ла обо мне, или их настораживает мое присутствие здесь (и потому женщина ежедневно приходит на скалы, чтобы отвлечь меня, придать эпизоду романтическую окраску). Я не верю ей. И готов к любой неожиданности, к тайному заговору. Я замечаю в себе склонность предвидеть только худшее. Эта склонность развилась за последние три-четыре года; она не случайна и сердит меня. Женщина возвращается, ищет желанной близости, ее поведение предвещает возможность слишком счастливых перемен, чтобы это было правдой... Я забываю о бороде, о своих годах, о полиции, которая столько гонялась за мной и, наверное, все еще ищет, упорная, как сбывшееся проклятие. Нечего обманывать себя надеждой. Я пишу это, и тут же мне в голову приходит мысль, которая сама по себе -- надежда. Не думаю, чтобы я обидел женщину, но может, все-таки было бы кстати принести извинения... Что делает мужчина в подобных случаях? Посылает цветы. Это глупый план... но такие глупости, когда их совершают со всей почтительностью, завоевывают сердца. На острове много цветов. К моему появлению вокруг бассейна и у музея еще сохранились клумбы. Наверняка я сумею выложить узор из цветов на траве, возле скал. Вдруг природа поможет мне добиться благосклонности женщины, поможет покончить с молчанием и чрезмерной осторожностью. Это будет мой последний поэтический аргумент. Я не умею сочетать краски, в живописи я почти ничего не смыслю... И все же надеюсь, что в состоянии выполнить свой скромный замысел, доказывающий пристрастие к садоводству. Я встал на рассвете. Во мне жило чувство, что мое самопожертвование не будет напрасным. Я нашел цветы (их много на дне ущелий). Принялся срывать те, что казались менее неприятными. Даже цветы неопределенной окраски по-животному жизнелюбивы. Какое-то время спустя я захотел привести их в порядок -- они уже не помещались в руках; оказалось, что все завяли. Я собрался было отказаться от своего плана, но вспомнил, что повыше, недалеко от музея, есть еще одно место, где много цветов... Было рано, и мне подумалось: риск невелик, можно пойти и посмотреть. Приезжие, конечно же, еще спят. Цветы наверху мелкие, с жесткими лепестками. Я сорвал один-другой. Они не спешат умирать так стремительно. Их недостатки -- размер и то, что они растут на виду. Почти все утро я торчал на холме, меня обнаружил бы любой, кто имел смелость встать до десяти. Но похоже, что беда, зависевшая от такой малости, не произошла. Собирая цветы, я следил за музеем и не заметил никого из его обитателей; это позволяет предположить, что и они не заметили меня. Цветы совсем крохотные. Мне придется пересадить тысячи и тысячи кустиков, если я хочу сделать кое-что покрупнее, чем игрушечный садик (он был бы красивее и устроить его было бы проще, но есть опасность, что женщина попросту не увидит его). Старательно подготовив площадку, я стал рыхлить почву (земля здесь твердая, территория, которую я хочу занять, очень велика), потом полил ее дождевой водой. Когда все будет готово, придется опять идти за цветами. Постараюсь, чтобы меня не поймали, главное, нельзя, чтобы прервали мою работу или увидели ее прежде, чем она будет закончена. Я забыл, пересаживать цветы надо с несусветными предосторожностями. Не хочу думать, что после таких опасностей, таких усилий цветы могут не дожить до захода солнца. К сожалению, мне чужда эстетика садоводства, но, во всяком случае, моя работа будет выглядеть трогательно среди травы и сорняков. Конечно, это надувательство: в соответствии с моим планом сегодня вечером здесь будет красоваться тщательно выложенный узор из цветов, а завтра мой сад умрет или опустеет (если задует ветер). Мне немного стыдно описывать свой проект. Я выложу огромную фигуру сидящей женщины: обхватив руками колено, она смотрит на закат; перед женщиной -- коленопреклоненная фигура маленького мужчины, сделанная из листьев (под этим изображением я поставлю в скобках слово "я"). Внизу будет надпись: Возвышенный, близкий и тайный магнит, как роза, живое молчанье хранит. Моя усталость уже перешла в болезнь. Я мог бы сделать себе божественный подарок -- улечься под деревьями и отдыхать до шести. Но я отложу это удовольствие. Наверное, я слишком возбужден и оттого ощущаю настоятельную потребность писать. Предлогом служит мысль, что отныне передо мной открываются три варианта будущего: либо общество этой женщины, либо одиночество (то есть смерть, мертвым пробыл я последние годы, но сейчас, после встречи с женщиной, это уже невозможно), либо грозное судилище. Так что же меня ждет? Трудно предугадать заранее. Однако работа над этими записками может обострить столь полезную способность к предвидению и, пожалуй, благоприятно повлияет на будущее. Я работал точно под властью чар -- результат словно бы не вытекал из моих действий. Наверное, именно в этом и заключается волшебство: надо со всем усердием трудиться над каждой операцией, сосредоточиться на посадке каждого цветка, точно подогнать его к предыдущему. В ходе работы нельзя было понять, что получится в конце -- беспорядочное скопление цветов или женская фигура. И однако, произведение мое не кажется неряшливым, оно отличается достаточной чистотой линий. Я не смог выполнить задуманное. Мысленно как будто нет особой разницы -- делать женскую фигуру сидящей, с руками на колене, или стоящей; но выложить из цветов первую почти невозможно. Моя женщина стоит прямо, расставив ступни, повернув голову в профиль, и смотрит на заход солнца. Голова -- это лицо и платок из лиловых цветов. Кожа получилась плохо. Я не смог добиться смугловатого оттенка, который и отталкивает и привлекает меня. Платье -- из синих цветов, оторочено белой каймой. Солнце сделано из странных здешних подсолнухов. Море -- из тех же цветов, что и платье. Я стою на коленях, в профиль, маленький (примерно в треть женской фигуры), зеленый, выложенный из одних листьев. Надпись я изменил. Первая получилась слишком длинной, чтобы выписывать ее из цветов. Я превратил ее в следующую. От смерти пробудила ты меня. Хорошо, что я был мертвецом, страдавшим бессонницей. Ради красивой фразы я пренебрег вежливостью. Подпись могла читаться как скрытый упрек. Но все-таки я вернулся к той же идее. Думаю, меня ослепляло желание представить себя бывшим мертвецом и привлекала банальная находка, казавшаяся мне литературно очень удачной -- заявить, что смерть рядом с такой женщиной невозможна. Вариации в рамках этой куцей мысли порой оказывались чудовищными: Ты мертвеца здесь к жизни пробудила, Или: Был мертв я -- а теперь горю любовью. Расстроившись, я отказался от своего намерения. Надпись из цветов гласит: Скромный знак робкой любви. Все случилось так, как примерно и стоило ожидать, -- просто, нормально, неожиданно благоприятно. Я погиб. Разбивая этот цветочный узор, я совершил страшную ошибку, подобно Аяксу -- или еще кому-то из эллинов, уж не помню, -- заколовшему животных, но в этом случае заколотые животные -- я сам. Женщина пришла раньше обычного. Она оставила сумку -- из которой выглядывала книга -- на камне и расстелила плед на другом, более ровном. Одета она была как для тенниса, на голове фиолетовый платок. Какое-то время женщина, словно в полудреме, смотрела на море, потом поднялась и пошла за книгой. Она двигалась с той естественностью, с какой мы движемся, бывая одни. По дороге за книгой и обратно она прошла мимо моего цветочного узора, но притворилась, будто не замечает его. А мне сейчас и не хотелось, чтобы она его разглядывала; напротив, когда женщина появилась на дорожке, я понял свое заблуждение и страстно пожалел, что не могу стереть с лица земли эту роковую улику. Постепенно я успокаивался, мной овладевало безразличие. Женщина раскрыла книгу, положила руку на страницу и продолжала смотреть на закат. Она ушла, когда стало темно. Теперь я утешаюсь, раздумывая о своем наказании. Справедливо ли оно? Чего мне ждать после того, как я преподнес столь безвкусный подарок? Я смиренно думаю, что раз могу критиковать свое произведение, оно не испортило меня. Пусть я и создал клумбу, но бояться меня нечего. И все-таки это моя работа. Я хотел было добавить, что здесь дают о себе знать опасности творчества, сказывается трудная обязанность соединять в своей душе -- одновременно, в равновесии -- разных людей. Но к чему? Подобные утешения бесполезны. Все потеряно: надежда на жизнь с женщиной, былое одиночество. Безутешно продолжаю я этот монолог, который сейчас уже неоправдан. Несмотря на нервное напряжение, сегодня я ощутил душевный подъем, наблюдая, как вечер переходит в ночь -- незамутненно прозрачный, оттененный яркой красотой этой женщины. То же блаженство я испытал ночью: я видел во сне публичный дом со слепыми проститутками, куда меня водил Омбрельери в Калькутте. Вошла эта женщина -- и публичный дом преобразился в роскошный, богатый флорентийский дворец. "Как романтично!" -- крикнул я, чуть не разрыдавшись от восторженности и счастья. Однако несколько раз я просыпался, огорченный, что ничем не примечателен, что недостоин женщины с ее редкой деликатностью. Я не забуду, как она поборола неудовольствие, которое вызвала у нее моя ужасная клумба, и милосердно притворилась, что не видит ее. Меня удручали также звуки "Валенсии" и "Чая вдвоем" -- они разносились по острову вплоть до рассвета. Мне неприятно перечитывать все, что я писал о своей судьбе -- с надеждой или со страхом, в шутку или всерьез.. Сейчас мне очень не по себе. Кажется, будто я заранее знал, к каким мрачным последствиям приведут мои поступки, и все же продолжал действовать -- упрямо, легкомысленно... Так делают только во сне, в бреду... Сегодня после обеда я увидел сон, символический и вещий: разыгрывая партию в крокет, я знал, что убиваю человека. Потом этим человеком неизбежно становился я. Теперь кошмар продолжается... Я окончательно потерпел крах и принимаюсь рассказывать сны. Хочу проснуться и встречаю сопротивление, которое мешает нам разорвать путы самых страшных сновидений. Сегодня женщина пожелала, чтобы я ощутил всю глубину ее безразличия. Она этого добилась. Но ее тактика бесчеловечна. Я жертва и все же надеюсь, что оцениваю происходящее объективно. Она пришла с этим ужасным теннисистом. Вид его должен успокоить любого ревнивца. Он очень высок. Одет в теннисный пиджак гранатового цвета -- слишком для него широкий, белые брюки и белые с желтым туфли огромного размера. Борода кажется приклеенной. Кожа женская, желтоватая, мраморная на висках. Глаза темные, зубы -- отвратительные. Говорит он медленно, как-то по-детски разевая рот -- маленький и круглый; видишь его красный язык, вечно прижатый к нижним зубам. Кисти рук у него длинные, бледные, так и чувствуется, что они всегда влажны. Я сразу же спрятался. Не знаю, видела ли она меня; думаю, да, потому что ни разу не оглянулась, не поискала меня взором. Уверен, мужчина поначалу вовсе не обратил внимания на мой садик. Женщина сделала вид, что не замечает его. Я услышал французские восклицания. Потом они замолчали. Словно вдруг погрустнев, оба смотрели на море. Мужчина что-то произнес. Всякий раз, как волна с шумом ударяла о камни, я быстро делал два-три шага вперед, все ближе и ближе. Они французы. Женщина качнула головой, я не расслышал, что она сказала, но, несомненно, то был отказ; слегка прикрыв глаза, она улыбалась -- горько или самозабвенно. -- Поверьте мне, Фаустина, -- сказал бородач с плохо сдержанным отчаянием, и так я узнал ее имя -- Фаустина (но это уже не важно). -- Кет... Я знаю, куда вы клоните... к Теперь она улыбалась иначе -- просто легкомысленно. Помню, в тот миг я ненавидел ее. Она играла и с бородачом, и со мной. -- Как ужасно, что мы не понимаем друг друга. Времени мало, всего три дня, потом уже будет безразлично. Ситуация мне не совсем понятна. Этого человека я должен считать своим врагом. Похоже, он печален, но я не удивлюсь, если его печаль -- лишь игра. А игра Фаустины невыносима, почти омерзительна. Мужчина изменил тон, желая замять сказанное. -- Не беспокойтесь. Не будем же мы спорить вечно... -- сказал он и добавил еще несколько фраз примерно в том же духе. -- Морель (имя для своего героя Бьой Касарес взял из рассказов Борхеса. И выбрано оно также с явным намерением автора напомнить читателю о романе Уэллса "Остров доктора Моро". А имя главной героини -- Фаустина -- вводит в роман (хотя только лишь намеком) тему Фауста, важную для всего творчества Бьой Касареса), -- глуповато произнесла Фаустина, -- знаете ли, что вы человек загадочный? Вопрос Фаустины не повлиял на его шутливое настроение. Бородач пошел за ее платком и сумкой, лежащими в нескольких метрах от них на камне. Возвращаясь, он помахивал ими и говорил на ходу: -- Не принимайте всерьез то, что я сказал... Иногда я думаю, что если пробуждаю в вас любопытство... Но не сердитесь... На пути туда и обратно он прошел по моей бедной клумбе. Не знаю, сделал ли он это умышленно или нечаянно, -- последнее было бы еще обиднее. Фаустина видела все, клянусь, что видела, но не пожелала спасти меня от унижения; она продолжала задавать вопросы, улыбающаяся, заинтересованная, и казалось, она просто сгорает от любопытства. Считаю ее поведение неблагородным. Что и говорить, цветочный узор -- полнейшая безвкусица. Но зачем позволять бородачу его топтать? Разве я и без того недостаточно растоптан? Однако чего можно ждать от таких людей? Тип обоих как нельзя лучше соответствует идеалу, к которому стремятся изготовители больших серий неприличных открыток. Они так подходят друг другу: бледный бородач и цыганка с пышными формами и огромными глазами... Мне даже кажется, эти двое знакомы мне по лучшим коллекциям, которые предлагают в известном квартале Каракаса. Я все еще спрашиваю себя: что мне думать? Конечно, это отталкивающая женщина. Но чего она добивается? Она играет с нами обоими, впрочем, возможно, бородач -- лишь способ, чтобы играть со мной. Ей не важно, что он страдает. Присутствие Мореля только указывает на то, что я ей безразличен, безразличен абсолютно, до конца. А если нет... Уже столько времени Фаустина подчеркивает, будто не видит меня... Мне кажется, если это будет продолжаться, я убью ее или сойду с ума. Порой я думаю, что крайне вредные условия, в которых я живу, сделали меня невидимым. Это было бы совсем неплохо: я мог бы овладеть ею силой, ничем не рискуя... Вчера я не пошел на скалы. Много раз я твердил себе, что не пойду и сегодня. Но уже в середине дня знал -- не устою. Фаустина не пришла, и кто знает, вернется ли она. Ее игра со мной закончилась (когда была растоптана клумба). Теперь мое при-48 сутствие будет ей неприятно, как повторение шутки, понравившейся в первый раз. Постараюсь, чтобы шутка не повторилась. Но на скалах я просто потерял голову. "Я сам виноват в том, что Фаустина не пришла, -- упрекал я себя, -- потому как первым чересчур решительно отказался от свиданий". Затем я поднялся на холм. Вышел из-за густых кустов и неожиданно увидел двух мужчин и женщину. Я остановился как вкопанный, затаил дыхание; между нами не было ничего (метров пять пустого, сумеречного пространства). Мужчины сидели ко мне спиной, женщина -- лицом, она глядела прямо на меня. Я увидел, как она вздрогнула. Резко повернулась, посмотрела в сторону музея. Я отступил за кусты. Она сказала веселым голосом: -- Сейчас не время для историй о привидениях. Идемте в дом. До сих пор не знаю, действительно ли они рассказывали истории о привидениях или привидения возникли во фразе оттого, что произошло нечто странное (вдруг появился я). Они ушли. Невдалеке прогуливались мужчина и женщина. Я испугался, что меня заметят. Пара приблизилась. Я услышал знакомый голос: -- Сегодня я не ходила... (Сердце у меня екнуло. Мне подумалось, что речь шла обо мне.) -- И ты очень жалеешь? Не знаю, что ответила Фаустина. Бородач делал успехи. Они уже были на "ты". Я вернулся назад, твердо решив оставаться там и ждать, пока море унесет меня с собой. Если эти люди придут сюда, я не сдамся и не сбегу. Моей решимости хватило на четыре дня (этому способствовали два высоких прилива, которые задали мне работу). Я рано взобрался на скалы. Фаустина и бородач в костюме теннисиста пришли чуть позже. Они говорили на хорошем французском, даже слишком правильно, почти как иностранцы. -- Я утратил все ваше расположение? -- Все. -- Раньше вы верили в меня. Я отметил, что они уже не говорят друг другу "ты"; но сразу же вспомнил: люди, перейдя на "ты", часто сбиваются, "вы" проскальзывает само собой. Виной тому, подумал я, может быть и тема разговора. В нем тоже воскрешалось прошлое, только в ином плане. -- И вы поверили бы мне, если бы я увез вас ненадолго перед тем вечером в Венсенне? -- Я никогда не поверила бы вам. Никогда. -- Влияние будущего на прошлое, -- сказал Морель оживленно, но очень тихо. Потом они долго молчали, глядя на море. Наконец мужчина заговорил, словно отгоняя мучительные мысли: -- Поверьте мне, Фаустина... Он назойлив. Возвращается к тем же уговорам, что и восемь дней назад. -- Нет... Я знаю, куда вы клоните. Разговоры повторяются, этому нет оправдания. Читатель не должен думать, что перед ним горькие плоды моего уединения, не должен также слишком легко связывать воедино слова "преследуемый", "одинокий", "мизантроп". Я изучал проблемы общения еще до судебного процесса; разговор -- это обмен новостями (например, метеорологическими), выражение общего возмущения или общих радостей (например, интеллектуальных), уже известных собеседникам или разделяемых ими. Их побуждает удовольствие говорить, выражать вслух согласие или несогласие. Я смотрел на них, слушал, чувствовал, что происходит нечто странное, и не мог понять, в чем тут странность. Как сердил меня этот нелепый негодяй! -- Если бы я сказал, куда клоню... -- Я вспылила бы? -- Или возникло бы взаимопонимание. Времени мало. Всего три дня. Ужасно, что мы не понимаем друг друга. Я не сразу сообразил, что слова Фаустины и бородача полностью совпадают с их словами и движениями, слышанными и виденными восемь дней назад. Проклятое вечное возвращение. Но не целиком: моя клумба, в тот раз растоптанная Морелем, сейчас -- просто неровная площадка с остатками мертвых цветов, примятых к земле. Первое впечатление обрадовало меня. Я поверил, что и впрямь сделал открытие: наши поступки повторяются, повторяются непременно, незаметно для нас самих. Благоприятный случай позволил мне подметить эту закономерность. Нечасто приходится быть тайным свидетелем нескольких встреч одних и тех же людей. Сцены проигрываются снова и снова, как в театре. Слушая Фаустину и бородача, я выправлял свои воспоминания о предыдущем их разговоре (записанном на память несколькими страницами выше). Я опасался, что это открытие вызвано ненадежностью моей памяти: реальную сцену я сравнивал с чем-то полузабытым, упрощенным. Затем, вдруг рассердившись, я стал подозревать, что все это -- лишь представление, розыгрыш, злая шутка. Здесь я должен кое-что объяснить. Никогда я не сомневался, что надо дать Фаустине почувствовать: главное -- это мы, она и я (а бородач здесь ни при чем). И все-таки мне захотелось наказать этого типа, поиздеваться над ним, выставить в смешном свете. И вот случай представился. Как воспользоваться им? Я попытался что-нибудь придумать (хотя и кипел от ярости). Замерев, я поджидал удобного момента, чтобы выйти ему навстречу. Бородач отправился за платком и сумкой Фаустины. Повернулся, пошел назад, помахивая ими и говоря на ходу (как в прошлый раз): -- Не принимайте всерьез того, что я сказал... Иногда я думаю... Он был в нескольких метрах от Фаустины. Я решительно сделал шаг вперед, готовый ко всему, но ни к чему в особенности. Необдуманность -- источник грубости. Я указал на бородача, словно представляя его Фаустине, и прокричал: -- La femme a barbe, madame Faustine! (Бородатая женщина, мадам Фаустина!) Неудачная шутка, было даже неясно, против кого она направлена. Бородач продолжал идти к Фаустине и не столкнулся со мной лишь потому, что я резко отступил в сторону. Женщина разговаривала с ним как ни в чем не бывало; лицо ее было по-прежнему веселым и оживленным. Мне все еще страшно от ее спокойствия. С того мгновения я терзался стыдом, мне хотелось упасть перед Фаустиной на колени. Я не мог дождаться захода солнца. И пошел на скалы в полном сознании своей вины; меня обуревало предчувствие, что, если все обернется хорошо, я устрою мелодраматическую сцену со слезными жалобами и мольбами. Но я ошибся. То, что происходит, -- необъяснимо. На холме никого нет. Увидев, что на холме нет ни души, я испугался: это могло означать, что мне расставили ловушку. Осторожно, по временам прячась и выжидая, я обошел весь музей. Но достаточно было бросить взгляд на мебель и стены, словно подернутые забвением, чтобы убедиться: людей здесь нет. Даже более того, люди здесь давно уже не живут. После почти двадцатидневного отсутствия трудно утверждать, что все предметы в доме со множеством комнат находятся именно там, где они были в момент твоего ухода; и все же я знаю -- для меня это очевидно, -- пятнадцать человек гостей и еще столько же прислуги не сдвинули с места ни одного стула, ни одной лампы или если что-то и сдвинули, то затем опять расставили все в том же порядке. Я осмотрел кухню, прачечную, увидел еду, которую оставил двадцать дней назад, белье (украденное из шкафа в музее), которое двадцать дней назад повесил сушиться; еда протухла, белье высохло, но их никто не касался. Я принялся кричать на весь дом: "Фаустина! Фаустина!" Ответа не было. Теперь я пытаюсь объяснить случившееся, сопоставляя два факта, вернее, факт и воспоминание. В последнее время я пробовал новые корни. Кажется, в Мексике индейцам известно питье, настой из корней (это и есть воспоминание -- или наоборот, нечто полузабытое), отведав который человек бредит в течение нескольких суток. Вывод (относительно пребывания на острове Фаустины и ее друзей) логически приемлем, однако лишь играя с собой, я мог бы принять его всерьез. Я и впрямь будто играю: только что я потерял Фаустину, а между тем рассматриваю эти проблемы с точки зрения какого-то гипотетического наблюдателя, какой-то третьей стороны. Но тут же, ничему не веря, я вспомнил о своем положении беглеца, о могуществе правосудия. А вдруг это лишь чересчур хитрая тактика? Мне нельзя впадать в уныние, нельзя расхолаживаться, расслабляться -- ведь может грозить катастрофа. Я осмотрел часовню, подвалы. Перед сном решил обследовать весь остров. Поднялся на скалы, по травянистым склонам холма спустился на берег, даже забрался в топи (из чрезмерной осторожности). В конце концов пришлось признать, что назойливых гостей здесь нет. Я вернулся в музей почти ночью. Мне было не по себе. Хотелось яркого света. Я перепробовал много выключателей -- свет не горел. Очевидно, это подтверждает мою теорию о том, что мотор приводится в действие морскими приливами (через эту гидравлическую мельницу или вал, который находится в нижней части острова). Гости растратили всю энергию. После двух высоких приливов последовал период длительного затишья. Он окончился сегодня к вечеру, когда я входил в музей. Пришлось закрыть все окна и двери: казалось, ветер и море разнесут, разрушат остров. В первом подвале, среди огромных, мерцавших в полумраке моторов, я почувствовал, что больше не выдержу. Уже ни к чему собирать силы, нужные для самоубийства, ведь с исчезновением Фаустины я не могу даже ощутить анахронического удовлетворения от собственной смерти. Просто так, чтобы оправдать свой спуск в подвал, я попытался привести в действие генератор. После слабых щелчков в доме вновь воцарялось спокойствие, а снаружи бушевала буря, колотя ветвями кедра по толстому стеклу. Не помню, как я вышел. Поднявшись наверх, услышал стук мотора; постепенно свет залил весь дом, и я оказался перед двумя мужчинами: один был в белом, другой в зеленом (повар и слуга). Кто-то из них спросил (по-испански): -- Вы можете объяснить, почему он выбрал это место на краю света? -- Наверное, он знает, почему (тоже по-испански). Я жадно вслушивался. Передо мной были другие люди. Новые привидения (порождения моего мозга, измученного лишениями, ядами и жарой, или этого адского острова) были иберийцами, и из их слов я заключил, что Фаустина не вернулась. Они продолжали спокойно разговаривать, словно не слышали моих шагов, словно меня здесь не было: -- Не отрицаю, но как это вздумалось Морелю? Их прервал подбежавший человек -- судя по всему, рассерженный до крайности: -- Сколько можно? Еда готова уже час назад. Он пристально посмотрел на них (так пристально, что я спросил себя -- не борется ли он с искушением взглянуть на меня) и убежал, кипя от злости. Повар поспешил за ним, а слуга бросился в противоположную сторону. Я успокаивал себя, но никак не мог унять дрожь. Прозвучал гонг. Моя жизнь подошла к такой черте, когда дрогнули бы и герои. Думаю, любого бы сейчас охватило смятение. Мне становилось все страшнее. К счастью, это длилось недолго. Я вспомнил про гонг. Много раз я видел его в столовой. Мне хотелось убежать. Но понемногу я приходил в себя. Собственно, бежать невозможно. Буря, лодка, ночь... Даже если буря бы утихла, выйти в море в такую безлунную ночь -- настоящее безумие. Кроме того, лодка долго не продержалась бы на воде... А нижняя часть острова наверняка затоплена. Далеко мне не убежать. Лучше послушать, последить за этими людьми, посмотреть, что будет. Оглянувшись по сторонам, я спрятался, улыбаясь своей догадливости, в маленьком закутке под лестницей. Это (позже понял я) было очень глупо. Если бы меня стали искать, туда заглянули бы в первую очередь. Я ждал, ни о чем не думая, очень спокойный, но все еще растерянный. Передо мной возникли два вопроса. Как они прибыли на остров? В такую бурю ни один капитан не решился бы подойти к берегу, а предположить, что людей переправили сюда на лодках, -- нелепо. Когда они прибыли? Ужин был готов уже давно, но когда я спустился в подвал четверть часа назад, на острове никого не было. Они упомянули Мореля. Значит, речь шла о возвращении тех же людей. И возможно, подумал я (сердце мое заколотилось), что я опять увижу Фаустину. Я выглянул из-под лестницы, полагая, что меня мгновенно схватят и все разом объяснится. За дверью никого не было. Поднявшись наверх, я прошел антресолями, ступил на один из четырех балконов, просунул голову между темными листьями и глиняным божеством и глянул вниз, в столовую. За столом сидело более десятка человек. Мне почему-то подумалось, что это новозеландские или австралийские туристы; казалось, они расположились здесь прочно и не собираются уезжать. Хорошо помню, как я оглядел всех собравшихся, прикинул, не туристы ли они, решил, что они не похожи на прежних, и только тогда вспомнил о Фаустине. Поискал ее глазами и сразу нашел. Меня приятно удивило, что ее соседом был не бородач; я тут же обрадовался: значит, его нет (и, еще не поверив этому, незамедлительно обнаружил его напротив Фаустины). Шла ленивая беседа. Морель завел разговор о бессмертии. Говорили о путешествиях, о праздниках, о системах (питания). Фаустина и белокурая девушка обсудили тему лекарств. Алек -- тщательно причесанный молодой человек восточного типа, с зелеными глазами -- попробовал рассказать о своей торговле шерстью, но этим никто не заинтересовался, а он не настаивал. Морель принялся с энтузиазмом планировать, как построит на острове футбольное поле или теннисный корт. Теперь я смог получше разглядеть обитателей музея. Слева от Фаустины сидела женщина -- Дора? -- со светлыми волосами, уложенными мелкими волнами; она постоянно улыбалась, крупная ее голова была наклонена вперед, как у норовистой кобылки. По другую руку от Фаустины сидел смуглый молодой человек с живыми глазами, он хмурился, сдвигая густые брови. Дальше -- высокая плоскогрудая девушка с брезгливым выражением лица; в глаза бросались ее чрезвычайно длинные руки. Эту девушку звали Ирен. Дальше та, что сказала "сейчас не время для историй о привидениях" на сумеречном лугу, когда я поднялся на холм. Других я не помню. . Маленьким я рассматривал книги с картинками и играл в открытия: чем дольше смотришь на картинку, тем больше находишь в ней новых предметов, и так без конца. Какое-то время я раздосадованно глядел на панели Цугухару с изображениями женщин, тигров или кошек. Сотрапезники перешли в холл. Осторожно, замирая от страха -- сколько у меня врагов в гостиной, в подвале (слуги), -- я спустился по узкой лестнице к двери, скрытой ширмами. Неподалеку я увидел девушку по имени Ирен, сидевшую с вязанием в руках возле алебастрового светильника, она беседовала с другой женщиной; я поискал глазами остальных и, рискованно высунувшись, увидел Мореля -- вместе с пятью гостями он играл в карты; женщина, сидевшая спиной ко мне, была Фаустина; под небольшим столиком ноги игравших почти соприкасались, и я провел несколько минут -- а может, и довольно долго, -- забыв обо всем на свете и пытаясь разглядеть, трогают ли друг друга ногами Морель и Фаустина. Затем это малопочтенное занятие сменилось ужасом: на меня уставился краснолицый слуга с круглыми глазами; он вошел в гостиную. Я услышал шаги и бросился прочь, притаился между двумя рядами алебастровых колонн в круглом зале, над аквариумом. Под моими ногами плавали точно такие же рыбы, каких я выудил дохлыми сразу по приезде. Уже ничего не боясь, я подошел к двери. Фаустина, Дора -- ее соседка по столу -- и Алек поднимались по лестнице. Фаустина двигалась с заученной медлительностью. Ради этого узкого тела, слишком длинных ног, бессмысленной чувственности я рисковал покоем, вселенной, воспоминаниями, переживаниями, обретенным богатством -- сведениями о нраве приливов и нескольких безобидных корнях. Я последовал за ними. Внезапно они вошли в одну из комнат. Дверь напротив была приоткрыта, за ней оказалась пустая спальня, где горел свет. Я осторожно вошел. Конечно, кто-то, выходя, забыл повернуть выключатель. Вид постели и туалетного столика, отсутствие книг, одежды, малейшего беспорядка доказывали, что здесь никто не живет. Когда прочие обитатели музея отправились по своим комнатам, я забеспокоился. Услышав шаги на лестнице, захотел потушить свет, но безуспешно: выключатель заело. Я не стал дальше пробовать. Если бы в пустой комнате вдруг погас свет, это, пожалуй, привлекло бы чье-нибудь внимание. Не будь этого выключателя, я, наверное, улегся бы спать. Меня клонило в сон, и этому способствовали усталость, гаснувшие одна за другой полоски света под дверьми, успокоенность оттого, что большеголовая женщина все еще была в комнате Фаустины. Я подумал, что если кто-то пойдет по коридору, он непременно заглянет ко мне, чтобы потушить свет (остальная часть музея была уже погружена в темноту). Это, наверное, неизбежно, но не слишком опасно. Убедившись, что выключатель испорчен, человек сразу же уйдет, чтобы не мешать другим. Я мог бы укрыться без особой тщательности. Пока я размышлял, в дверях показалась Дора. Глаза ее скользнули по мне. Она ушла, так и не попробовав потушить свет. Я похолодел. Решив выйти отсюда, я мысленно представил себе весь дом -- где бы спрятаться ненадежнее? Не хотелось оставлять эту комнату, из которой я мог следить за дверью Фаустины. Я уселся на кровать и заснул. Во сне я увидел Фаустину. Она вошла в комнату. Постояла совсем рядом. Я проснулся. Свет потух. Не шевелясь, стараясь не дышать, я пытался привыкнуть к темноте, но испуг не проходил. Встав с постели, я вышел в коридор, прислушался к тишине, наступившей вслед за бурей; ее ничто не нарушало. Я тихо двинулся по коридору, ожидая, что вот-вот откроется какая-нибудь дверь и меня схватят сильные руки, я услышу безжалостный, насмешливый голос. Странный мир, в котором я так тревожно жил последние дни, мои предположения, мое томление, Фаустина -- все это был лишь скользкий путь, ведущий к тюрьме, к эшафоту. В темноте я медленно спустился по лестнице. Подошел к одной из дверей, попробовал ее открыть -- она была заперта; я даже не смог повернуть ручку (мне встречались такие дверные замки, которые не дают ручке опуститься; но мне непонятна и конструкция окон: задвижки не стронуть с места, а иных запоров нет). Я убеждался, что выйти невозможно, нервничал все больше (и от бессилия, и от темноты) и был не в силах справиться даже с внутренними дверьми. На лестнице для прислуги послышались шаги. Я заторопился и не сумел выйти из холла. Бесшумно, держась вдоль стены, я дошел до одного из алебастровых светильников и с большим трудом, рискуя упасть, забрался внутрь огромной чаши. Долгое время я беспокойно ворочался между скользкой поверхностью колпака и хрупкой лампочкой. Я спрашивал себя, осталась ли Фаустина наедине с Алеком, ушел ли кто-нибудь из них вместе с Дорой, или раньше Доры, или позже. Утром меня разбудили голоса (я был слишком слаб и затуманен сном, чтобы вслушаться в разговор). Потом все затихло. Хотелось выбраться из музея. Я начал приподниматься, боясь поскользнуться и разбить огромную лампочку, боясь, что кто-нибудь снаружи увидит мою голову. Наконец с неимоверными усилиями я спустился на пол. Чтобы немного успокоиться, спрятался за шторами. От слабости я не мог отодвинуть их, они казались твердыми и тяжелыми, точно складки каменного покрывала на могильном памятнике. Перед глазами, мучительно дразня, возникли пышные булочки и другая еда, существующая в цивилизованном мире; наверняка в буфетной ее предостаточно. Порой я словно терял сознание, в иные минуты мне хотелось смеяться. Наконец я смело двинулся в прихожую, к лестнице. Дверь была открыта. Кругом никого. Я прошел в буфетную, восхищаясь собственной смелостью. Послышались шаги. Я попытался открыть наружную дверь и опять схватился за одну из этих неподвижных ручек. Кто-то спускался по лестнице для прислуги. Я бросился к главному входу. Сквозь открытую дверь я увидел край плетеного стула и чьи-то скрещенные ноги. Я снова вернулся к лестнице, там тоже слышались шаги. В столовой уже были люди. Я вбежал в холл, заметил раскрытое окно и почти одновременно -- Ирен и ту женщину, что говорила о привидениях, а затем и молодого человека с густыми бровями; он шел ко мне с открытой книгой в руках и декламировал французские стихи. Я остановился, потом, напрягшись, проскользнул между ними, чуть их не задев, выпрыгнул в окно и, преодолевая боль в ногах (до газона не меньше трех метров), помчался вниз по склону, то и дело спотыкаясь и падая; назад я не глядел. Я приготовил себе немного еды. Жадно набросился на нее, но аппетит быстро пропал. Сейчас у меня почти ничего не болит. Я спокоен. Думаю, хотя это и невероятно, что в музее меня не заметили. Прошел целый день, а за мной никто не явился. Прямо страшно поверить в такую удачу. У меня есть факт, который поможет читателям определить время второго появления пришельцев: на следующий день на небе засияли два солнца и две луны. Конечно, то могло быть явлением сугубо местным, однако более вероятно, что этот мираж вызван особым состоянием луны, солнца, моря и воздуха и, наверное, виден повсюду; виден и в Рабауле. Я заметил, что второе солнце -- очевидно, отражение первого -- сияет еще свирепее и, похоже, с позавчерашнего и до вчерашнего дня температура стремительно поднялась. Кажется, будто новое солнце превратило весну в иссушающее лето. Ночи очень светлы: в воздухе словно разливается отсвет северного сияния. Но я предполагаю, что две луны и два солнца не представляют большого интереса, без сомнения, о них уже знают повсюду -- люди или видели их собственными глазами, или прочитали сообщения более полные и научно обоснованные. Я упоминаю о них не оттого, что считаю явление любопытным или поэтичным, а просто затем, чтобы мои читатели, получающие газеты и отмечающие дни рождения, смогли бы датировать эти страницы. Две луны светят с небес впервые. Но два солнца уже известны. О них рассказывает Цицерон в труде "De Natura Deorum"("О природе богов"): "Turn sole, quod, ut epatre audivi, Tuditano et Aquilio consulibus evenerat"("То солнце, которое, как я слышал от отца, видели во времена консульства Тудитана и Аквилия"). Думаю, что процитировал точно (Он ошибается. Им опущено самое важное слово geminate (от geminatus -- двойной, парный, подобный). Фраза гласит: "...turn sole geminate, quod, ut e patre audivi, Tuditano et Aquilio consulibus evenerat; quo quidem anno Р. Africanus sol alter extinctus est..." Вот ее перевод: ".. .оба солнца, которые, как я слышал от отца, видела во времена консульства Тудитана и Аквилия; в тот же год, когда исчезло то, второе солнце Публия Африканского..." (183 г. н. э.)). Учитель Лоб-ре в колледже Миранды заставил нас выучить наизусть первые пять страниц второй книги и последние три страницы третьей. Больше я ничего не знаю из этого сочинения. За мной никто не явился. Иногда я вижу пришельцев на верху холма. Быть может, из-за какого-то душевного несовершенства (и туч комаров) я начал тосковать по вчерашнему вечеру, когда жил без надежды на встречу с Фаустиной, а не в этой печали; я скучаю по тому мигу, когда вновь почувствовал себя хозяином безлюдного музея, властителем одиночества. Теперь я вспомнил, о чем думал позапрошлым вечером в ярко освещенной комнате. Я думал о природе пришельцев, об отношениях, связавших меня с ними. Я попытался выдвинуть несколько объяснений. Быть может, я заразился этой пресловутой чумой, она влияет на воображение: я представляю себе людей, музыку, Фаустину, а тело мое тем временем покрывается страшными язвами, предвестниками смерти, которые я не вижу, потому что мой мозг затуманен. Быть может, вредный воздух низины и нехватка питания сделали меня невидимым. Пришельцы просто смотрят сквозь меня (или их умение владеть собой превосходит все границы; втайне, радуясь собственной решимости, я отмел всякие предположения об ухищренном спектакле, разыгранном ради моей поимки). Возражение: птицы, ящерицы, крысы, комары прекрасно меня видят. Мне подумалось также (впрочем, я и сам не очень в это верю), что пришельцы -- существа иной природы, с другой планеты, с глазами, которые не служат для зрения, с ушами, не созданными для слуха. Я вспомнил, что они разговаривают на правильном французском, и развил свою нелепую теорию дальше: может быть, французский язык существует параллельно в обоих мирах, но используется в различных целях. Четвертая гипотеза возникла из-за моего пристрастия рассказывать сны. Прошлой ночью мне приснилось вот что. Я в сумасшедшем доме. Туда отвезли меня родные после долгой беседы с врачом (или с судьей?). Морель был там директором. В какие-то мгновения я знал, что нахожусь на острове, в другие верил, что я среди умалишенных; потом я сам был директором этого заведения. Вовсе не обязательно, впрочем, принимать сон за явь, а явь -- за безумие. Пятая гипотеза: пришельцы -- компания умерших друзей, я -- странник на манер Данте или Сведенборга1, а может, тоже мертвец, только иной касты, в иной миг своей метаморфозы; этот остров -- чистилище или небо для тех мертвецов (значит, должны быть и другие небеса -- если бы существовало одно на всех и