. Это ты поешь? -- склонился он над дымом. Я Филострат, ты часть моя. Соединиться нам пора. -- Кто это говорит? -- отскочил он. Пусть тело ходит, ест и пьет -- Твоя душа ко мне идет. Ему казалось, что он слышит звуки систр, видит нечто, идущее в белом, в венке, с туманным, но прекрасным лицом. Затем он почувствовал, что изо рта его вынимают душу; это было мучительно и сладко. Он приподнял веко и хитро посмотрел на открывающийся город. Улицы были затоплены людьми, портики блестели, колесницы неслись. -- Вот как! -- встал он. -- Я, кажется, пробу ж даюсь. Мне снился какой-то страшный сон. -- Куда вы, куда вы, Аполлоний! -- ycлышал он голос. -- Останься здесь, -- качаясь, выпрямился не известный поэт. -- Я сейчас вернусь, мне надо посоветоваться о путешествии в Александрию. Он вышел из дому и, шлепая туфлями, шел по тротуару. Поминутно он раскланивался с воображаемыми знакомыми. -- Ах, это вы, -- обратился он к прохожему принимая его за Сергея К. -- Как это любезно с вашей стороны, что вы воскресли! -- хотел он сказать, но не смог. "Я не владею больше человеческим языком, -- подумал неизвестный поэт, -- я часть Феникса когда он сгорает на костре". Он услышал музыку, исходившую от природы, жалобную как осенняя ночь. Услышал плач, возникающий в воздухе, и голос. Неизвестный поэт сел на тумбу, закрыл лице руками. Встал, выпрямился, посмотрел вдаль. Утром неизвестный поэт совершенно белый сидел на тумбе, втянув голову в плечи, бессмыс ленные глаза его бегали по сторонам. Воробьи кри чали, чирикали, кралась кошка, открылось окно и голый мужчина сел на подоконник спиной в солнцу. Затем открылись другие окна, запели кенари. Послышалось плескание воды, появилась рука, поливающая цветы, появились две руки развешивающие пеленки, появился человек и поспешил, другой человек появился и тоже поспешил. Глава XXV МЕЖДУ СЛОВИВ Собственно идея башни была присуща всем моим героям. Это не было специфической чертой Тептелкина. Все они охотно бы затворились в Петергофской башне. Неизвестный поэт занимался бы в ней слово-гаданием. Костя Ротиков не отказался бы от нее как от явной безвкусицы. Пока я пишу, летит ненавистное время. В великом рассеянии живут мои герои по лицу Петербурга. Они не встречаются больше, не совещаются. И хотя уже весна, восторженный Тептелкин не ходит по парку, не срывает цветов, не ждет друзей... К нему друзья не приедут. Не встанет он рано утром, не будет читать сегодня одну книгу, завтра другую. Не будут они говорить в спящем парке, что хотят их очаровать, что они представители высокой культуры. Глава XXVI МАРЬЯ ПЕТРОВНА И ТЕПТЕЛКИН Прошло два года. Уже Тептелкину было тридцать семь лет. Уже он был лыс и страдал артериосклерозом, но все же он любил читать Ронсара и, возвращаясь со службы из Губоно домой и пообедав, он сидел, окруженный Петраркой и петраркистами и плеядой, и совсем близко от него стоял нежный и ученый Полициано. Марья Петровна сидела у Тептелкина на коленях и целовала его в шею и, вращаясь, целовала в затылок и изредка радостно подвизгивала. -- Да, -- философствовал Тептелкин, -- конеч но, Марья Петровна не Лаура, но ведь и я не Петрарка. В тихой квартире его, -- квартира состояла и: двух комнат, -- пахло обезьянами -- уборная была недалеко -- и кислой капустой -- Марья Петровна была хозяйственная натура. У окон стояли двухлетние виноградные кусты, чахлые и прозрачные. Над головами супругов горела электрическая лампочка. Уже не было у Тептелкина никаких мыслей о Возрождении. Погруженный в семейный уют или в то, что казалось ему уютом, и поздно узнанную физическую любовь, он пребывал в некоторой спячке, все время усиливающейся от прикосновений Марьи Петровны. Нельзя сказать, что oн не замечал недостатков Марьи Петровны, но oн любил ее, как старая вдовушка любит портрет своего мужа, изображающий то время, когда исчезнувший был еще женихом. Целуя Марью Петровну, он чувствовал, что в ней живет прекрасная мечта о невозможной братской любви и что, как только она начнет говорить об этой любви, выходит глупо. Давно он расстался со всеми надеждами, отрекся от них, как от иллюзии неуравновешенной молодости. Все это были инфантильные мечты, -- между прочим, иногда, говорил он Марье Петровне. Уже был у него в кармане чистый носовой платок и вокруг шеи заботливо выстиранный воротничок, и часто к нему заходил изящно одетый Кандалыкин и говорил о новом быте, о том, что заводы строятся, о том, что в деревнях не только электричество, но и радио, о том, что развертывается жизнь более красочная, чем Эйфелева баш ня, что на юге строится элеватор, второй в мире после нью-йоркского, что копошатся тысячи людей -- инженеров, рабочих, моряков, штейгеров, грузчиков, кооператоров, извозчиков, десятников, сторожей, механиков. "Пусть, -- думал Тептелкин, -- ярко освещены электричеством деревни, пусть мычат коровы в примерных совхозах, пусть сельскохозяйственные машины работают на лугах, пусть развертывается жизнь более красочная, чем Эйфелева башня, -- чего-то нет в новой жизни". Марья Петровна разливала чай в недорогие, но приятные чашки с мускулистыми фигурами. На прощанье, склоняясь, Кандалыкин целовал нежно руку Марьи Петровны и просил зайти Тептелкина и Марью Петровну провести вечерок. Но все же тихой музыкой билось сердце Тептелкина, все же в глубине души он верил в наступающие мир и тишину, грядущее сотрудничество народов. Под руку с Марьей Петровной Тептелкин идет к Кандалыкиным. Идут они по проспекту 25-го Октября. Идут они, лысый и маленькая, а вокруг магазины правительственные. Если поднять глаза -- дома крашеные. Нога чувствует панели ровные. Ласково встретил Кандалыкин супругов. -- Ну как? -- обратился он к Тептелкину. -- Как ваши лекции? Легче вам теперь материально? Жаль мне было, что такой человек пропадал. -- Да, он совсем увлечен ими, -- ответила за Тептелкина Марья Петровна. -- Он вам благодарен, он изучает социальные перевороты от Египта до наших дней. -- Помните, -- прохаживается по комнате Кандалыкин, -- как я несколько лет тому назад случайно попал на вашу лекцию? Я тогда понял, что вы человек превосходный. Хотя вы читали тогдг бог знает какую ерунду. -- Не ерунду я читал, -- оправдывается Тептелкин, -- только все ерундой какой-то вышло. Весна не наступала. Вода из-под почвы била и брызгала, когда кто-либо из ранних дачников или из двухнедельных обитателей домов отдыха и здравниц пускался в поле. Деревья стояли омерзительно голые, и на фоне их дрались петухи, лаяли собаки на прохожих, и дети, засунув палец в рот созерцали провода. Тептелкин был печален. Он шел домой и думал о том, что вот и палец можно истолковать по Фрей ду, он думал о том, что вот омерзительная концепция создалась столь недавно. Читал ли он философское стихотворение, вдруг фраза приковывала его внимание и даже любимое стихотворение Владимира Соловьева: Нет вопросов давно, и не нужно речей. Я стремлюсь к тебе, словно к морю ручей, -- приобрело для него омерзительнейший смысл. ' Он чувствовал себя свиньей, валяющейся в грязи. Он, вытянув губы трубой, стоял в задумчивости. Молочница возвращалась из города, громыхая пустыми бидонами из-под молока. "Да, продает с водой", -- подумал он и еще сильней вытянул губы. Молочница взглянула на худощавого человека с вытянутыми губами в виде трубы и прошла мимо. Небо опять потемнело, небольшое легкое пространство скрылось, пошел мелкий дождь. Тептелкину было все равно, он только надел шляпу и закрыл глаза. "Надо идти". -- Пришел, -- встретила Марья Петровна Тептелкина, -- что же ты по дождю шляешься? Это неостроумно. Повестка тебе, твоя книга идет вторым изданием. -- Биография! -- воскликнул Тептелкин, -- всякую дрянь печатают. Чем хуже напишешь, тем с большей радостью принимают. -- Да что ты ругаешься, не хочешь писать -- не пиши, никто тебя за язык не тянет, -- рассердилась Марья Петровна. -- Эпоха, гнусная эпоха меня сломила, -- сказал Тептелкин и вдруг прослезился. -- Точно с бабой живу, -- подпрыгнула Марья Петровна, -- вечные истерики! Тептелкин ходил по саду, яблоня, обглоданная козами, стояла направо, куст сирени с миниатюрными листьями -- - налево. Он ходил по саду в галошах, в пенсне, в фетровой шляпе. -- Никто не носит теперь пенсне! -- кричала из окна Марья Петровна, чтобы его позлить. -- Теперь очки носят! -- Плевать! -- кричал снизу Тептелкин, -- я человек старого мира, я буду носить пенсне, с новой гадостью я ничего общего не имею. -- Да что ты ходишь по дождю! -- кричало сверху. -- Хочу и хожу и буду ходить! -- кричало снизу. Глава XXVII КОСТЯ РОТИКОВ Особой зловещей тихостью и особой нищенской живописностью полн Обводный канал, хотя его прорезают два проспекта и много мостов над ним, из которых один даже железнодорожный, и хотя на него выходят два вокзала, все же он нисколько не похож на одетые гранитом каналы центра, тмин и бузина и какие-то несносные листья поднимаются от самой воды и по косой линии доходят до деревянных барьеров. Железные уборные времен царизма стоят на ножках, но вместо них постепенно появляются домики с отоплением, того же назначения, но более уютные, с деревцами вокруг. По-прежнему надписи в них нецензурны и оскорбительны, и как испокон веков, стены мест подобного назначения покрыты подпольной политической литературой и карикатурами. Некоторые молодые люди вынимают здесь записные книжечки из кармана и внимательно смотрят на стены и, тихо ржа, записывают в книжечки "изречения народа". В один ясный весенний день можно было видеть молодого человека, идущего с семью фокстерьерами вдоль стены по Обводному каналу. По палочке с кошачьим глазом, по походке, по трухлявому амуру в петлице, по тому, как лицо молодого человека сияло, каждый бы из моих героев узнал Костю Ротикова. -- Милые мои цыплята, -- остановился Костя Ротиков, -- вы пока побегайте, а я спишу некоторые надписи. -- Он сломался, похлопал Екатерину Сфорцу по собачьему плечу, пожал лапку Марии-Антуанетте, покомкал уши королеве Виктории, приказал всем вести себя скромно; скрылся в уборную. В то время как он с карандашом стоял и списывал надписи, собачки бегали, резвились, нюхали углы здания, некоторые, скосив морду, жевали прошлогоднюю травку. Костя Ротиков вышел, позвал своих собачек, спрятал записную книжечку и направился далее, к следующей уборной. В воскресные дни он обычно совершал обход и пополнял книжечку. Возвратившись домой, в глухую квартиру на окраине, он зажег свет, собаки прыгали вокруг него, лизали руки, подскакивали, лизали шею друг другу и ему, а Виктория, подскочив, лизнула его в губы. Он поднял Викторию и поцеловал ее в живот. Он был почти влюблен в песиков, они казались ему нежными и хрупкими созданиями, он строго охранял их девственность и ни одного кобеля не подпускал близко. Тщетно плакали весной его собачки, тщетно они катались по полу и визжали, лезли на предметы, -- он был непреклонен. Наиболее визжащую он брал на руки и ходил с ней по комнате и убаюкивал, как малого ребенка. Сегодня вечером, после возвращения с прогулки, его фокстерьеры визжали и бились в судорогах, разевали жалобно рты, только Виктория ходила спокойно, то есть страшно спокойно. Тщетно Костя Ротиков, спрятав книжку в письменный стол, предлагал им кусочки белоснежного сахара, они визжали и жалобно смотрели на него. Тогда он стал кричать на них. Как побитые -- они успокоились. Засыпая вместе с ними, он стал думать о своем романе. Эта рыжая дама думает, что он влюблен в нее. Утром он перечел то, что он называл мудростью народа. Покормил временно успокоившихся собачек и отправился на службу. Там под люстрами фарфоровыми с букетцами, хрустальными с капельками, металлическими с пуговками и цепочками, ходил он улыбаясь, расставлял, определял и расценивал предназначенные на аукцион предметы. Там сидел он на разноспинной мебели и беседовал с другими молодыми людьми, внимательно его слушающими, нажав на мокрую губку, наклеивал этикетки на подносимые ему фигурки. Иногда ему становилось скучно. Тогда он просил какого-либо молодого человека, благоговевшего перед его познаниями и веселостью, завести музыку. Ах, мейн либер Аугустхен, Аугустхен, Аугустхен... или венский вальс, или "На сопках Маньчжурии", или "О клэр де ла люн". Костя Ротиков слушал внимательно. В комнате направо группами помещалось пять гостиных, в комнате налево -- три спальни. В то время как Костя Ротиков, в невозможной позе сидя в кресле, окруженный молодыми людьми, рассматривал предметы и объяснял, в зал вошел человек с желтым чемоданом, в желтых сапогах, в пятнистых носках, спец по рынкам. Затем вкатился круглый человек с гитарой под мышкой, затем вбежали две барышни и стали бегать от предмета к предмету, затем пришел заведующий в чечунчовом костюме. В понедельник 18-го апреля Константин Петрович Ротиков поздно ночью пришел с пирушки научных сотрудников. Блаженно улыбаясь, Костя Ротиков раздевается, ложится на диван, сильно потертый, поворачивается к стене, успокаивается. Он видит пятнадцать новооткрытых комнат, выходящих на Неву. Все они уставлены коллекциями. Это безвкусица, пожертвованная им. В апартаментах толпятся иностранные ученые, и путешественники, и отечественные профессора, и научные сотрудники. Он со всеми раскланивается и объясняет. Свистит носом Костя Ротиков со сна. Туманные пятна, зеленые, красные, фиолетовые. Появляется банкет. Костя Ротиков сидит, седой, в кругу своих почитателей, ему читают адреса и приносят телеграммы. Вот поднимается хранитель Эрмитажа: -- Уважаемые коллеги, мы приветствуем Константина Петровича суб-люце-этерна (sub luce aeterna). Открыть новую область в искусстве не так легко. Для этого надо быть гениальным, -- и, опираясь двумя пальцами на стол, он, помолчав, продолжает: -- Константин Петрович Ротиков почти с самого нежного возраста, когда обычно другие дети заняты беготней или восторгаются и прыгают на перроне перед паровозом, уже чувствовал беспокойство настоящего ученого. Тщетно его звали погулять, тщетно ему приказывали прокатиться в шарабане -- он изучал искусствоведческие книги. В семь лет, когда ему еще повязывали салфетку вокруг шеи, он уже знал все картины Эрмитажа и, по репродукциям, -- Лувра и Дрездена. К десяти годам он уже побывал в главнейших музеях Европы и как взрослый присутствовал на аукционах. И когда все было изучено, только тогда он приступил к труду своей жизни. -- От лица эрмитажных работников позвольте вас, Константин Петрович, приветствовать и благодарить за открытую область искусства и за пожертвованные в наше хранилище экспонаты. Тогда подымается неизвестный поэт, уже достигший всеевропейской известности. Седые волосы падают ему на плечи. Золотые драхмы с головами Гелиоса сверкают на его манжетах. -- Наше поколение не было бесплодно, -- раскланивается он на аплодисменты, -- и в невообразимо трудную годину мы сплотились и продолжали заниматься нашим делом. Ни развлечения, ни насмешки, ни отсутствие денежных средств не заставили нас бросить наше призвание. В лице Константина Петровича я приветствую своего дорогого соратника и милого друга. Расцвет, который мы наблюдаем теперь, был бы невозможен, если бы в свое время наше поколение дрогнуло. Все встают и аплодируют седым друзьям. Подымается с бокалом известный общественный деятель -- Тептелкин, высохший старик, с прекрасными глазами. Голова его окружена сиянием седых волос, слезы восторга текут по щекам. -- Я помню как сейчас, дорогой Константин Петрович, ясный осенний день, когда все мы собрались в башне, в старой развалившейся купеческой даче... Тоска охватила Костю Ротикова. Он проснулся. Облокотился на подушку. Смотрит... падают хлопья снега, похожие на рождественские. "Рано, -- думает, -- зима". "Страна страшно бедна, -- все же встает он. -- У нее сейчас только насущные потребности, никакую умственную роскошь она себе позволить не может. Допустим даже, что мою книгу все одобрили бы. Но кто в силах издать огромный том, рассчитанный на небольшой круг читателей?" Сколько лет провел он в библиотеках, рассматривая порнографические книжки и репродукции, как часто посещал он недоступные для публики отделения музеев и изучал изображения в мраморе, слоновой кости, воске и дереве... Сколько картин, гравюр, набросков, скульптур теснилось в его воображении... Порнографический театр времен возрождения (субстрат античность), порнографический театр восемнадцатого века (субстрат народность). Но все же в этой области у него были предшественники, а на Западе были соответствующие труды, но в области изучения безвкусицы -- никого. Здесь он начинатель. Это дело более трудное, более ответственное. Здесь надо начинать с азов, с примитивнейшего собирания материала. В это синее утро, как некогда, Костя Ротиков видел весь мир с его необъятными, несмотря на все порубки, лесами, с его океанами пустынь, несмотря на железные дороги, с его взнесенными железобетонными городами и городами бумажными, с его кирпичными селениями и селениями деревянными. Мимо него дефилировали расы, племена, отдельные уцелевшие роды. Если легко определить безвкусицу, стоя посреди комнаты, -- думает Костя Ротиков, -- определить элементы безвкусицы в западноевропейском искусстве, то куда трудней определить в китайском, японском и почти невозможно в столь мало изученном, несмотря на огромный интерес к нему, проявившийся в последние годы, -- в негрском искусстве. Но если обратиться к искусству, возвращенному археологией, к искусству египетскому, сумеро-аккадийскому, вавилонскому, ассирийскому, критскому и другим, то здесь вопрос становится еще более сложным и проблематичным. В наступающем дне у Кости Ротикова опустились руки; спина согнулась, он испытывал настоящие муки. Внезапно он вспомнил, что все изменилось. Его друг, неизвестный поэт, скрывается, переехал, нигде не показывается, быть может, уехал. Тептелкин, по слухам, женился и обзавелся новым кругом друзей. Он, Константин Петрович, теперь научный сотрудник, но это для души. Константин Петрович отправился в институт, помещавшийся на набережной. Он поздоровался с привратницей Еленой Степановной, сидящей в кресле рядом с камином. -- Как ваше здоровье, Елена Степановна? -- спросил он. -- Зябну, -- ответила та, -- зябну. Он поднялся по лестнице, вошел в прихожую, там ему пожал руку вахтер и ласково подвел его к стенной газете. -- Продернули вас. И действительно, на стене в кругу профессоров и научных сотрудников он увидел себя, сидящим и демонстрирующим, с ученым видом, уриналы. Он поднялся в библиотеку. Поднял голову от книги, стал рассматривать находившихся в ней. Весь мир незаметно превращался для Кости Ротикова в безвкусицу, уже ему больше доставляли эстетических переживаний изображения Кармен на конфетной бумажке, коробке, нежели картины венецианской школы и собачки на часах, время от время высовывающие язык, чем Фаусты в литературе. И театр для него стал ценен, значителен и интересен, когда в нем проявлялась безвкусица. Какая-нибудь женщина с обнаженной грудью в платье времен его матушки, на фоне дорических колонн, пляшущая и сыплющая цветы на танцующих амуров, уже не в шутку нравилась ему. Глухие кинематографы с изрезанными, из кусочков составленными, лентами волновали его и приводили в восторг безвкусностью своей композиции. Рецензийки, написанные заезжим провинциалом, в которых проявлялся дурной вкус, безграмотность и нахальство, заставляли его смеяться до слез, до возвышеннейшего и чистейшего восторга. Он ходил на все собрания и тщательно подмечал во всем безвкусицу. Он получал восторженные письма от молодых людей, зараженных, как и он, страстью к безвкусице. Иногда ему казалось, что он открыл философский камень, с помощью которого можно сделать жизнь интересной, полной переживаний и восторга. Действительно, весь мир стал для него донельзя ярким, донельзя привлекательным. В его знакомых для него открылась бездна любопытных черточек, для него привлекательных по-новому. В их речах он открывал тайную безвкусицу, не подозреваемую ими. И тут он стал получать письма из провинции. Провинциальная молодежь, до которой неведомо какими путями дошли слухи об его занятиях, просыпалась, уже в медвежьих углах начали собирать безвкусицу, чтоб исцелиться от скуки. Глава XXVIII ЧЕРНАЯ ВЕСНА На Карповке, в двухэтажном доме, бывшем особняке, похожем на серый ящик с дырками, увенчанный фронтоном и гербом со сбитой короной, по-прежнему жил философ. В доме, кроме него, жили китайцы, приехавшие из провинции Шандунь, делающие бумажные веера, которыми кустари украшают ту стену, у которой стоит зеркало. Андрей Иванович ясно чувствовал, что он освещает вопросы философии и методологии совсем не перед той аудиторией, перед которой разрешать их должно, что, в общем, это какая-то дикая забава. К чему методология литературы его вечному спутнику фармацевту? Зачем он читает свои трактаты вечно подвижным и практическим людям? Но все же философ стал готовиться к лекции. Некоторые положения уже давно были набросаны, надо было развить их. Он смотрел вниз на вечерний город, на движущиеся толпы с иными движениями, с размашистой походкой, с трубками во рту. Колокольный звон донесся со стороны. -- Здесь я сотрудничал в специальных философских журналах, которых было почти достаточно. Здесь напечатана была моя работа, в свое время известная, здесь я защищал ее на звание профессора. Философ прошелся по большой комнате, оклеенной дорогими, но выцветшими обоями. Он увидел гостиную в ее прежнем виде. Услышал философские и литературно-философские разговоры. Вот едет он в поезде. Против него сидит Петр Константинович Ротиков. Он вспомнил первую встречу с женой в имении под Москвой, где он гостил у одного из приятелей. Снова он чувствовал легкую прогулку среди высоких, золотых полей. Она идет с ним рядом в длинном платье, в соломенной шляпке, под светлым зонтиком и радостно смеется. Сложив зонтик, бросается бежать по дороге и, обернувшись, предлагает поймать ее, и он, поймав, долго держит ее за руки, она стоит, не говоря ни слова. После этого происшествия они почувствовали, что они близки друг другу и дороги. Философ прошелся, наткнулся на стул, расхлябанный стул с золоченой спинкой -- стул из спальни жены. За дверью кто-то царапался. Вошла четырехлетняя босоногая малютка и стала шагать рядом с философом, напевать и хлопать в ладоши. -- Я русська, я русська. За стеной завздыхала гитара. Мимо дверей прошла метельщица, одноглазая, с косым ртом. Он остановился. Ребенок остановился тоже. Он посмотрел вниз. Рядом с ним крохотная девчурка -- дочь соседа китайца и метельщицы. -- Детка, уйди, -- сказал он, -- дяде надо побыть одному. Но ребенок сосал палец и не уходил. Он вывел девочку и запер дверь. Сел в кожаное кресло -- кресло из кабинета, развернул лежавший на столе пакетец, нарезал сыру, сделал бутерброды. "Не пойду, -- подумал он, -- не пойду, на кой черт им всем мои лекции!" На салфетку, заткнутую за ворот, сыпались крошки, но все же через час он вышел. На набережной он столкнулся нос к носу с фармацевтом. -- А я за вами! -- радостно произнес фармацевт. Дом на Шпалерной был освещен. Лифт действовал. Дом был построен в модернистическом стиле. Бесконечное число пузатых балкончиков, несимметрично расположенных, лепилось то тут, то там. Ряды окон, из которых каждое было причудливо по-своему, были освещены. Кафельные изображения женщин с распущенными волосами на золотом фоне были реставрированы. Он нажал на металлическую ручку двери с гофрированными стеклами, на которых изнутри были освещены лилии. По главной парадной он поднялся в первый этаж, в просторные палаты, занимаемые семьей путешествующего инженера N. Фармацевт следовал за ним. После лекции должно бы было начаться обсуждение. -- Позвольте вам, Андрей Иванович, передать варенье, -- сказала молоденькая жена инженера. Комик из соседнего театра с презреньем ел печенье. -- Ну что, Валечка, развлеклась? -- после ухода философа спросил инженер. Китаец, скопив деньжат или, может быть, вызванный событиями, уехал на родину. В тот же вечер метельщица сошлась с другим китайцем. Через два месяца она умерла от неудачного аборта. Русська устроилась в уголке, в комнате философа, на положении кошки. Иногда он покупал ей молока. Сам выпускал ее во двор и видел, как она бегает вокруг дерева. Это не было актом милосердия. Он просто знал, что ей некуда деться. Он даже ей купил как-то игрушку и смотрел, как она с игрушкой возится. Постепенно появилось в углу нечто вроде постели, а на ребенке ситцевое платьице и туфельки. В эту весну Екатерина Ивановна сильно грустила. Когда Заэвфратский был жив, ей ребенок не нужен был. Она сама себя чувствовала девочкой рядом с этим большим, путешествующим человеком. Все чаще ночью охватывал ее ужас нищеты и улицы. Иногда, ночью, она вставала, подходила в одной рубашке к окну и, широко, как окна, растворив глаза, смотрела вниз. Напротив шумел и блестел ночной клуб, безобразные сцены разыгрывались у входа. -- Был Миша Котиков, -- иногда вечером вспоминала Екатерина Ивановна, -- но и он исчез, а с ним можно было поговорить об Александре Петровиче. -- Она доставала портрет Александра Петровича. -- Миша Котиков просил меня подарить ему какую-нибудь рукопись, -- вспомнила она. -- Но у меня нет ничего, все друзья Александра Петровича взяли. Вот разве альбом с пейзажами. Днем во дворе заиграл шарманщик, с дрожавшим и нахохлившимся зеленым попугаем, по-прежнему вынимавшим счастье. Со двора нечувствительно повеяло возвращением с дачи или из-за границы; черная весна похожа на осень. -- Хорошо было бы пойти в балет, -- встала она в классическую позу. Закружилась. -- Хотя, ведь балет устарел. -- Михаил Петрович давно говорил, что он устарел. Она остановилась, села на постель и заплакала. -- Все, что я люблю, давно устарело... -- Никто меня не понимает... -- Да понимал ли меня Александр Петрович, такой умный, такой умный! -- Может быть, он всегда меня несколько презирал? -- Ведь мужчины на меня всегда свысока смотрят... Мокрое от слез лицо она подняла и, как вполне взрослый человек, устремила в пространство. В дверь постучали и передали письмо. "Дорогая Екатерина Ивановна, мне удалось для вас выхлопотать пенсию. Извините, что раньше я ничего не писал вам. Это было очень трудно и до последнего момента..." Письмо было от дореволюционного друга Александра Петровича из Москвы. Это было так неожиданно, что Екатерина Ивановна вдруг почувствовала, что она постарела. Она подошла к зеркалу. Морщинки бежали вокруг глаз и вокруг рта. Волосы были редкие. Ей захотелось быть снова молоденькой. Она надела шляпу и светлую жакетку, еще раз посмотрела в зеркало и подкрасила губки, бледные и слабые. Пошла в