енно
вытесняли на север, вплоть до хиджазской Медины и
недждского Касема, пока они в конце концов не оказывались
на развилке двух путей. Они могли направиться на восток, в
сторону Вади Румма или Джебель Шаммара, или же по Батну к
Шамие, где могли бы стать прибрежными арабами Нижнего
Евфрата, или постепенно подняться по отлогим уступам под
Тадмором в северной пустыне -- лестнице, ведшей к западным
оазисам Хенакии, Хейбару, Тейме, Джауфу и Сирхану, пока
судьба не приведет к Джебель Друзу в Сирии, или же напоить
свои стада близ Тадмора в северной пустыне по пути в Алеппо
или Ассирию.
Но и тогда давление не прекращалось: продолжала неуклонно
действовать тенденция вытеснения к северу.
--- page 0011 ---
Племена оказывались у самой границы земледелия в Сирии или
Месопотамии. Благоприятная возможность и голос желудка
убедили их в выгодности разведения коз, затем овец, а
впоследствии они стали засевать землю в надежде добыть хоть
немного ячменя для животных. Теперь они уже не были
бедуинами и подобно всем крестьянам начали страдать от
опустошительных набегов кочевников. Они стали незаметно
приобщаться и к крестьянскому делу и скоро обнаружили, что
превратились в землепашцев. Таким образом, мы видим, что
целые кланы, родившиеся в высокогорьях Йемена и
вытеснявшиеся более сильными кланами в пустыню, невольно
превращались в кочевников, стремясь просто выжить. Мы
видим, как они бродяжничали, с каждым годом продвигаясь
чуть севернее или чуть восточнее, когда судьба посылала им
одно из двух -- либо хорошую дорогу, либо девственную
пустыню, пока в конце концов это не приводило их из пустыни
снова к лукошку сеятеля, за которое они брались с такой же
неохотой, с какой начинали свой робкий опыт кочевой жизни.
Это был круговорот, укрепивший сообщество семитов. На
севере вряд ли нашелся бы хоть один семит, чьи предки в
какие-то мрачные времена не прошли через пустыню. Каждый из
них в той или иной степени отмечен печатью номадизма, этой
глубочайшей и жесточайшей социальной дисциплины.
ГЛАВА 3
Поскольку кочевые и оседлые арабы Азии -- не две различные
расы, а просто разные ступени социального и экономического
развития, то резонно ожидать общих черт сходства в их
мышлении, и еще естественнее -- в любых плодах их
деятельности. С самого начала, при первой же встрече с ними
обнаруживалась всеобщая чистота и твердость веры при почти
математически строгом соблюдении налагаемых ею ограничений,
даже порой отталкивающей своими неприемлемыми для европейца
особенностями. У семитов не было полутонов в регистре
зрительного восприятия. Для этого народа существовали лишь
основные цвета, точнее даже только черный и белый, и они
всегда воспринимали мир только в его внешних очертаниях.
Это был догматический народ, презиравший сомнения, наши
современные лавры и тернии. Они не понимали наших
метафизических неопределенностей, нашего самокопания. Им
были понятны только истина и ложь, вера и неверие и чужды
сдерживающие нас колебания или более тонкие нюансы нашего
поведения.
У этого народа черно-белые не только одежды, но и души до
самых глубин: не просто в своей прямолинейной ясности
восприятия и выражения, но и в оценках. Мысли семитов были
свободны только в чрезвычайных обстоятельствах.
Превосходной степенью они пользовались очень избирательно.
Порой казалось, что они непоследовательны в своих
суждениях, но они никогда не шли на компромисс: вплоть до
абсурдного финала они следовали логике сразу нескольких
несовместимых мнений, не ощущая этой несовместимости. С
холодной головой, уравновешенные в суждениях, невозмутимо
чуждые порыву, они качались от одной асимптоты к
другой*.
[* Эта метафора -- "качание от одной асимптоты к другой" --
родилась в разговоре с другом, рассказавшим, что он по
ошибке применил термин "асимптота" к ветвям гиперболы.
(Примеч. авт.) *]
Это был ограниченный, узко мыслящий народ, чей инертный ум
являл собою невспаханное поле покорного смирения. Его
воображение было пылким, но не творческим. В Азии было так
мало собственно арабского искусства, что практически можно
было бы сказать, что искусства у арабов не было вообще,
хотя среди имущих классов встречались достаточно
либеральные покровители искусств, которые поддерживали
таланты в области архитектуры, керамики или различных
ремесел, проявлявшиеся у соседей или среди рабов. Не
занимались они и сколько-нибудь заметной промышленной
деятельностью. К этому не были приспособлены ни ум их, ни
тело. Они не изобретали философских систем и не создавали
сколько-нибудь сложной мифологии. Они следовали своему
курсу между идолами племени и пещеры. Будучи из всех других
народов наименее подвержены болезням, они принимали дар
жизни, не задаваясь никакими вопросами, как аксиому. Для
них она была неизбежностью, заповеданной человеку, неким
узуфруктом, не подлежавшим критике. Самоубийство было
невозможно, обычная же смерть не несла горя.
Это был народ эмоциональный, импульсивный, идейный, раса
индивидуальной одаренности. Действия этих людей были
потрясающи на фоне повседневного покоя, их великие
выглядели еще величественнее в сравнении с общим уровнем
толпы. Их убеждения были инстинктивными, действия
интуитивными. Главным для них были вопросы веры: почти все
они монополисты богооткровенных религий. Среди последних
выжили три: две из них были экспортированы к несемитским
народам. Христианство, переведенное на греческий, латинский
и прагерманский языки и проникшееся их далеко не одинаковым
духом, завоевало Европу и Америку. Ислам в его по-разному
трансформированных вариантах подчинял себе Африку и
некоторые части Азии. Все это были семитские успехи. А их
неудачи оставались с ними: Уделом окраин их пустынь были
остатки ослабленной веры.
Многозначителен тот факт, что полное разрушение павших
религий происходило там, где пустыня встречалась с
возделанными землями. Это внушалось последователям всех
вероисповеданий. Впрочем, то были лишь констатации,
лишенные веских доводов; для их авторитетного подтверждения
нужен был пророк. Арабы называли число пророков -- сорок
тысяч, мы записали в свой реестр не меньше нескольких
сотен. Среди них не было ни одного из девственной пустыни.
Жизнь их подчинялась определенному шаблону. По рождению они
принадлежали к густонаселенным городам, однако непонятное
страстное стремление тянуло их обратно в пустыню. Там они
жили в течение более или менее продолжительного времени в
размышлениях и физическом воздержании, а потом возвращались
с отчеканенными в фантазиях посланиями, дабы проповедовать
их своим прежним, но уже усомнившимся адептам. Основатели
трех крупных вероисповеданий в своей деятельности
подчинились именно этому циклу; возможное совпадение
воспринималось как закон, подтвержденный параллельными
жизнеописаниями бесчисленного множества других --
несчастных неудачников, чье истинное призвание мы могли бы
оценить не меньше, но время и крах иллюзий не помогли им
иссушить души до готовности взойти на костер. Для городских
философов стремление уйти в глушь всегда было
непреодолимым, и, вероятно, не потому, что там они находили
вездесущего Бога, а потому, что в своем уединении
отчетливее слышали живое слово, которое затем несли людям.
Общей основой всех семитских верований, победивших или
проигравших, была вездесущая идея ничтожности мира.
Непримиримое отвержение материи привело их к проповеди
наготы, самоотречения, нищеты; атмосфера этой новации
беспощадно душила умы пустыни. Первое знакомство с их
самоочищением бедностью состоялось у меня в то время, когда
мы были уже далеко от холмистых равнин Северной Сирии, у
руин романского периода, которые, как верили арабы, были
остатками дворца, построенного каким-то принцем для своей
королевы. Говорили, что глина для этой постройки ради
пущего богатства сооружения замешивалась не на воде, а на
драгоценных цветочных маслах. Мои проводники, обладавшие
поистине собачьим чутьем, водили меня из одной комнаты с
обвалившимися стенами в другую, замечая: "Здесь жасмин,
вот это фиалка, а это роза".
В конце концов меня позвал Дахум: "Идите-ка сюда,
понюхайте сладчайший аромат из всех". Войдя в главные
покои, мы подошли к зияющим оконным проемам в восточной
стене и стали глотать широко открытыми ртами трепетавший за
ними легкий, нематериальный, спокойный ветер пустыни. Его
слабое дыхание рождалось где-то за далеким Евфратом и много
дней и ночей медленно струилось над выжженной травой к
первому рукотворному препятствию на своем пути -- стенам
нашего разрушенного дворца. Казалось, что, встретившись с
ними, ветерок заволновался, замешкался, залепетав что-то
совсем по-детски. "Это, -- сказали мне мои спутники, --
лучше всего: у него нет запаха". Мои арабы повернули
спинами к ароматам и прочей роскоши, выбирая то, чего с
ними не могло разделить все человечество.
Бедуин здешней пустыни, родившийся и выросший в ней, всей
душой слился с этой обнаженностью природы, слишком суровой,
чтобы связать с ней судьбу по доброй воле, -- по той
очевидной, но невысказанной причине, что здесь он оказался
бесспорно и очевидно свободным. Он расстался с
материальными связями, комфортом, всякими излишествами,
избавился от вещей, осложняющих жизнь, чтобы обрести личную
свободу, чреватую голодом и смертью. В голоде как таковом
он не видел добродетели; с ним остались маленькие пороки, и
даже кое-какая роскошь -- кофе, пресная вода, женщины --
все, что ему удалось сохранить. В его жизни были воздух и
ветры, солнечный и лунный свет, открытые просторы и великая
пустота в желудке. Не было ни обычных людских трудов, ни
изобильной Природы; лишь небо над головой да земля под
ногами, по которой до него не ступал ни один человек. Здесь
он неосознанно приближался к Аллаху. Аллах не был для него
ни божеством в человеческом образе, ни осязаемым, ни
нравственным, ни всеблагим, ни природным:
'achr'omatos, 'aschem'atistos, 'anaph'es*,
[* Бесцветный, бесформенный, бестелесный (др.-греч.). *]
то есть непостижимым, но всепоглощающим Существом, истоком всего
происходящего, а природа и материя были лишь отражающим Его
зеркалом.
Бедуин не мог почувствовать Аллаха в себе: он слишком верил
в то, что это он сам пребывает внутри Аллаха. Он не мог
представить себе ничего, что было бы или не было Аллахом,
единственным в своем величии; и все же такое не исключало
простоты, будничности, непритязательности этого всецело
здешнего Бога, который был для арабов сутью их пищи,
смыслом их походов и страстей, их самых обычных помыслов,
духовной опорой и спутником, что было совершенно немыслимо
для тех, чей Бог с такой печалью отгораживался от них
безысходностью их плотской недостойности и декорумом
официального поклонения. Арабы не считали неуместным
втягивать Аллаха в свои слабости и вожделения, совершая
неблаговидные поступки. Слово "Аллах" было у них самым
употребительным; наше красноречие много теряет от того, что
мы называем своего Бога самым коротким и самым
неблагозвучным из наших односложных слов.
Эта вера пустыни представляется невыразимой словами, да и
мыслью тоже. Она скорее ощущается как некое влияние, и те,
кто пришел в пустыню достаточно давно, чтобы не думать об
ее огромных пространствах и пустоте, неизбежно приходили к
Богу как к единственному прибежищу и генератору ритма
существования. Бедуин мог бы быть номинальным суннитом или
же номинальным ваххабитом, или чем угодно еще в семитских
границах, и принял бы это с легкостью, на манер стражника у
врат Сиона, потягивающего пиво и посмеивающегося средь
сионистов. У каждого отдельного
кочевника была своя богооткровенная религия, не устная, не
традиционная, не выраженная, а порожденная в нем
инстинктом; и поэтому мы воспринимали все семитские религии
(их характер и сущность) как постулирующие пустоту мира и
полноту Аллаха; соответственно их выражением были
способности и возможности верующего.
Житель пустыни не мог не считаться со своей верой. Он не
был ни евангелистом, ни прозелитом. Он пришел к этой
глубокой самососредоточенности в Боге, закрывая глаза на
мир и на все многообразные возможности, реализацию которых
может обеспечить только доступ к деньгам и соблазнам. Он
обретал истинную веру, могучую веру, но в каких узких
пределах! Бесплодный опыт обкрадывал его, лишая способности
сострадать, извращал его человеческое добросердечие,
навязывая образ пустоты, в котором он и прятался.
Соответственно он мешал не только просто стать свободным,
но и быть довольным собой. За этим следовало наслаждение от
причинения страданий, жестокость, которая значила больше,
чем трофеи. Араб пустыни не знал радости, подобной радости
от добровольного сдерживания страстей. Ему приносили
наслаждение самопожертвование, самоотречение,
самоограничение. Он придавал обнаженности мысли такую же
чувственную окраску, как наготе тела. Он спасал свою душу,
возможно, и в отсутствие опасности, но в рамках жесткого
эгоизма. Его пустыня была превращена в духовный ледник, в
котором хранилось в неприкосновенности, но и не
совершенствуясь во все времена, его видение единосущности
Аллаха. От случая к случаю в пустыню являлись охотники из
внешнего мира в надежде отнять у природы поколение, которое
можно было бы обратить в свою веру.
В городах этой веры пустыни невозможно было себе
представить. Она была одновременно слишком странной,
слишком простой, слишком неосязаемой для экспорта и общего
употребления. Эта идея, основа веры всех семитских религий,
ожидала востребования в городах, но ей предстояло быть
сильно разбавленной, чтобы стать нам понятной. Вопли
избиваемых были слишком пронзительны для многих ушей: дух
пустыни прорывался сквозь нашу грубую оболочку. Пророки
возвращались из пустыни со своими отрывочными
представлениями о Боге и, словно через закопченное стекло,
демонстрировали нам отдельные свидетельства
Его величия и блеска, которые в полном объеме ослепили и
оглушили бы нас, погрузили в молчание, сделали бы из нас
то, что они сделали с бедуинами, превратив в диких,
оторванных от действительности людей.
Апостолы в попытках избавить себя и ближних от всего
земного согласно слову Господа потерпели неудачу,
столкнувшись с человеческими слабостями. Чтобы жить, любой
селянин или горожанин должен заполнять каждый свой день
радостями приобретения и накопления и, избегая
неприятностей, стремиться к вершинам преуспеяния. Блестящее
презрение к жизни, доводящее иных до голого аскетизма,
приводит человека в отчаяние. Он беззаботно проматывает все
что имеет, в том числе и родовое наследство, в неудержимом
стремлении к концу. Еврей в брайтонском "Метрополе",
скряга, поклонник Адониса, развратник из злачных мест
Дамаска, -- все это свидетельства семитской способности
наслаждаться и одновременно проявления нервозности, которые
на другом полюсе приводили к самоотречению ессеев или
ранних христиан, или же первых калифов, находивших пути в
рай, бесконечно далекие от нищенства духом. Семиты
балансировали между вожделением и самоотречением.
Арабы способны влезть в свою идею как в петлю, потому что
не связанная обязательствами лояльность их мышления
превратила их в покорных слуг. Ни один из них не выйдет из
игры, пока не придет успех, а с ним и ответственность, и
чувство долга, и обязательства. Затем идея уходит, и все
заканчивается руинами. Без веры их могли принять в любом
месте на свете (но не на небе) благодаря их земным
богатствам и удовольствиям, которые те доставляют. Но если
на этом пути им встречался проповедник какой-либо идеи,
которому негде приклонить голову и который кормится
подаяниями подобно птицам небесным, они расставались со
всем своим богатством ради его вдохновения. Они были
неисправимыми детьми идеи, бездумными и лишенными расовых
предрассудков; и у них с неизбежностью тело противостояло
Душе. Разум их был странным и темным, полным депрессии и
экзальтации, не знавшим правил, но более пылким и
плодовитым в вопросах веры, нежели любой другой на свете.
Это был народ начал, для которого абстракция была
сильнейшим побудительным мотивом, процесс -- бесконечным
мужеством и многообразием, а конечный результат -- ничем. Они
были неустойчивы как вода и подобно воде могли в конечном
счете возобладать надо всем. На заре времен они волнами
обрушивались на берега жизни. Каждая волна разбивалась, но
подобно морскому прибою уносила хоть крупицу гранита, на
который падала, и в один прекрасный день очередная волна
получала возможность беспрепятственно прокатиться по тому
месту, где когда-то был материальный мир, и Аллах мог
появиться на поверхности этих вод. Одну такую волну (и не
последнюю) поднял я, раньше, чем это сделало дыхание идеи,
и она обрушилась на Дамаск. Откат этой волны, разбившейся о
законные обстоятельства, со временем породит новый прилив.
ГЛАВА 4
Первое же крупное продвижение на Средиземноморское
побережье показало миру способность любого захваченного
идеей араба к краткому выплеску бурной физической
активности. Но когда запал выгорел, столь же очевидными
оказались отсутствие у арабов терпеливости и рутина
семитского мышления. Они игнорировали нужды захваченных ими
провинций, проявляя нескрываемое отвращение к любой
системе, и им пришлось искать помощи побежденных или же еще
более враждебных к ним иностранцев в управлении своими
рыхлыми зарождавшимися империями. Так в начале Средних
веков в арабских государствах стали обосновываться тюрки,
поначалу в качестве слуг, затем помощников, быстро
превращаясь в злокачественную опухоль, душившую прежнюю
политику. Последней фазой этого процесса стала неприкрытая,
злобная враждебность, с которой Хулагиды или Тимуриды,
удовлетворяя свою кровавую похоть, сжигали и разрушали все,
что раздражало их малейшей претензией на превосходство.
Арабская цивилизация по своему характеру была скорее
абстрактной, нравственной и интеллектуальной, нежели
прагматичной, но отсутствие общественного сознания делало
эти превосходные личные качества арабов бесполезными. Они
чувствовали себя счастливыми на том историческом этапе:
Европа стала варварской, в умах людей стиралась память о
греческой и римской цивилизациях. Напротив, свойственная
арабам тенденция подражания свидетельствовала о стремлении
к культуре и образованию, их умственная деятельность
прогрессировала, а государства процветали. Их реальной
заслугой было сохранение некоторых достижений античного
прошлого для средневекового будущего.
С приходом турок это счастье превратилось в несбыточную
мечту. Азиатские семиты постепенно подпали под турецкое
ярмо и оказались в состоянии медленного умирания. У них
отняли все их достояние. Их умы увядали под леденящим
дыханием военного режима. Турецкое правление было
полицейским, а турецкая политическая теория такой же
жестокой, как и практика. Турки прививали арабам мысль, что
интересы любой секты выше патриотизма, что даже самые
мелкие заботы провинции превыше нации. Искусно разжигая
разногласия между арабами, они сеяли среди них недоверие
друг к другу. Арабский язык был изгнан из судов и
учреждений, в том числе правительственных, и из высшей
школы. Арабы могли служить только государству, жертвуя
своими национальными особенностями. Эти меры подспудно
отвергались. Семитский протест заявлял о себе
многочисленными восстаниями в Сирии, Месопотамии и Аравии
против самых грубых форм турецкого внедрения, проявлялось
также и сопротивление наиболее коварным попыткам абсорбции.
Арабы не желали поступаться своим богатым, гибким языком в
пользу грубого турецкого: наоборот, они привносили в
турецкий язык множество арабских слов и хранили сокровища
своей литературы.
Они утратили свою географическую принадлежность,
национальную, политическую и историческую память, но тем
сильнее держались своего языка, утвердив его почти на всей
территории отечества. Первейшей обязанностью каждого
мусульманина было изучение Корана, священной книги ислама и
одновременно крупнейшего памятника арабской литературы.
Сознание того, что эта религия принадлежит ему, и только
ему дано понять и применять ее на практике, определяло для
каждого араба оценку деятельности турок.
Потом произошла турецкая революция, падение Абделя Хамида и
утвердилось верховенство младотурок. Для арабов горизонт на
короткое время расширился. Движение младотурок было мятежом
против иерархической концепции ислама и панисламистских
теорий старого султана, который, добиваясь положения духовного
вождя всего мусульманского мира, надеялся стать и его
светским правителем. Молодые политики восстали и бросили
его в тюрьму, побуждаемые всплеском конституционалистских
теорий суверенного государства. Таким образом, в то время
как Западная Европа только начинала подниматься от
национализма к интернациональной идее и ввязываться в
войны, далекие от расовых проблем, в Западной Азии
начинался переход от религиозной соборности к
националистической политике и к мечте о войнах уже не за
веру или догмат, но за самоуправление и независимость. Эта
тенденция проявилась раньше всего и сильнее всего на
периферии Ближнего Востока, в небольших Балканских
государствах, и поддерживала беспримерную жертвенность в
борьбе, целью которой было отделение от Турции. Позднее
националистические движения прокатились по Египту, Индии,
Персии и наконец охватили Константинополь, где эта
тенденция оказалась подкрепленной и конкретизированной
американскими идеями в области образования. Эти идеи,
вброшенные в исконную духовную атмосферу Востока,
образовали взрывчатую смесь. Американские школы с их
исследовательской методикой обучения способствовали
развитию независимости суждений и свободному обмену
взглядами. Без всякой специальной заданности они обучали
революции, поскольку в Турции ни один человек не мог стать
современным, оставаясь при этом лояльным к режиму, если он
по рождению относился к покоренным народам -- грекам,
арабам, курдам, армянам или албанцам, которых туркам
удавалось так долго держать под своим гнетом.
Младотурки, ободренные первыми успехами, увлеклись логикой
своих принципов и в знак протеста против панисламистской
идеи проповедовали османское братство. Легковерные из числа
подвластных им народов -- гораздо более многочисленных,
чем сами турки -- поверили, что их призывают к
сотрудничеству во имя строительства нового Востока.
Устремившись к этой цели (и начитавшись Герберта Спенсера и
Александра Гамильтона), они выдвинули идейные платформы
радикальных перемен и провозгласили турок своими
партнерами. Турки, напуганные силами, которым невольно
позволили заявить о себе, задавили эти очаги так же
внезапно, как дали им разгореться. Они провозгласили лозунг
Yeni Turan -- "Турция для турок"*.
[* Буквально: "Новый Туран"; более точным переводом было
бы "Туркестан для тюрков". (Примеч. ред.) *]
Впоследствии эта политика обратит их усилия на освобождение тюркского
населения, находившегося под властью России в Средней Азии,
однако прежде всего они должны были очистить свою империю
от подвластных им народов, которые сопротивлялись режиму.
Прежде всего следовало разделаться с арабами, крупнейшим
чуждым компонентом Турции. Соответственно были разогнаны
арабские депутаты, объявлена вне закона арабская знать.
Арабские выступления и арабский язык подавлялись
Энвер-пашой более жестоко, чем это делал до него Абдель
Хамид.
Однако арабы уже вкусили свободы. Они не могли сменить свои
идеи столь же быстро, как поведение, и сломить их крепкий
дух было нелегко. Читая турецкие газеты, они в
патриотическом экстазе заменяли слово "турок" словом
"араб". Подавление вызывало в них болезненную жестокость.
Лишенные легального выхода своих чувств, они становились
революционерами. Арабские общества ушли в подполье,
превратившись из либеральных клубов в очаги заговоров.
Старейшее арабское общество Ахуа было официально распущено.
В Месопотамии его заменил опасный Ахад, глубоко
засекреченное братство, состоявшее почти исключительно из
арабских офицеров, служивших в турецкой армии, которые
поклялись овладеть военными знаниями своих хозяев и
обратить эти знания против них же во имя служения арабскому
народу, когда пробьет час восстания.
Это было крупное общество с надежной базой в Южном Ираке,
где власть находилась в руках бесчестного Сейеда Талеба,
этого нового Джона Уилкса арабского
движения*.
[* Уилкс Джон (1727--1797) -- английский публицист,
общественный деятель и политик. Вначале примыкал к
радикалам, а затем, на посту лорд-мэра Лондона, подавлял
выступления бедноты. (Примеч. ред.) *]
В него входили семеро из каждых десяти офицеров, родившихся
в Месопотамии, и совет этого общества был связан такой
железной дисциплиной, что его члены до самого конца
занимали высокие командные посты в Турции. Когда наступил
крах, Алленби устроил Армагеддон и Турция пала, один из
вице-председателей этого общества командовал разбитыми
частями отступавших палестинских армий, а другой вел
турецкие силы через Иордан в зону Аммана. Позднее, после
перемирия, крупные посты на турецкой службе все еще
занимали люди, готовые сменить хозяев по первому слову
своих арабских вождей. Большинство из них этого слова так и
не услышало. Эти общества были исключительно проарабскими,
не желали сражаться ни за что другое, кроме независимости
арабов, и не желали видеть преимуществ оказания поддержки
союзникам, а не туркам, поскольку сомневались в наших
заверениях в том, что мы не посягнем на их свободу. На
самом деле многие из них предпочитали Аравию, объединенную
с Турцией на условиях полного подчинения, пассивной Аравии
под более мягким контролем нескольких европейских держав,
разделенную на сферы влияния.
Еще более значительным, чем Ахад, был Фетах -- общество
свободы в Сирии. Землевладельцы, писатели, врачи, крупные
общественные деятели объединялись в это общество с общей
присягой на верность, паролями, символикой, прессой и
центральной кассой для разрушения Турецкой империи.
Пользуясь проворством сирийцев -- шумного, словно
обезьяны, народа, по ловкости сравнимого с японцами, но
весьма недалекого, -- они быстро создали громадную
организацию. Они искали помощи извне и надеялись, что
свободы можно будет добиться путем уговоров и убеждения,
без жертв. В постоянных поисках сильного союзника они
налаживали связи с Египтом, с Ахадом (члены которого со
свойственной месопотамцам суровостью скорее их презирали),
с шерифом Мекки и с Великобританией. Деятельность этой
организации была глубоко законспирирована, и хотя
правительство подозревало о ее существовании, оно не
располагало надежными сведениями ни о ее лидерах, ни о
членах. Режиму приходилось воздерживаться от преследования
Фетаха до момента, когда можно было бы нанести меткий удар,
не раздражая сверх меры английских и французских
дипломатов, формировавших в Турции современное общественное
мнение. С началом войны 1914 года эти агенты покинули
Турцию, предоставив турецкому правительству полную свободу
для репрессий.
С объявлением мобилизации вся власть оказалась в руках
Энвера, Талаата и Джемаля -- самых безжалостных, умных и
тщеславных из младотурок. Они поставили перед собой задачу
полного искоренения нетурецких движений в государстве, в
особенности арабского и армянского национализма. Прежде
всего они обнаружили весьма привлекательное и удобное
оружие в виде секретных документов, оставшихся в здании
французского консульства в Сирии. Это были копии переписки
по вопросам свободы арабов между консульством и одним из
арабских клубов, не связанным с Фетахом. Членами этого
клуба были представители более болтливой, но менее опасной
интеллигенции сирийского побережья. Турки, разумеется, были
в восторге: "колониальная" агрессия в Северной Африке
создала Франции черную репутацию у арабоязычных мусульман.
Это помогло Джемалю показать единоверцам, что арабские
националисты оказались неверными, предпочтя Францию Турции.
Разумеется, для Сирии подобные разоблачения не были
новостью, но среди членов общества были известные и
уважаемые люди, в том числе университетские профессора; их
арест и осуждение, ссылки и казни глубоко потрясли страну,
и арабы Фетаха поняли, что, если они не воспользуются этим
уроком, их судьба будет точно такой же. Армяне были хорошо
вооружены и организованы. но руководители предали их. Они
были разоружены и постепенно истреблены: мужчинам устроили
резню, женщины и дети, которых грабил каждый прохожий,
гибли на зимних дорогах при выселении в пустыню, лишенные
одежды и пищи. Младотурки истребили армян не потому, что те
были христианами, а потому, что были армянами. По этой же
причине они загоняли арабов-мусульман и арабов-христиан в
одни тюрьмы и вешали их вместе на одной виселице.
Джемаль-паша подвергал все без разбора классы, состояния и
конфессии в Сирии одинаковым притеснениям и опасностям,
создавая тем самым предпосылки для всеобщего восстания.
Турки подозревали арабов, служивших в армии, и надеялись
использовать против них тактику расселения, как против
армян. С самого начала возникли транспортные затруднения, и
в 1915 году в Северной Сирии произошла опасная концентрация
арабских дивизий (около трети солдат турецкой армии и были
арабоязычны). При первой возможности их расформировывали,
направляя маршевыми колоннами в Европу, на Дарданеллы, на
Кавказ или на Канал, куда угодно, лишь бы они оказались
поскорее на передовой, или же отводили подальше от
соотечественников, чтобы те не могли ни видеть их, ни
оказывать им помощь. Была объявлена "священная война",
дабы придать младотурецкому лозунгу "Единство и прогресс"
подобие некоей традиционной легитимации -- вроде боевых
порядков арабского халифа -- в глазах клерикалов. И шерифу
Мекки было предложено -- или скорее приказано --
откликнуться на этот лозунг.
ГЛАВА 5
Положение шерифа Мекки в течение длительного времени было
ненормальным. Титул "шериф" предполагал происхождение от
пророка Мухаммеда по линии его дочери Фатимы и ее старшего
сына Хасана. Чистокровные шерифы были включены в
родословную -- громадный свиток, находящийся в Мекке под
охраной эмира, выборного шерифа шерифов, благороднейшего и
старшего над всеми. Семья пророка, насчитывавшая две тысячи
человек, последние девять столетий осуществляла в Мекке
светское правление.
Старые османские правительства относились к этому клану
пэров со смесью почитания и подозрительности. Поскольку они
были слишком сильны, чтобы их уничтожить, султан спасал
свое достоинство тем, что торжественно утверждал эмира. Это
формальное утверждение спасало лишь на определенный срок,
пока турки не сочли, что Хиджаз им нужен как непреложная
собственность, как часть обустройства сцены для нового
панисламистского подхода. Успешное открытие Суэцкого канала
позволило им поставить гарнизоны в священных городах. Они
проектировали Хиджазскую железную дорогу и усиливали свое
влияние на племена с помощью денег, интриг и военных
экспедиций.
По мере того как власть султанов укреплялась, они старались
все больше самоутвердиться рядом с шерифом, даже и в самой
Мекке, и не упускали случая сменить шерифа, окружившего
себя слишком большой пышностью, и назначить преемником
представителя соперничающего семейства в надежде извлечь
обычные выгоды из этого соперничества. В конце концов
Абдель Хамид отправил кое-кого из этого семейства в
Константинополь, в почетный плен. В их числе оказался
будущий правитель Хусейн ибн Али, которого держали в тюрьме
почти восемнадцать лет. Он воспользовался этим, чтобы дать
своим сыновьям -- Али, Абдулле, Фейсалу и Зейду --
современное образование и возможность накопить необходимый
опыт, который впоследствии помог им привести арабские армии
к успеху.
Когда пал Абдель Хамид, менее изощренные младотурки
пересмотрели его политику и вернули шерифа Хусейна в Мекку
в качестве эмира. Он сразу же взялся за беспрепятственное
восстановление власти эмирата и упрочение своей позиции на
прежней основе, поддерживая тесный контакт с
Константинополем через своих сыновей -- вице-председателя
турецкого парламента Абдуллу и гласного от Джидды Фейсала.
Они держали его в курсе политической атмосферы в столице до
самого начала войны, когда поспешно вернулись в Мекку.
Развязывание войны вызвало трудности в Хиджазе.
Прекратилось паломничество, а с ним -- доходы и бизнес
священных городов. Были все основания бояться, что в порты
перестанут приходить индийские суда с продовольствием (ведь
номинально шериф был подданным врага). А поскольку
провинция почти не производила собственного продовольствия,
она неминуемо должна была оказаться в опасной зависимости
от доброй воли турок, которые могли уморить ее голодом,
закрыв Хиджазскую железную дорогу. Ранее Хусейн никогда не
бывал в положении отданного на милость турок; в данном же,
весьма несчастливом случае они особенно нуждались в том,
чтобы он примкнул к их джихаду, священной войне всех
мусульман против христианства.
Для того чтобы эта война стала действительно популярной,
она должна была получить поддержку со стороны Мекки и в
этом случае могла утопить Восток в крови. Хусейн был
почитаем, практичен, упрям и глубоко набожен. Он
чувствовал, что священная война доктринально несовместима с
агрессией и абсурдна в союзе с христианской Германией.
Поэтому он отказался от турецкого предложения и
одновременно обратился с полным достоинства призывом к
союзникам -- не дать провинции умереть от голода,
поскольку его народ совершенно не виноват в сложившемся
положении. В ответ турки немедленно установили частичную
блокаду Хиджаза, введя контроль движения на железной
дороге, перевозившей паломников. Британия оставила свое
побережье открытым для судов с продовольствием, движение
которых подпадало под специальное регулирование.
Однако требование турок было не единственным из полученных
шерифом. В январе 1915 года Йисин, возглавлявший
месопотамских офицеров, Али Реза, глава офицеров Дамаска, и
Абдель Гани эль-Арейси, действовавший от имени гражданского
населения Сирии, направили ему конкретное предложение о
подготовке военного мятежа в Сирии против турок. Угнетенный
народ Месопотамии и Сирии, комитеты Ахада и Фетаха взывали
к нему как в отцу арабов, мусульманину из мусульман,
величайшему из князей, старейшему и знатнейшему о спасении
от зловещих козней Талаата и Джемаля.
Хусейн, как политик, как правитель, как мусульманин, как
реформатор, а также как националист, был вынужден
прислушаться к их призыву. Он послал своего третьего сына
Фейсала в Дамаск для обсуждения планов этих людей и для
подготовки доклада. Старшего сына, Али, он отправил в
Медину с приказами о тайном формировании любой ценой
отрядов из деревенских жителей и из мужчин хиджазских
племен и о поддержании их в состоянии готовности к
действиям по зову Фейсала. Политику Абдулле, второму сыну,
он поручил вступить в переписку с Британией для выяснения
ее позиции в отношении возможного восстания арабов против
Турции.
В январе 1915 года Фейсал сообщил, что местные условия
благоприятны, но что общий ход подготовки войны
складывается вопреки их надеждам. В Дамаске находились три
дивизии арабских войск, готовые к восстанию. Две другие
дивизии в Алеппо, проникнутые идеей арабского национализма,
наверняка должны были присоединиться, если начнут другие. И
по эту сторону Тауруса была только одна турецкая дивизия,
так что имелась полная уверенность в том, что восставшие
завладеют Сирией с первого же удара. С другой стороны,
общественное мнение не было готово к крайним мерам, а
военные не сомневались, что войну выиграет Германия, и
выиграет быстро. Если же, однако, союзники высадят свой
Австралийский экспедиционный корпус (готовившийся в Египте)
в Александретте и таким образом прикроют сирийский фланг,
тогда было бы мудро и безопасно заключить сепаратный мир с
турками.
Последовала задержка, поскольку союзники двигались на
Дарданеллы, а не на Александретту. Фейсал следовал за ними,
чтобы получить из первых рук информацию о положении в
Галлиполи, поскольку крушение Турции должно было стать
сигналом для арабов. Затем последовала приостановка на
несколько месяцев дарданельской кампании. В этой бойне была
уничтожена османская армия первой линии. Урон, причиненный
Турции последовательными действиями Фейсала, был настолько
значителен, что он вернулся в Сирию, считая, что скоро
наступит момент для возможного удара. Однако за последнее
время внутренняя ситуация изменилась.
Сирийские сторонники Фейсала были либо арестованы, либо
скрывались, а их друзей вешали по политическим обвинениям.
Благоприятно настроенные арабские дивизии были либо
переброшены на дальние фронты, либо переданы по частям в
турецкие соединения. Арабское крестьянство задыхалось в
когтях турецкой воинской повинности, и Сирия оказалась
распростертой перед беспощадным Джемалем-пашой. Возможности
испарились.
Фейсал писал отцу о необходимости дальнейшей отсрочки
выступления до полной готовности Англии и до максимального
ухудшения положения Турции. К сожалению, Англия находилась
в плачевном состоянии. Ее разгромленные силы отступали от
Дарданелл. Затянувшаяся агония Кута была на последней
стадии, а мятеж сенусситов, совпавший по времени с
вступлением в войну Болгарии, создавал англичанам угрозу с
новых флангов.
Положение Фейсала было крайне опасным. Фактически он
оказался отданным на милость членов тайного общества, чьим
председателем был до войны. Ему не оставалось ничего
другого, как жить в качестве гостя Джемаля-паши в Дамаске,
освежая свои военные знания, а его брат Али поднимал войска
в Хиджазе под тем предлогом, что он и Фейсал поведут их на
Суэцкий канал, в помощь туркам. Так Фейсалу как хорошему
офицеру на турецкой службе пришлось жить при штабах и молча
сносить оскорбления, которым подвергал его род грубый
Джемаль.
Джемаль посылал за Фейсалом и брал его с собой смотреть,
как вешают его сирийских друзей. Эти жертвы "правосудия"
находили в себе силы не показывать на суде, что знали
действительные намерения Фейсала, как и он сам не выказывал
их ни словом, ни взглядом: в противном случае его
семейство, а может быть, и весь род постигла бы та же
судьба. Только однажды он вспылил, заявив, что эти казни
будут стоить Джемалю всего того, чего он пытался избежать.
И пришлось ему прибегнуть к заступничеству
константинопольских друзей -- людей, занимавших в Турции
руководящие посты, чтобы спастись от расплаты за свои
опрометчивые слова.
Переписка Фейсала с отцом была сама по себе рискованной.
Она шла через старых слуг семьи, людей, которые были вне
подозрений, разъезжавших взад и вперед по Хиджазской
железной дороге с письмами, спрятанными в эфесах сабель, в
лепешках, в подошвах сандалий или же написанными
симпатическими чернилами на обертке безобидных пакетов. Во
всех этих письмах Фейсал сообщал о неблагополучии и просил
отца отложить выступление до лучших времен.
Однако Хусейна ни в малой степени не настораживали
предупреждения Фейсала. В его глазах младотурки были
безбожными грешниками, отступниками от своей веры и
человеческого долга, предателями духа и высших интересов
ислама. В свои шестьдесят пять лет этот человек был
решительно настроен на войну, веря, что справедливость
окупит ее цену. Хусейн настолько верил в Бога, что не
уделял должного внимания чисто военной стороне дела, будучи
уверен в том, что Хиджаз способен покончить с Турцией в
честном бою. И он послал к Фейсалу Абдель Кадера эль-Абду с
письмом, что теперь все готово для смотра в Медине перед
отправкой отрядов на фронт. Фейсал проинформировал Джемаля
и попросил отпустить его, но, к ужасу Фейсала, Джемаль
ответил, что в провинцию едет генералиссимус Энвер-паша и
что на смотр войск они отправятся в Медину вместе. Фейсал
намеревался сразу же по приезде в Медину поднять знамя
своего отца и таким образом захватить турок врасплох,
теперь же на него сваливались два незваных гостя, которым
он по законам арабского гостеприимства не должен был
наносить вреда и которые, вероятно, отложат его акцию
настолько, что сама тайна восстания окажется под угрозой!
В конце концов все обошлось хорошо, хотя ирония судьбы была
потрясающей. Энвер, Джемаль и Фейсал смотрели, как отряды
ездили взад и вперед и маршировали по пыльной равнине за
городскими воротами, имитируя схватки на верблюдах, или же
пришпоривали коней в инсценировке боя на копьях в духе
древних арабских традиций. "И все это добровольцы, готовые
сражаться в священной войне?" -- спросил наконец Энвер,
обернувшись к Фейсалу. "Да", -- ответил Фейсал.
"Сражаться до последнего вздоха с врагами правоверных?"
-- "Да", -- повторил Фейсал. Когда арабские командиры
подошли, чтобы представиться, шериф Модхига Али ибн
эль-Хусейн отвел его в сторону и прошептал: "Господин,
может, нам убить их сразу?", на что Фейсал ответил: "Нет,
они наши гости".
Шейхи продолжали протестовать. Они верили, что покончат с
войной двумя ударами. Они были полны решимости заставить
Фейсала раскрыть свои планы, и тому пришлось пойти с ними
туда, где турецкие диктаторы не могли расслышать его слов,
а он держал их в поле зрения и мог в любой момент защитить
жизнь людей, посылавших его лучших друзей на виселицу. Под
конец он принес извинения гостям, быстро увез их обратно в
Медину, выставил охрану банкетного зала из собственных
рабов и назначил эскорт до Дамаска, чтобы спасти Энвера и
Джемаля от смерти в пути. Он объяснил эту необычную
любезность арабской готовностью делать для гостей все
возможное. Но Энвер и Джемаль, охваченные глубокими
подозрениями, отдали приказ о жестокой блокаде Хиджаза и
подтянули крупные турецкие силы для его окружения. Они
хотели удержать Фейсала в Дамаске, но из