бить себя. Такая безнадежность была мне чужда.
Подумал: вот бы обменяться шкурой! Я мог бы запросто убить себя. Но больше
всего меня беспокоило опасение того, что он не сумеет получить удовольствие
даже от похорон, похорон собственной жены! Бог сви-
90
детель -- похороны всегда имеют привкус печали, однако же похороны --
это и еда, и выпивка после церемонии, а еще -- неприличные шутки и животный
смех. Может, я по молодости лет не отдавал должное печальной стороне, хотя и
не уклонялся от созерцания стенаний. Но это не трогало меня, ведь после
похорон, на поминках в пивной неподалеку от кладбища, царила атмосфера
веселья, которому не помеха черные одеяния из крепа и траурные гирлянды.
Мне, тогда ребенку, казалось, что собравшиеся на поминки пытаются установить
некий контакт с покойным. Когда вспоминаю, на ум приходит что-то
древнеегипетское. Но в один прекрасный день я пришел к выводу, что все
лицемерят. Однако никто не лицемерил. Просто они тупые, розовощекие немцы,
вожделеющие жизни. Смерть выше их понимания, хотя, если послушать их,
подумаешь, что они только о смерти и думают. Но они действительно не
воспринимают смерть -- не то, что, например, евреи. Они говорят о грядущей
жизни, но на самом деле не верят в нее. Тот, кого изводит горе утраты, --
для них сумасшедший. Они смотрят на него с подозрением. Наблюдая за ними, я
понял, что существуют границы печали и границы радости. А вершина и предел
всего -- непременно брюхо, которое надо наполнить бутербродами с лимбургским
сыром, пивом, шнапсом и, если повезет, индейкой. Они рыдают, как дети,
уткнувшись в пиво. А через мгновение уже смеются, смеются над забавной
черточкой в характере покойного. Даже то, как они употребляют прошедшее
время, заставляло меня удивляться. Всего через час после погребения они
скажут об усопшем -- "он был таким добродетельным", как если бы речь шла об
умершем в прошлом тысячелетии, об историческом деятеле, о персонаже "Кольца
Нибелунга"*. А все объясняется тем, что он умер, умер бесповоротно, на все
времена, и они, живые, отрезали его от себя отныне и навеки -- сегодня надо
жить, стирать, готовить, и когда следующий отправится на тот свет, надо
выбрать гроб, затеять склоку вокруг завещания, и все это в повседневной
обыденности, а тратить время на скорби и печали грешно, ибо Бог, если Он
есть, завел именно такой порядок вещей, и нечего нам болтать попусту. Нельзя
преступать установленные границы радости и печали. Угрожать безумием
считалось высшим грехом. Они обладали устрашающим животным чутьем к
приспособляемости, удивительно как приобретенным, если бы оно было чисто
животным, но оно приводило в ужас, когда вы понимали, что это чутье -- не
более чем заурядная немецкая тупость и бесчувственность. И все же,
признаться, я предпочитал сии одушевленные желудки гидроголовой печали
евреев. В
91
глубине души я не мог сочувствовать Кронски -- скорее, я бы
сочувствовал всему их племени. Смерть жены была лишь крупицей, мелочью в
истории его бедствий. По его собственному признанию он был несчастен от
рождения. Он был рожден, чтобы все у него шло наперекосяк, потому что уже
пять тысяч лет в крови его народа было что-то не то. Они пришли в мир с этим
безнадежным, вымученным выражением на лице, и так же они покинут этот мир.
За собой они оставят дурной запах яда и исторгнутой печали. Зловоние, от
которого они все время пытаются избавить мир, они принесли в этот мир сами.
Я размышлял об этом, пока слушал Кронски. На душе стало так хорошо и легко,
что, расставшись с ним и повернув в боковую улочку, я начал насвистывать и
мурлыкать. И тут меня одолела такая жажда, что я с диким ирландским акцентом
сказал себе:
"Ну че, парень, не пора ли пропустить глоток?" С этими словами я
ввалился в погребок и заказал большую глиняную кружку пенистого пива и
толстый гамбургер, обильно посыпанный луком. Потом выпил еще пива и немного
бренди и решил для себя, как обычно без всякого стеснения, так: "Если у
несчастного ублюдка не хватает мозгов насладиться похоронами собственной
жены, удовольствие за него получу я". И чем больше я думал об этом, тем
радостней становилось на душе, а если оставалась хоть капля печали или
зависти, то лишь потому, что я не мог поменяться местами с его женой, бедной
умершей еврейской душой, поскольку смерть находится вне пределов понимания
таких неотесанных фрицев, как я, и жалко растрачивать смерть на подобных
мне, ведь мы все о ней знаем и не нуждаемся в ней. Я так загорелся мыслью о
смерти, что даже в пьяном оцепенении молил Всевышнего убить меня нынешней
ночью: "Убей меня, Бог, и дай познать, что такое смерть". Я старался всем
нутром смердящим вообразить как это бывает: испустить дух, но ничего не
выходило. Я не придумал ничего лучше, кроме как изобразить предсмертный
хрип, и при этом чуть не подавился, испугавшись настолько, что едва не
наложил в штаны. Во всяком случае, это не было смертью. Просто я подавился.
Наша прогулка по парку куда больше походила на смерть: двое бредут рядом в
тумане, задевая за кусты и деревья и не произносят ни слова. Такой образ
говорит не больше чем само название-- "смерть" -- но все же он правильный,
уравновешенный и вполне достойный. Это не продолжение жизни, а прыжок в
темноту, когда невозможно вернуться назад даже в виде малой песчинки. Это
правильно и прекрасно, говорил я себе, неужто кто-то хочет возвратиться?
Отведать однажды -- значит отведать навсегда:
92
жизнь или смерть. Как бы ни упала- монетка -- все подойдет, пока вы не
сделали ставки. Однако подавиться собственной слюной -- это безобразно, это
ни в какие ворота не лезет. И, кроме того, трудно подавиться до смерти.
Бывает, люди уходят во сне, мирно и тихо, как овцы. Господь прибирает нас в
свою овчарню, так говорят. И вы перестаете дышать. Так какого же черта
кто-то хочет дышать вовеки? Все, длящееся вечно, становится пыткой.
Несчастные ублюдки рода человеческого, мы должны радоваться, что некто
устроил для нас выход. Мы не придаем особого внимания отходу ко сну. .Треть
жизни мы спим, словно пьяные крысы. И что из этого? Трагедия? Тогда ладно,
возьмем три третьих сна пьяных крыс. Господи, если бы у нас достало ума, мы
бы танцевали и ликовали при мысли об этом! Мы могли бы завтра умереть все, в
кровати, без боли, без страданий -- если бы у нас достало ума
воспользоваться снотворным. Мы не хотим умирать, и это нас всегда тревожит.
Потому и забили, словно мусором, наши бедные головы трепом о Боге и тому
подобном. Генерал Иволгин! Кронски закудахтал при упоминании о нем... и
всплакнул. С тем же успехом я мог упомянуть о лимбургском сыре. Но генерал
Иволгин что-то да значит для него... что-то безумное. Лимбургский сыр был бы
слишком сухим, слишком банальным. Однако все и есть лимбургский сыр, включая
генерала Иволгина, бедного пьяницу. Генерал Иволгин произошел от
лимбургского сыра Достоевского, его собственной марки. Собственная марка --
это особый аромат, особый ярлык. Люди знают его по запаху, по вкусу. Но что
сделало генерала Иволгина лимбургским сыром? Ну, что бы ни сделало, это --
икс, величина неизвестная, а потому непознаваемая. Что потому? Потому --
ничего, совсем ничего. Полный стоп -- или, как это там: прыжок в темноту без
возврата.
Снимая штаны я вдруг вспомнил, что мне сказал несчастный ублюдок. Я
взглянул на кок, он был такой же невинный, как всегда. "Не ври, будто я
подхватил сифилис", -- сказал я и сильно сжал член, словно стараясь выдавить
хоть каплю гноя. -- "Не думаю, что я подхватил сифон, я рожден под
счастливой звездой. Триппер еще куда ни шло. Всякий хоть раз переболел. Но
не сифилис!" Я знал, что он .от души желал мне сифилиса, хотя бы для того,
чтобы я постиг страдание. Но не дождаться ему! Я родился туповатым, но
везучим фрицем. Я зевнул. Все это проклятый лимбургский сыр: сифилис, не
сифилис, -- так размышлял я про себя. Если она больна, отдеру еще разок, и
баста. Но она, очевидно, не больна. Вот она повернулась ко мне жопой. А я
как лежал, восстав плотью, так и кинул
93
палку методом ментальной телепатии. И, клянусь Богом, она получила
весточку несмотря на глубокий сон, поскольку и прочная дверь не помеха, тем
более что не надо смотреть ей в лицо, что само по себе дьявольское
облегчение. Я подумал, с последним толчком: "Ну вот, парень, все --
лимбургский сыр, а теперь можно повернуться на бочок и всхрапнуть..."
Казалось, песнь смерти и секса продлится вовеки. На следующее утро в
офисе меня настиг звонок жены, сообщившей, что ее подругу Эрлин только что
увезли в сумасшедший дом. Они дружили с монастырской школы в Канаде, где
обучались музыке и искусству мастурбации. Мало-помалу я познакомился со всей
их стайкой, не исключая сестру Антолину, которая носила грыжевой бандаж и,
очевидно, являлась верховной жрицей культа онанизма. Все они в свое время
переболели увлечением сестрой Антолиной. И Эрлин, у которой морда напоминала
шоколадный эклер, не первая из их тесного кружка попала в сумасшедший дом.
Не утверждаю, что именно мастурбация довела их до этого, но, несомненно,
атмосфера монастыря сделала свое дело. Все они сызмальства были испорчены.
Еще до полудня зашел мой старый друг Макгрегор. Он выглядел по
обыкновению мрачно и жаловался на приближение старости, даром что едва
разменял четвертый десяток. Когда я рассказал ему про Эрлин, он, кажется,
оживился. Он заявил, будто всегда замечал за ней странности. Отчего же? Да
как-то он пытался взять ее силой, а она начала биться в истерике. Но то был
не плач, судя по тому, что она приговаривала. Она сказала, что некогда
согрешила против Святого Духа и за это должна всю жизнь соблюдать полное
воздержание. Вспоминая этот случай, Макгрегор посмеялся, как всегда
невесело. "Я говорил ей: ну, если не хочешь, и не надо... просто подержи в
руках. Господи, когда я предложил это, она прямо спятила. Заявила, что я
пытаюсь запятнать ее невинность -- вот так она поняла мои слова. И в то же
время она схватила его рукой и сжала так сильно, что я чуть не отпал. И все
время плакала. И не прекращала тянуть волынку о Святом Духе и своей
"невинности". Я вспомнил, что ты советовал мне однажды, и отвесил ей смачную
оплеуху. Это возымело волшебное действие. Она сразу успокоилась, и я смог ее
трахнуть, но тут началось самое забавное. Послушай, ты когда-нибудь
забавлялся с сумасшедшей? Это надо испытать. С самого начала она без умолку
болтала всякую чепуху. Не могу воспроизвести эту ахинею, но она словно не
подозревала, что я тружусь на ней в поте лица. Послушай, я не знаю, имел ли
ты когда-нибудь женщину, которая во
94
время этого самого жрет яблоко?.. Но можешь себе представить, как это
действует на нервы. А тут в тыщу раз хуже. Это меня так достало, что я
подумал, будто и сам немного ку-ку... А сейчас ты мне вряд ли поверишь, но
это сущая правда. Знаешь, что она отколола, когда мы кончили? Она меня
обняла и сказала спасибо. Погоди, и это еще не все. Потом она соскочила с
постели, опустилась на колени и помолилась о моей душе. Бог мой, я так
хорошо это помню. "Прошу, сделай Мака истинным христианином", -- сказала
она. А я лежал рядом с опавшим коком и слушал. Я не знал, сплю я или что.
"Прошу, сделай Мака истинным христианином!" Ты слышал что-нибудь подобное?"
-- Что ты делаешь сегодня вечером? -- добавил он весело.
-- Ничего особенного, -- сказал я.
-- Тогда пошли со мной. Я хочу познакомить тебя с одной бабой. Паула. Я
подцепил ее на Роузленде несколько дней назад. Она не сумасшедшая -- просто
нимфоманка. Я хочу, чтобы ты отведал ее. Одно удовольствие будет поглядеть.
Послушай, если ты не спустишь в штаны, когда она начнет ерзать, я буду сукин
сын. Пошли, закрывай лавочку. Какая радость тут пердеть?
Но ехать в Роузленд было рано, и мы отправились в погребок на Седьмой
авеню. До войны это была французская забегаловка, а теперь тут нелегально
торговали спиртным двое итальянцев. Прямо за дверью располагалась крохотная
стойка и музыкальный ящик. Мы намеревались пропустить по парочке и немного
подкрепиться. Такая вот идея. Но зная характер друга, я вовсе не был
убежден, что в Роузленд мы поедем вместе. Если женщина соответствует его
фантазии, а для этого она не обязана быть смазливой и здоровой, я знал, что
он оставит меня и прицепится к ней. Когда я бывал с ним, меня беспокоило
только одно: заранее убедиться, что у него хватит денег расплатиться за
выпивку. И, конечно, не выпускать его из вида, пока за напитки не будет
заплачено.
После первой, от силы второй, рюмки он пускался в воспоминания.
Естественно, воспоминания о пизде. Его воспоминания всегда крутились вокруг
истории, которую он мне как-то рассказывал и которая произвела на меня тогда
неизгладимое впечатление. Героем рассказа был. шотландец на смертном одре.
Когда он почти уже отошел, но еще силился что-то произнести, к нему
наклоняется его жена и нежно спрашивает: "Что, Джок, что ты хочешь
95
сказать?" И Джок, собравшись с последними силами, приподнимается и
произносит: "Просто пизда... пизда... пизда..."
Эта тема всегда бььла первой и последней в репертуаре Макгрегора. Такая
у него манера разговаривать -- поверхностно. Лейтмотивом служили болезни,
поскольку между блядками у него болела голова, точнее, головка. Ближе к
вечеру ему было- свойственно сказать: "Зайди ко мне на минутку, я хочу
показать тебе член". От ежедневных осмотров, промываний, спринцеваний он у
него опухал и воспалялся. Частенько Макгрегор наведывался к доктору, но тот
не находил изъяна. Или, чтобы успокоить Мака, давал ему коробочку бальзама и
советовал поменьше пить. И это служило темой для бесконечных споров, ведь,
как он мне не однажды говорил: "Если бальзам такой целебный, какого дьявола
мне бросать пить?" Или: "Если я брошу пить, мне не надо будет натираться
мазью?" Конечно, любой мой совет в одно ухо влетал, а в другое вылетал. Ему
надо было о чем-то беспокоиться, и пенис служил превосходным объектом.
Иногда он беспокоился о коже на голове. У него появлялась перхоть, как у
многих из нас, и если его член был в хорошем состоянии, он забывал о нем и
переключался на скальп. Или на грудную клетку. Как только он вспоминал о
грудной клетке -- тут же принимался кашлять. Да как! Будто на последней
стадии чахотки. А когда он волочился за бабой, то становился сердитым,
словно кот. Ему не удавалось взять ее так быстро, как хотелось. Но только
заполучив ее, он уже думал, как от нее избавиться. Во всех он находил некую
червоточину, некий пустячок, который мешал разыграться аппетиту.
Все это он повторял мне, пока мы сидели во мраке погребка. После пары
стаканов он встал и как обычно направился в уборную, по пути опустив монетку
в музыкальный ящик. Завертелись танцующие, а он при виде этого воспрял
духом, указал на стаканы и приказал: "Повторить!" Из уборной он вернулся с
довольно благодушным выражением на лице, то ли от того, что удачно
опорожнился, то ли потому, что познакомился в коридоре с девочкой, не знаю.
Так или иначе, присев, он круто сменил курс, заговорил очень мудрено и очень
сдержанно, почти как философ. "Знаешь, Генри, мы столько лет откровенны друг
с другом. Нам с тобой не стоит разменивать жизнь по мелочам. Если мы хотим
достичь в этой жизни чего-то стоящего, сейчас наступило самое время..." Я
уже не раз слышал это в течение многих лет и знал, что за этим последует. То
была интерлюдия, во время которой он оглядывал комнату, выбирая, какая из
девиц пьянее остальных.
96
Пока он рассуждал о наших разнесчастных, неудавшихся судьбах, его ноги
пританцовывали, а глаза разгорались все сильней. Дальше все будет, как
всегда. Он скажет: "А теперь возьми, к примеру, Вудраффа. Он никогда не
достигнет успеха, потому что он сукин сын..." -- и тут мимо столика, как я
говорил, пройдет пьяная телка и поймает его взгляд, и он без всякого
перехода прервет свой монолог словами: "Эй, малышка, садись, выпей с нами!"
И пьяная сука, не привыкшая веселиться в одиночку, а только на пару,
ответит: "Ладно, но я приведу подружку". И Макгрегор, словно самый
обходительный кавалер на свете, скажет: "Конечно, отчего же нет? Как ее
зовут?" И тогда, дергая меня за рукав, он приблизится и шепнет: "Не сердись
на меня, слышишь? Угостим их по маленькой и пошлем к чертям собачьим,
понял?"
Но, как обычно, за первой маленькой последует вторая и третья, а счет
увеличится, и он не поймет, почему он должен тратить свои деньги на пару
блядей, так что ты, Генри, сматывайся первым, как будто купить лекарство, а
я выйду через несколько минут... но ты жди меня, сукин сын, не покидай в
беде, как случилось в последний раз. И, как всегда, я, оказавшись на воле,
удеру со всех ног, посмеиваясь про себя и благодаря счастливую звезду, что я
так легко от него отделался. С таким количеством спиртного в брюхе мне все
равно, куда несут ноги. Бродвей до безумия залит светом, как всегда, а толпа
густая как смола. Надо просто внедриться в поток смолы наподобие муравья и
отдаться течению. Каждый тут просто шатается, большинство без причины. Все
это шевеление, вся толкотня с виду деятельны, успешливы, удачливы. Постой и
посмотри на обувь, умопомрачительные сорочки, новые модели плащей,
обручальные кольца за девяносто девять центов. На каждом шагу супермаркет.
Каждый раз, как я иду этим путем в обеденный час, ощущаю лихорадку
предвкушения. Всего несколько кварталов от Таймс Сквер до Пятнадцатой улицы,
и когда говорят -- "Бродвей" -- ничего больше не имеют в виду, и
действительно это -- ничего, куриная пробежка, но в семь вечера, когда все
спешат к столу, в воздухе нечто вроде электрического разряда, так что волосы
становятся дыбом, словно антенны, и если вы восприимчивы, то ловите не
только каждую вспышку и мерцание, но испытываете статистическую жажду, qui
pro quo взаимодействующей, внутритканевой, эктоплазматической массы тел,
теснящихся в пространстве, будто звезды на Млечном пути, только тут Блудный
путь, вершина мира без крыши над головой и без расщелины или дыры под
ногами, куда можно провалиться
97
и признать -- все ложь. Полная обезличенность в толпе обволакивает
смолой теплого человеческого бреда, заставляющего вас бежать вперед подобно
слепому пони и прядать горячечными ушами. Всякий окончательно и бесповоротно
перестает быть собой и, значит, автоматически становится олицетворением всей
человеческой породы, пожимая тысячи рук, болтая на тысяче разных языков,
проклиная, аплодируя, насвистывая, напевая вполголоса, разговаривая с собой,
ораторствуя, жестикулируя, мочась, оплодотворяя, подлизываясь, льстя,
хныкая, торгуясь, сводничая, воя по-кошачьи и так далее и тому подобное. Ты
-- все люди, когда-либо жившие по Моисею, и кроме того ты -- женщина,
покупающая шляпу, клетку для птицы или простую мышеловку. Ты можешь лежать в
витрине, как золотое кольцо о четырнадцати карат, а можешь ползти по стене
дома подобно человекообразной мухе -- ничто не остановит процессию, даже
молнии артподготовки, даже вереница моржей, шествующих к устричным отмелям*.
Бродвей, каким я вижу его теперь, каким видел в течение двадцати пяти лет --
это наклонная плоскость, предсказанная св. Фомой Аквинским еще в утробе. Он
был задуман первоначально на благо лишь змей и ящериц, рогатых улиток и
красных цапель, но когда затонула великая Испанская Армада, человеческий род
вырвался из кеча* и растекся, сотворив некую вонючую, похабно извивающуюся,
подрагивающую, похожую на половую щель, что бежит от Таможни* с юга к
северу, к полям для гольфа, через мертвую и червивую сердцевину острова
Манхэттен. От Тайме Сквер до Пятнадцатой улицы вы найдете все то, что св.
Фома Аквинский позабыл включить в magnum opus, то есть среди прочего:
гамбургеры, пудели, музыкальные ящики, серые котелки, ленты для пишущих
машинок, апельсиновые веточки, бесплатные туалеты, менструальные тряпки,
мятные лепешки, биллиардные шары, рубленые луковицы, гофрированные салфетки,
смотровые отверстия, жевательную резинку, дешевые коктейли, целлофан,
вельветовую одежду, индукторы, конские притирания, капли от кашля, венерин
корень и кошачью размытость того истерически одаренного евнуха, что
вышагивает к автомату с содовой, лишившись дробовика, некогда висевшего у
него между ног. Предобеденная атмосфера, смесь пачулей, урановой теплой
смолки, ледяного электричества, засахаренного пота и засушенной мочи
вызывают лихорадку горячечного предвкушения. Христос никогда впредь не
сойдет на землю, и никто не издаст нового закона, не прекратятся убийства,
кражи, изнасилования, но все же ты предвкушаешь чего-то устрашающе дивного и
нелепого, может
98
быть холодного омара под майонезом, предложенного даром или
изобретения, подобного электрическому свету, подобного телевидению, только
еще более опустошающего, душераздирающего, изобретения немыслимого, которое
принесет с собой осколки спокойствия и пустоты, но не спокойствия и пустоты
смерти, а той жизни, о которой мечтали и до сих пор мечтают монахи в
Гималаях, в Тибете, в Лахоре, на Алеутских островах, в Полинезии, на острове
Пасхи, мечты допотопного человека, когда еще не было написано ни одного
слова, мечты пещерных людей и антропофагов, мечты обоеполых и хвостатых,
тех, кто провозглашен душевнобольным и не может постоять за себя, ибо их
подавляют числом душевнобольными не являющиеся. Холодная энергия поглощается
хитроумными животными и освобождается подобно разрывным снарядам, катится в
причудливом круговороте, создавая иллюзию силы и скорости, благодаря свету,
благодаря мощи, благодаря движению, маньяки передают по проводу слова, как
будто вставляют фальшивые зубы: безукоризненные и отталкивающие как проказа,
заискивающие, мягкие, скользкие; бессмысленное движение по вертикали, по
горизонтали, по кругу, вдоль стен и сквозь стены, ради удовольствия, ради
товарообмена, ради преступления, ради любви; свет, движение, мощь без
остатка усваиваются и обезличиваются, перерождаются и распределяются вдоль
всей засоренной, похожей на половую щели, чтобы ослепить и запугать дикаря,
деревенщину, чужеземца, но никого не ослепить и не запугать: тот голоден, а
этот погряз в распутстве, все одно и то же, и нет отличия от дикаря,
деревенщины, чужеземца, разве что в мелочах, в пустячках, в обмылках мысли и
опилках разума. По этой, похожей на половую щели, захваченные и
неослепленные, прошли до меня миллионы, и среди них один -- Блез Сандрар*,
который впоследствии слетал на Луну, а потом вернулся на землю и всплыл на
Ориноко, изображая из себя дикаря, а на самом деле он был бутоном, но уже не
ранимым и смертным, а превосходнейшей плавучей громадиной из стихотворения,
посвященного архипелагу бессонницы. Из них чудом вылупились единицы, а я
пока -- невылупившийся, но восприимчивый и отмеченный, осознающий со
спокойной жестокостью уныние нескончаемого плавания по течению. Перед обедом
полоска небесного света вяло просачивается сквозь пограничный серый свод,
блуждающие полусферы усеяны спорами свернувшихся ядер голубых яйцеклеток,
ветвятся: в одной корзине омары, в другой-- прорастает мир антисептически
личный и абсолютный. Из смотровых окон глядят люди, посеревшие от подвальной
жизни, про-
99
питанные дерьмом -- люди будущего мира: они изъедены ледяным
электричеством, будто крысами, день угасает и опускается тьма, подобная
прохладному, освежающему мраку сточных труб. Как потерявший твердость член,
я, еще не вылупившийся, совершаю бесплодные телодвижения, не чересчур сухие
-- довольно мягкие, вызывающие излияние спермы -- и качусь ad astra, ибо
пока не настало время обеда, а желудочное неистовство уж охватило верхний
кишечник, поджелудочную область и постпинеальную долю. Сваренные живьем
омары плавают во льду, не дают ни четвертака, и ни четверти доллара не
просят. Они неподвижны и непробиваемы в ледяной воде смертельного уныния, а
жизнь плывет по течению в витринах отчаяния, разъедаемая цингой печали,
трупным ядом. Мерзлое стекло витрины режет, как охотничий нож -- подчистую,
без надежды.
Жизнь плывет по течению в витринах... Я -- такая же часть жизни, как и
омар, как кольцо о четырнадцати карат, как конские притирания, но очень
трудно установить тот факт, который заключается в идентичности жизни и
товара, снабженного накладной. То, что я заказал поесть, важнее, чем я сам,
едок. Всяк друг друга ест и, значит, глагол "поедать" стал хозяином
положения. В процессе еды уничтожают толпы, а правосудие временно
отменяется. Тарелка и то, что на ней, когда кишечник начинает свою
всепожирающую работу, приковывает внимание, овладевает духом, сначала
гипнотизирует, потом происходит медленное заглатывание, переваривание,
усвоение. Духовная составляющая существа улетучивается как накипь, не
оставляя никаких свидетельств, никаких следов после своего ухода, исчезает
более обоснованно, чем точка в пространстве в ходе математической лекции.
Лихорадка, способная вернуться завтра, относится к жизни так же, как ртуть в
термометре относится к зною. Лихорадка никогда не заставит жизнь пылать, что
и требовалось доказать, и тем самым освящает фрикадельки и спагетти. Жевать,
когда жуют тысячи, пережевывают процесс убийства, -- вот что обеспечивает
необходимый общественный склад ума, позволяющий выглянуть в окошко и
убедиться, что даже человеческий род можно обоснованно подвергнуть резне,
изувечить, уморить, измучить, потому что жуя, сидя в кресле, хорошо одетый,
утираясь салфеткой, ты постигаешь то, чего не могли постичь и мудрейшие, а
именно: нет другого возможного способа жить, кроме провозглашенного
мудрецами, пренебрегавшими креслом, одеждой и салфеткой. Так вот люди и
снуют по этой, похожей на половую щели, которую называют улицей Бродвей:
каждый день в уроч-
100
ные часы, в поисках того да сего, стараясь установить то да се, точно
математики, логики, физики, астрономы и им подобные. Доказательство -- это
факт, а факт не имеет никакого значения, кроме того, что приписано ему теми,
кто факты устанавливает.
фрикадельки съедены, бумажная салфетка брошена на пол, легкая отрыжка,
и я, не зная, зачем и куда, выхожу на сверкание двадцати четырех карат и
попадаю в театр. На сей раз я бреду по улицам вслед за слепым
аккордеонистом. Иногда я сажусь на приступок и слушаю пение. В опере музыка
не имеет смысла; здесь, на улице, она полна остроты, она трогает до
умопомрачения. Спутница аккордеониста держит в руке жестяную кружку.
Аккордеонист -- это часть жизни, так же, как жестяная кружка, как музыка
Верди, как "Метрополитен-опера". Все и вся -- это часть жизни, но когда все
собирается вместе -- это еще не жизнь. А жизнь когда, спрашиваю я себя, и
почему не нынче? Слепец уходит, а я остаюсь на приступке. Фрикадельки
съедены. Они тухлы, кофе отвратителен, масло прогоркло. На что ни посмотрю
-- все тухлое, отвратительное, прогорклое. Улица как дурное дыхание;
следующая улица не лучше, и вторая, и третья. На углу слепец опять
останавливается и затягивает "Домой, в наши горы". В кармане я нахожу
жевательную резинку -- и жую. Жую, чтобы жевать. Нет ничего лучше, когда
необходимо принять решение, а выбор -- из двух зол. Приступок удобен, и
никто не беспокоит меня. Я -- часть мира, часть, как говорится, жизни, я
здесь "свой" и не совсем свой.
Я сижу на приступке уже около часа, мечтаю. И прихожу к тем же выводам,
к которым прихожу всегда, если располагаю минутой подумать наедине. Или надо
немедленно идти домой и начать писать, или надо бежать и начинать новую
жизнь. Мысль о книге страшит меня: надо так много сказать, что не знаешь, с
чего начать. Мысль о побеге и начале новой жизни страшит не менее: значит,
придется работать как негр, чтобы душа не рассталась с телом. Для человека
моего темперамента мир таков, что нет ни надежды, ни выхода. Даже, если я
напишу книгу, которую хочу написать, ее не примут: я очень хорошо познал
своих соотечественников. Даже, если я смогу начать все заново, в том не
будет пользы, поскольку в глубине души я не имею желания ни работать, ни
стать полезным членом общества. Я сижу и смотрю на дом через дорогу. Он
кажется мне не только безобразным и бессмысленным, как все остальные дома на
улице, но от длительного рассматривания он вдруг становится абсурдным. Меня
убивает сама мысль воздвигнуть приют именно здесь. Сам
101
город убивает меня своей крайней ненормальностью, убивает все в нем:
стоки, эстакады, музыкальные ящики, газеты, телефоны, полицейские, дверные
ручки, ночлежные дома, экраны, туалетная бумага, все. Все это могло не
существовать, при этом мы бы не только ничего не потеряли, мы бы выиграли
вместе со всей вселенной. Я наблюдаю за проходящими мимо: не обнаружится ли
случайно среди них мой единомышленник? Предположим, я останавливаю
кого-нибудь и прямо задаю ему простой вопрос. Предположим, я спрошу его так:
"Почему mы живешь так, как ты живешь?" Скорее всего, он позовет
полицейского. Я спрашиваю себя: разговаривает ли хоть кто-нибудь сам с собой
так, как это делаю я? Я спрашиваю себя: а все ли со мной в порядке? Я
прихожу к определенному заключению: я отличаюсь от других. И это чрезвычайно
важно -- взглянуть на себя. "Генри, -- говорю я себе, -- ты еще молод".
"Генри, -- говорю я, поднимаясь с приступки, потягиваясь, отряхая брюки и
выплевывая жвачку, -- ты еще молод, ты еще птенец, и если ты позволишь взять
себя за яйца -- будешь идиотом, ведь ты лучше любого из них, только тебе
необходимо избавиться от ложных представлений и гуманности. Ты должен
понять, Генри, мальчик мой, ты имеешь дело с головорезами, с каннибалами,
которые только приоделись, побрились, надушились, но все равно они
головорезы и каннибалы. Лучшее, что ты можешь сделать сейчас, Генри -- это
пойти и заказать шоколадное пирожное, а когда ты сядешь у автомата с содовой
и будешь глядеть в оба -- позабудешь о людской юдоли, ведь не исключено, что
ты приглядишь себе красивую девочку и общение с ней хорошенько прочистит
тебе подшипники и оставит приятный привкус во рту, тогда как думать о своем
-- значит нажить диспепсию, перхоть, дурной запах изо рта и энцефалит". Пока
я вот так успокаивал себя, подошел парнишка и попросил десять центов, а я
щедрой рукой дал ему четверть доллара, но подумал, что лучше бы потратить
деньги на сочную свиную отбивную, а не на вонючие фрикадельки, хотя какая
разница -- все еда, а еда снабжает энергией, а энергия -- это то, что
заставляет мир вертеться. И вместо шоколадного пирожного я продолжил путь,
вскоре очутившись там, куда все время стремился, то есть перед окном кассы в
Роузленде. А теперь, Генри, сказал я себе, если ты везучий, то встретишь
дружищу Мак-грегора, который сначала задаст перцу за твой побег, а потом
ссудит пятью долларами, и если ты сможешь перевести дух после подъема по
лестнице, то, может быть, тоже познакомишься с нимфоманкой и на скорую руку,
не разоблачаясь, вкусишь ее. Входи тихо, Генри, и смотри в оба
102
И я вошел согласно наставлению, неслышно ступая, сдал шляпу,
разумеется, помочился немного, затем медленно прошелся по лестнице,
прицениваясь к партнершам этого дансинга. Все они были в полупрозрачных
платьях, напудренные, надушенные, свеженькие и живые с виду, но, вероятно,
до чертиков утомленные, с натруженными ножками. Мысленно я всех отведал,
пока слонялся там. Это место буквально пропиталось продажной любовью -- вот
почему я рассчитывал найти здесь моего друга Макгрегора. Как здорово, что я
больше не думаю о несовершенстве этого мира. Я отметил это, потому что на
минуту, в самый момент изучения сочной попки, случился рецидив. Я опять чуть
не впал в транс. Я подумал: "Боже, помоги мне, может, мне надо удрать
отсюда, пойти домой и приняться за книгу? " Страшная мысль! Как-то я весь
вечер провел в кресле, ничего не видя и не слыша. Должно быть, мне надо
написать большую книгу, чтобы пробудиться. Лучше и не садиться. Лучше
продолжать крутиться. Генри, ты должен когда-нибудь сюда вернуться с набитым
карманом и посмотреть, как тебя примут. Взять сотню-другую баксов, потратить
их как грязь, сказать "да" всему. Вот надменная, выточенная, будто
статуэтка, держу пари, что она завьется утрем, если хорошенько ее подмазать.
Допустим, она скажет: двадцать баксов! -- а я отвечу: разумеется! А я,
допустим, скажу: слушай, у меня тут внизу машина, поехали в Атлантик-Сити на
пару дней. Генри! У тебя нет машины и нет двадцати баксов. Не садись...
продолжай движение.
Я стоял у барьера, огораживающего зал, и наблюдал, как они проплывают
мимо. Да это не безобидный отдых, это серьезный бизнес. На всех стенах зала
таблички, гласящие: "Непристойные танцы запрещаются". Понятно. Не вредно
поразвесить таблички на каждом углу. В Помпеях, в лупанариях*, наверное,
подвешивали фаллос. А здесь на американский лад. Но означает то же самое. Я
не должен думать о Помпеях, иначе придется вновь сесть за книгу. Продолжай
движение, Генри. Сосредоточься на музыке. Я силился вообразить, как приятно
провел бы время, будь у меня деньги на целую ленту билетиков, но чем больше
усилий прикладывал, тем хуже получалось. И вот я стою по колено в лаве, и
газ душит меня. Помпейцев убила не лава, их погубил ядовитый .газ,
извергнутый вулканом. Теперь понятно, почему лава застигла их в столь
странных позах, со спущенными штанами, вот как это случилось. Если вдруг
Нью-Йорк постигнет та же участь -- что за музей выйдет! Мой друг Мактрегор,
стоящий у раковины, скребущий член... маэстро абортов Ист-Сайда с руками по
103
локоть в крови... монашки на кровати, мастурбирующие друг друга...
аукционист с колотушкой в руке... телефонные барышни у коммутатора... Д.П.
Морганана, сидящий на толчке, безмятежно подтирающий жопу... детективы с
дубинками, чинящие пристрастный допрос... стриптизерки, дающие последний
стрип-тиз...
Стою по колено в лаве, глаза застилает сперма: Д.П. Морганана*
безмятежно подтирает жопу, пока телефонные барышни подключают коммутаторы,
пока детективы с резиновыми дубинками ведут пристрастный допрос, пока мой
друг Макгрегор выскребает микробы из члена, проветривает его, изучает под
микроскопом. Все застигнуты со спущенными штанами, включая стриптизерок,
которые вовсе не носят штанов, не носят бород, не носят усов, лишь лоскуток,
прикрывающий маленькие подмигивающие пизденки. Сестра Антолина лежит на
монастырской кровати с туго подвязанной требухой, руки уперты в бока, и ждет
Воскресения, ждет, ждет жизни без грыжи, без полового акта, без греха, без
дьявола, а сама в это время грызет печенье, красный перец, дивные маслины,
маленькую головку сыра. Еврейские парни в Ист-Сайде, в Гарлеме, Бронксе,
Канарси, Браунсв-илле поднимают и опускают жалюзи, попрошайничают, клянчат,
опрокидывают сосисочные автоматы, забивают сточные трубы, словно черти
грабят на улице, а если вы пикнете, вы пикнете в последний раз. Когда бы я
имел в кармане двенадцать сот билетиков в "роллс-ройс", поджидающий меня у
входа, я бы провел время замечательно до изнеможения, и всех бы отведал,
невзирая на возраст, пол, расу, национальность, вероисповедание, место
рождения и воспитание. Такие, как я, не растворяются: я -- это я, а мир --
это мир. Мир делится на три части, из которых две составляют фрикадельки и
спагетти, а третья -- громадный сифилитический шанкр. Надменная, выточенная,
будто статуэтка, вероятно, в любви не лучше холодной индейки, нечто вроде
can апопуте, залепленной золотым листом и оловянной фольгой. Оборотной
стороной отчаяния и утраты иллюзий всегда оказывается отсутствие худшего и
дивиденды уныния. Нет ничего скучнее и отвратительнее разгула веселости,
схваченной щелчком механического глаза механической эпохи: жизни,
вызревающей в черном ящике, негатива, тронутого кислотой, дающего
одномоментное подобие небытия. На дальней окраине этого одномоментного
небытия появляется мой друг Макгрегор, становится рядом со мной, и с ним та,
о ком он говорил, нимфоманка по имени Паула. Ее раскачивающаяся походка
свободна и развязна, она может принять и спереди и сзади, а все ее движения
излучаются
104
из области паха, всегда в равновесии, всегда готовы плыть, извиваться,
вертеться, обжимать, глазами хлопать, ногами сучить, плотью дрожать, словно
озеро, рябое от бриза. Это само воплощение сексуальной галлюцинации: морская
нимфа, дергающаяся в руках маньяка. Я наблюдал за ними, пока они, тесно
прижавшись друг к другу, судорожно передвигались по залу. Их движения
напоминали брачные игры осьминога. Между покачивающихся щупалец мерцает и
вспыхивает музыка, то рассыпающаяся каскадом спермы и розовой воды, то опять
собирающаяся в маслянистую струю, столб без опоры, то разрушающаяся как мел,
оставляя верхнюю часть ноги фосфоресцировать: зебра, стоящая в бассейне
золотой патоки, одна нога полосатая, другая оплавленная. Золотой паточный
осьминог с резиновыми сочленениями и оплывшими конечностями, его половые
признаки то распускаются, то сплетаются узлом. На дне морском устрицы
корчатся в пляске святого Витта, иные стиснули челюсти, иные не разнимут
колен. Музыка брызжет крысиным ядом, ядом гремучих змей, тухлым дыханием
гардений, слюной священного яка, потом выхухоля, сладкой ностальгией
прокаженного. Эта музыка -- диаррея, озеро бензина, затхлое от тараканов и
выдержанной лошадиной мочи. Пустяковые возгласы -- это слюнявая пена
эпилептика, полуночная испарина падшего негра, онанируемого евреем. Вся
Америка -- это вой тромбона, надломленное, исступленное ржание дюгоней,
пропадающих в гангрене на мысе Гаттерас, в Пойнт-Ломе, на Лабрадоре, в
Канарси и в промежуточных пунктах. Осьминог отплясывает неслыханную румбу
Плюющегося Дьявола*, румбу в стиле резинового болвана. Нимфа Лаура танцует
румбу, ее половые признаки отслоились и висят как коровий хвост. В утробе
тромбона покоится душа Америки, извергающая свое довольное сердце. Ничто не
растрачено попусту -- ни капли дрисны. В золотой, паточной мечте о счастье,
в танце кипящей мочи и бензина, великая душа американского континента
галопирует как осьминог, подняты все паруса, люки задраены, двигатель гудит
как динамо. Великая динамическая душа схвачена щелчком камеры в самый момент
горячей брачной игры: бескровная, будто рыба, скользкая словно слизь - душа
народа, вступающего в беспорядочные связи на дне морском, выпучившего глаза
от желания терзаемого похотью. Танец субботней ночи, танец канталуп ,
гниющих в куче отбросов, танец салатовых соплей и склизких притирок,
предназначенных для нежных частей тела. Танец музыкального ящика и его
чудовищных изобретателей. Танец револьвера и пользующихся им слизней. 1анец
резиновой дубинки, расплющивающей мозги до
105
пульпы полипов. Танец магнето-машины, неискрящейся искры, мягкого
рокота механизма, скорости граммофонного диска, курса доллара и мертвых,
изуродованных лесов. Субботняя ночь в танце душевной пустоты, все прыгающие
танцоры -- функциональные узлы в пляске святого Витта, порожденной мечтой
стригущего лишая. Нимфа Лаура размахивает мандой, ее губы, подобные
лепесткам розы, клацают, будто подшипники, ее ягодицы то выпячиваются, то
втягиваются. Прижавшись друг к другу без просвета они являют собой
совокупляющиеся трупы. А потом бац! Музыка прекращается, словно повернули
выключатель, и с остановкой музыки танцоры расходятся, руки-ноги целы --
подобно чаинкам, опускающимся на дно стакана. Воздух наполнен словами,
медленным шипением рыбы, поджаривающейся на сковородке. Треп опустошенной
души напоминает ругань обезьян н