рь (да был там Долгомостьев, был! С Рээт как раз и был!), Долгомостьеву совсем не по себе стало, и все снова припомнилось про куратов, что материна подруга рассказывала, но тут не пойти, отказаться -- все равно что признаться в собственной неискренности, в вине перед Мишею, и пошел Долгомостьев, словно на эшафот, а Миша, как нарочно, наверх потащил, на тридцатиметровую высоту, на узенький, в пять вершков, торец стены. Вот здесь, сказал, мы мальчишками на велосипедах гоняли. Можешь представить? Я -- не могу, и с опаскою скосил глаза вниз, на острые каменные обломки.

Когда все обошлось и познавательная (в том смысле, что много нового узнал о себе Долгомостьев) экскурсия подошла к концу, поблагодарить бы ему Мишу, откланяться и бежать со всех ног переживать позор (а позор точно был!) и нехорошую смелость в одиночестве, и уж ни в коем случае не принимать приглашение вернуться домой, лпотому что Рээт, наверное, уже пришла╗, но как тут не примешь, чем мотивируешь, коль не виноват? коль интернациональная дружба и ничего больше?! И поперся Долгомостьев за понурым Мишею, пророчески предчувствуя, что основной-то позор -- впереди.

Рээт вернулась сразу за ними, минут через десять, что ли. Посмотрела на мужа. Посмотрела на Долгомостьева. В дверях еще оставаясь, не проходя в комнату, мужу два эстонских слова, очень по интонации презрительных, через губу пробросила, а к Долгомостьеву подошла и ручкою, которой три года назад, в Домской церкви, до семерки дотягивалась, хлопнула по щеке, русское слово мразь без акцента произнесла и входную дверь приоткрыла: вон!

И вот сегодня, пережив встречу на Белорусском, неожиданно и обидно холодную, а после протоптавшись без толку добрых полтора часа на Красной площади, ощутил Долгомостьев, именно не понял, а где-то под желудком холодком ощутил, а потом и подтвердил себе воображаемым в Рээт перевоплощением, что не объединяется его жизнь общим смыслом, что слишком просто, слишком хорошо это вышло бы, даром, а если связь между той и этою Рээт и впрямь существует (существует! нашептывал чей-то голос в мистическую брешку), то отнюдь не в пользу Долгомостьева, что не действует тут второе начало термодинамики, не растворяются старые скверности в мировом пространстве, а, присовокупив к себе новые, переходят в настоящее, и вроде бы беспричинно рушащаяся сейчас любовь Долгомостьева рушится на деле очень даже причинно. Что, короче, автобус отлично знает, кого цеплять.

Так же вот и с кумиром получилось: именно его мечтал Долгомостьев иметь сценаристом первой своей картины, и долго начальство упрашивал (Дулов в конце концов помог), и длинные разговоры с кумиром по телефону разговаривал, и все уже на мази было, да натворил кумир, как назло, каких-то своих дел: подписал что-то не то, вступил куда-то не туда, и вот голоса сообщили, что не сегодня завтра покидает он пределы, и уж наверное навсегда. А Долгомостьев, очередь чтоб не пропустить, снимает первое попавшееся. Хотя╛ Действие-то сценария разворачивается не где-нибудь, а как раз в Эстонии! Получается, что так ли, иначе ли, но достала-таки Долгомостьева невидимая рука опального кумира╛

Чуланчиком разрешите попользоваться? едва обслюнявив ручку хозяйке, обратился Молотов. У вас тут, помнится, темный чуланчик был, рядом с сортиром, тещина комнатка╛ И, обернувшись к Жемчужиной: чего стоишь?! Вертухайся! Занимай карцер! Откуда жаргону-то нахватался? подумал Долгомостьев. Не лАрхипелаг╗ ли под одеялом почитывает? Дулов с генералом Серповым исчезли в недрах квартиры. Долгомостьев остался с Вероникой Андреевною с глазу на глаз. Ты знаешь, я нес тебе цветы, но их взяла подержать такая старуха╛ Долгомостьев пошевелил пальцами, не умея подобрать слва, какая именно, а потом не захотела отдавать, уверяла, будто я подарил ей. Лысая? Долгомостьев согласительно склонил лысоватую голову. Это Фани Исаковна, пояснила Вероника Андреевна. Кто?!! Фани Исаковна. Каплан. Долгомостьев аж отдернулся: та самая? Разумеется, не та, подтянула Долгомостьева к себе недовольная Вероника Андреевна. Хотя, можно, конечно, сказать, что и та. А Семен Ильич разве тебе о ней не рассказывал? И тут же о последнем вопросе пожалела: не пришлось бы вместо того, чтоб делом заняться, байки баять, перебила сама себя: впрочем, история это долгая╛

Молотов, побренчав щеколдою и пробормотав под нос: тоже мне, слово выдумали -- пермь, проскользнул мимо них в длинный коридор, -- снова отдернулись, и из глубин квартиры послышался дуловский каздалевский. Все города своего забыть не хочет. Пойдем, поможешь накрыть на стол╛ Старуху-то выпусти, сказал гуманист-Долгомостьев, когда проходили мимо чуланчика. Зачем? грустно глянула Вероника Андреевна. Она привыкла. Ей там совсем не плохо. Лучше, может, чем мне здесь╛ И вздохнула со значением.

Если бы кто сказал Веронике Андреевне, что у них с Долгомостьевым удивительно банальные, какие тысячи лет уже бывали и будут всегда отношения стареющей, последние денечки бабьего лета доживающей женщины со сравнительно молодым и в меру любезным любовником, она оскорбилась бы самым искренним, самым натуральным образом и ответила бы, что да, были такие отношения, не совсем, впрочем, такие, потому что тогда она вовсе не доживала последние женские денечки, а находилась в самом, напротив, цвету, да и сейчас еще очень надо разобраться, но если такие отношения и имели место, то слишком давно, когда только появился в их доме талантливый мальчик, и не настолько она дура, чтобы десять лет сохранять к нему искреннее расположение и привязанность, а до сих пор не отпускать от себя Долгомостьева есть у нее самый прямой и корыстный расчет, к делам любовным отношения не имеющий. Ее Семен Ильич, открыла бы Вероника Андреевна секрет Полишинеля, давным-давно такой же режиссер, какой и мужчина, и даже паршивую короткометражку снять не способен, даже сюжет для лФитиля╗, а Вероника Андреевна достаточно ценит заграничные поездки и фестивали, ради них и замуж выходила, и вовсе не собирается становиться женою невыездного старпера, а между прочим, чеховский лПоцелуй╗, принесший им с Семеном Ильичом и каннский диплом, и еще десяток премий, снимал фактически Долгомостьев, хоть и числился вторым, а сейчас, когда получил собственную постановку, с ним надо вести себя особенно любезно, потому что зачем ему работать за старого идиота, если может снимать сам? Тут единственная надежда: самому пока хрен позволят снимать так и то, как и что старому идиоту, не задумываясь, позволяют. Ну, и личные контакты в этом контексте приобретают определяющую роль. Так ответила бы Вероника Андреевна.

Долгомостьев тоже не согласился б, что у них банальные отношения, потому что в его случае, не в пример случаю Вероники Андреевны, признать банальные отношения как раз и значило бы признать именно свою выгоду, а Долгомостьев, человек в сущности бескорыстный, свою-то выгоду признать и не пожелал бы: он, скорее, навыдумывал бы всяких сложностей-тонкостей: намекнул бы, скажем, на собственную деликатность: дескать, больно стало бы Веронике Андреевне, если б оставил ее; или смущенно открыться б, что побаивается любовницу до сих пор и рассказал бы побасенку про львенка, который, как привык во младенчестве бояться собачку-шавку, так и в огромного льва вырастя, ничего уже с собою поделать не может. Смешнее всего, что, снова не в пример Веронике Андреевне, выдумывая, говорил бы Долгомостьев правду и что на деле-то никакой выгоды у него от связи с Вероникой Андреевною давным-давно не было, да и прежде особенно не было, разве принять за выгоду освобождение от опаски, что наделает Вероника Андреевна ему неприятностей на поприще. Но не десять же лет опасаться, да и всегда можно найти такие дипломатичные повод и форму для разрыва, что комар не подточит носу, а искал ли их когда Долгомостьев? Еще и то правду сказать, что связь-то, в общем, обременяла крайне мало.

Так или иначе, но пока накрывался стол, Вероника Андреевна и сама распалилась, и Долгомостьева распалила до того, что невозможно было признать в нем человека, каких-нибудь полчаса назад так искренне переживающего по поводу совсем иной женщины и собственной не вполне удавшейся жизни. Дело двигалось к натуральной (от слова natura11) развязке: тут же, на огромной дуловской кухне, населенной тараканами, на неширокой мягкой кушеточке в углу, за ширмою, но резкий звук взрыва из дальних недр квартиры, взрыва, потом треска, падения, разлетающегося вдребезги стекла, а потом и крики: каздалевский! каздалевский! ты посмотри, Никуся! ты посмотри, что они наделали! вон из моего дома! вон! сами террористы! диверсанты проклятые! и частый переступ меленьких шажков откинули любовников друг от друга, и только невероятное возбуждение вбежавшего вслед собственным шажками мужа избавило его заметить некоторый беспорядок в одежде супруги и относительно молодого гостя. Седая шерсть Дулова топорщилась в распахе полосатой пижамной куртки, на которую он успел перецепить с уличного пиджака золотую звездочку; лицо покраснело; рот, неспособный произнести больше ничего членораздельного, даже каздалевского, хватал воздух. Вероника Андреевна, несколько подчеркнуто, чтобы скрыть смущение, суетясь, побежала в коридор, Семен Ильич за нею, и Долгомостьев, пользуясь временным одиночеством, застегнул молнию на джинсах и нижние пуговки рубахи. До него глухо доносилась разворачивающаяся вдалеке баталия, крики Вероники Андреевны: вы мне всю квартиру изгадили! вы Семена Ильича (тут генеральский басок хрипло выкрикнул: Израйлича, понимаешь, Израйлича! и Долгомостьеву представилось, как высовывает Иван Петрович дразнящий язык) -- вы Семена Ильича до инфаркта довести собираетесь! шпана! мерзавцы! сукины дети! деятели, бля, государственные! я вот на вас в народный суд подам! и чтоб больше я вас здесь не видела! глухое бубнение мужских голосов и прорывающийся поверх всего каздалевский Дулова. Потом тяжело хлопнула наружная дверь, и Вероника Андреевна громко и настойчиво позвала Долгомостьева.

Огромная двухоконная комната, наполненная синим вонючим дымом, была вовсе без мебели, а занята вся сложным переплетением проволочных рельсовых путей, сходящихся и расходящихся на стрелках, ныряющих одни под другие и уходящих в тоннели, пересекающих по игрушечным мостам игрушечные же речушки с проточной водопроводной водою, подведенной резиновым шлангом сквозь стену, уставленных разноцветно горящими светофорами и глаголами семафоров, проходящих по зеленым холмам и долинам мимо миниатюрных будок и вокзалов. На платформах, обсаженных полиэтиленовыми кустами и деревьями, стояли крохотные фигурки станционных начальников в красноверхих фуражках и небольшие, в рост туфельки Вероники Андреевны, виртуозно исполненные памятники Иосифу Виссарионовичу (полувоенный картуз, кавалерийская, наглухо застегнутая шинель, одна рука за бортом, другая в кармане) -- гипсовые, покрытые алюминиевой краскою. (Долгомостьев вспомнил, что такой точно, только нормального, в полтора человеческих, роста, стоял в его детстве перед вокзалом в У., и еще почему-то -- фразу из в остальном забытого кошмара про крысиное нашествие: лсталин идут!╗ -- вот именно: сталин!) Один из трех мостов разворотило взрывом, рельсы-проволочки торчали в разные стороны, десятисантиметровый паровоз выглядывал тендером из водопроводной реки, а по ватной, в двух местах вспоротой изумрудной траве берега было раскидано штук пять красных товарных вагончиков. Другой поезд, пассажирский, зеленый, уткнулся в поваленный столбик семафора, и паровоз истерично крутил колесами, не в силах сдвинуться с места╛

Видишь, что натворили?! плакался Дулов. Каздалевские. Это все Ванька. Он давно меня провоцировал на диверсию. Самое каздалевское, говорит, дело. Себе завел бы дорогу и устраивал. Я на минутку только и отлучился: звездочку перецепить -- и пожалуйста. А и Вячеслав Михайлович хорош: дайте поуправлять, каздалевский, дайте поуправлять! Доуправлялся! У меня одних стрелок электрических восемнадцать штук! Тут голову, каздалевский, иметь надо, а не задний проход! А он все из себя управляющего корчит, Кагановича. Правильно город у него отобрали и из партии исключили правильно! И пермь -- слово отличное! Пермь! Пермь!! Пермь!!! пустился Дулов вразнос. Ты успокойся, Семен Ильич, остановила-утешила с корточек Вероника Андреевна. Успокойся. Она уже выдернула вилку из сети и перекрыла кран, а теперь собирала товарные вагончики, стряхивала воду с паровоза, продувала в нем какие-то отверстия, раскручивала наманикюренным пальчиком колеса. Ничего страшного. У нас и запасные рельсы, кажется, есть╛ Вот пообедаем и все поправим, и травку заклеим. А этих больше и на порог не пустим -- я давно предупреждала, что такая дружба до добра не доведет. Тут тебе, кстати, звонили со студии, приглашали завтра картину принимать. А они чт? -- одно слово: пенсионеры╛

Несколько умиротворенный, однако, все еще бормоча пермь, Семен Ильич ушел в соседнюю комнату за запасными рельсами, и Вероника Андреевна улучила минутку, кивнув вслед мужу, шепнуть Долгомостьеву: совершенно нормальный человек. А как сойдется с этими -- впадает в детство. Насчет совершенно нормального Вероника Андреевна, конечно, преувеличила: в Дулове и десять лет назад явственно проступали первые признаки маразма, он и тогда кричал каздалевского, и тогда путал людей, но в каком-то смысле вовсе и не преувеличивала: определенная острота сохранилась в нем даже и до самого последнего времени. Еще прошлой зимою Долгомостьев, по обыкновению присутствуя на занятиях Дулова во ВГИКе, стал свидетелем показательного эпизода: Семен Ильич, делясь со студентами событиями легендарной своей молодости, рассказывал, что в творческой мастерской Кулешова вместе с другими будущими китами и зубрами советского кино крутил кульбиты, а один из студентов, безо всякой, впрочем, видимо, задней мысли, а искренне, желая сделать комплимент, сказал, что, мол, Семен Израйлевич (Семен Ильич втайне любил, когда его называли Семеном Израйлевичем) и теперь хоть куда, и теперь вполне способен на кульбиты, -- Семен Ильич двусмысленность уловил, хоть и виду не подал, а на ближайшей же сессии студента того отчислил -- Долгомостьев и на экзамене присутствовал╛ А тут: и слезы в голосе, и игрушечные станционные начальнички с ручками на шарнирах╛ Долгомостьева именно эти начальнички почему-то особенно поразили. Да еще вот сталин! Дулов, как пострадавший космополит, вроде бы и раньше не очень жаловал усатого, даже подчеркнуто, публично не жаловал и ленинские картины снимал вроде как усатому в упрек (хоть того уж и в живых не было): вот, дескать, каким следует быть вождю! К чему бы это теперь эдакая перемена в симпатиях? Может, к концу жизни мелкие обиды забываются и яснее становится, что обидчик твой не только обидчик, а еще и идеальный выразитель доктрины, на которую положил ты всю свою жизнь? Символ имперского величия, порядка, просветления, соборности?.. А игрушечной железной дорогою Долгомостьев и сам с удовольствием развлекся бы вместо того, чтобы идти на настоящую и иметь там ничего хорошего не сулящее объяснение с Рээт.

Мало-помалу Семен Ильич успокоился вполне, и пошли обедать. Едва уселись, просвистал соловьем французский дверной звонок. Я открою, не беспокойтесь, на правах друга дома упредил Долгомостьев вставшую было Веронику Андреевну. За дверями опасливо стоял Молотов, из-за угла лифтовой шахты выглядывал мутный ванькин глаз. Жену отдавайте, буркнул сталинский нарком. Права не имеете. Город отобрали, а жену -- не имеете права╛ Долгомостьев незаметно взял со стола пару кусков хлеба и сунул в руку Жемчужиной, когда выпускал ее из кладовки. Жемчужина благодарно посмотрела в ответ, и хлеб мгновенно исчез под куцей полою полосатой телогрейки. Углядевшая манипуляцию Вероника Андреевна ехидно глянула на Долгомостьева, и тот покраснел.

К икре -- ну, то есть к тому, что ее много и можно есть -- Долгомостьев не умел привыкнуть никак, хоть и привыкал чуть не ежедневно вот уже лет девять (так, говорят, блокадные дети до старости не могут привыкнуть к хлебу), и сейчас, толсто намазывая ею поверх масла кусочек бородинского, поймал новый взгляд Вероники Андреевны, не ехидный уже, но влажный. Та, убедившись, что Долгомостьев видит ее глаза, легко повела ими направо, в сторону ширмочки, кушеточки, и этот поворот глаз, намек этот почему-то навел Долгомостьева на прерванный час назад вопрос: старуха. Каплан. Что ж ты, Семен Ильич, не рассказал юному своему другу про Фани Исаковну? в ответ Долгомостьеву спросила Вероника Андреевна, но едва Семен Ильич, давясь, с полным ртом, начал: ну, каздалевский, значит╛ прервала его: ладно, молчи уж, ешь. Не рассказал вовремя -- теперь я сама╛

И Долгомостьев услышал невероятную историю, как сорок три года назад попала на стол свежеиспеченного следователя прокуратуры, бывшего и будущего кинорежиссера Семена Дулова-Купервассера подметная бумажка, подписанная намеренно плохоразборчивым каракулем Ф. не то Колун, не то Каплун. В бумажке содержался донос на некоего гр.-на Сидорова А. Б., который замечен был Ф. Колуном (Каплуном) в подозрительной трезвости по великим пролетарским праздникам Седьмое Ноября, Первое Мая, Двадцать Первое Декабря и День Парижской Коммуны. Ординарный следователь, не обладающий нюхом и талантом Семена Израйлевича, не долго думая, засадил бы трезвенника Сидорова лет на восемь, но Семену Израйлевичу что-то в доносе показалось подозрительным, вспомнился кинематографический опыт сюжетосложения, и Дулов принялся разыскивать самого заявителя. Применив классическое, затверженное еще на студенческой скамье cui bono12, Семен Ильич затребовал список жильцов квартиры Сидорова и сразу нашел, кого нужно: Фани Исаковну Каплан! Вот что подсказывала творческая интуиция! Конечно же, Каплан! Не Колун никакой и не Каплун, а именно что Каплан!

Дулов, разумеется, понимал, что это не могла быть та самая, уже хотя бы по возрасту не могла, но все же навел справки: как и положено ожидать, ту самую застрелил в день покушения лично комендант Кремля, облил бензином, сжег, а что осталось -- зарыл у южной стены: собаке, правильно! и смерть собачья. Ординарный, опять-таки, следователь тут и прекратил бы раскопки, тем более, что (время-то какое!) содержалась в них значительная небезопасность, -- Семен же Израйлевич гениально угадал огромную выгоду, которую может извлечь из этого дела молодое государство: во-первых, если гражданку Ф. Каплан посадить -- не выйдет честным советским людям соблазна, распространяемого самою ее одиозной фамилией, а во-вторых и в-главных -- попав в лагерь, станет она живой иллюстрацией великого гуманизма сталинских законов, которые уж если не карают расстрелянием самое Фани Каплан, так можно вообразить, каким преступникам назначают лагерь. А ведь и в лагере-то ей никто не поверит, что она не та самая. И слухи пойдут. То есть, они и без того уже ходят, что ту, свою, Ленин простил: вот пускай основательно и подкрепятся!

Вот, сказала Вероника Андреевна, я сейчас, выпорхнула из кухни и вернулась тут же с небольшой стопкою аккуратных школьных тетрадок в полиэтиленовых обложках. Вот, посмотри: это Семен Ильич три месяца назад с воспоминаниями выступал в школе, перед третьеклассниками. А на прощание они подарили нам лучшие свои сочинения, творческие работы -- так это у них нынче называется. Причем, заметь, работы действительно самостоятельные, никто к ним ребят специально не готовил! И Вероника Андреевна раскрыла перед Долгомостьевым одну из тетрадок, исписанную старательным ученическим почерком.

Ленин был главарь государства, начал полувслух читать Долгомостьев, но, несмотря на это, выходил на субботники╛ Не здесь! перебила Вероника Андреевна, ниже, и ткнула в нужную строчку длинным, сверкающим перламутром коготком: когда его ранила Каплан, народ хотел убить ее. Но Ленин сказал: н к чему! Она ведь тоже человек[13. В других почти то же самое, резюмировала Вероника Андреевна. Чувствуешь?! (Пауза.) Нет, не зря, не зря Семена Ильича тогда в должности повысили и лЗнаком Почета╗ наградили! Я б ему и лКрасного Знамени╗ не пожалела, ни лБоевого╗, ни лТрудового╗. Шутка сказать: в одиночку задумать и провернуть идеологическую операцию с прицелом на многие десятилетия, может, и столетия даже! В сущности, ведь ни кто иной, как он, по-настоящему выловил и навсегда обезвредил самое Фани Каплан!

Никуся! -- вероятно, уловив в монологе едва заметный (не кажущийся ли?) оттенок издевки, резко прервал жену вылизывающий корочкою мясную подливку Семен Израйлевич. Совершенно, каздалевский, бабьи мозги, логические! Орден! Идеологическая, каздалевский, диверсия! Систему выстроила! Сколько я тебе втолковывал, что ни слухи тут не при чем, ни соблазна никакого. Много ты видела, чтоб советские граждане протестовали или стреляли там в кого-нибудь? Они только железную дорогу взорвать исподтишка способны, пока звездочку перецепляешь, помрачнел Семен Израйлевич и злобно глянул в сторону прихожей. А вот юный, каздалевский, друг меня поймет, переключил маэстро внимание на Долгомостьева. Юный друг у нас, каздалевский, умница. Семен Израйлевич отхлебнул хереса, откашлялся и продолжил: если уж кому выпала фамилия Каплан, стало быть, неспроста. Стало быть, есть здесь какой-то высший, каздалевский, смысл и Рука Провидения, Рука Исторической, каздалевский, Необходимости. А наше дело какое? Наше дело -- угадывать, чего хочет Провидение или Историческая Необходимость, и по мере сил способствовать его желанию. Или, каздалевский, ее. Вот на Сталина, на Иосифа Виссарионовича, тут напраслины понавели: дескать, злодей, каздалевский; тиран, дескать. А что бы он один сделать мог, да хоть бы и не один, а со всеми своими Органами? Ежели б не народное, каздалевский, желание, желание Провидения, Исторической Необходимости? Курьи мозги, бабьи! снова почему-то решил обидеться на супругу.

Долгомостьев слушал раскатившегося вовсю Дулова прямо-таки раскрыв рот, даже тревога притихла: марксизм как вера в Провидение. Метафизика как высшая ступень диалектики. А это, пожалуй, тонко подмечено! Ежели имя тебе, каздалевский, Каплан, продолжал учитель, ты и должна, что тебе именем этим назначено, исполнять, а Государство, каздалевский, Народ то есть, обязан по всей строгости тебя наказывать, и тем более наказывать строго, ежели покуда не исполнила. Вот как раньше, при старом режиме, христовы невесты были, так и она -- пожизненная невеста своего имени, своего, каздалевский, Исторического Предначертания. И ведь она ж сама тоже это понимала. Не сразу, конечно, поняла, много мне с ней и повозиться пришлось╛ Семен Ильич! сморщилась Вероника Андреевна, которая не любила напоминаний, что муж ее не все ходил в гениях и либералах, а и ]возиться с подследственными ему приходилось, но Семен Израйлевич как-то неприятно грубо цыкнул на нее: молчи, каздалевский, дура! и, оборотясь к Долгомостьеву, завершил рассказ: настоящее-то, последнее понимание к ней, видать, уже в лагере пришло. В исправительно-трудовом учреждении. Вернулась как шелковая, меня разыскала, благодарила все, спасибо, каздалевский, говорила, в ножки кланялась: вы были правы, Семен Израйлевич, вы мне, каздалевский, глаза открыли, кто я такая есть. Крестный вы мой, вот что! А ты -- тетрадки, сочинения╛

Семен Израйлевич замолчал и мечтательно уставился в окно, не обратив внимания на робкую попытку подруги жизни поправить его отчество. Речь вымотала Дулова, и был он сейчас весь какой-то обрюзгший, глаза остекленели, как у идиота, изо рта потянулась тонкая слюнка. Если тебе Долгомостьев имя -- имя крепи делами своими? -- встревоженный Долгомостьев попробовал настроиться на веселый, легкомысленный лад. Любопытная история. По сюжету любопытная, независимо от теорий. Что самое смешное: трезвенник Сидоров на свободе остался, даже неожиданно жилищные условия улучшил за счет соседки. Она ведь, надо думать, донос свой писала, чтобы улучшить их себе╛ А Семен-то Ильич! Хар-рош!

Семен Ильич и всегда, впрочем, был хорош. Долгомостьев помнил рассказы его о Крыме, о подполье, о том, как, просидев несколько недель в контрразведке у белых, разгулялся потом бывший студент-юрист Таврического университета, помнил и под огромным секретом поведанную историю, как судил Дулов -- якобы по тайному приказу предсовнаркома -- восьмерых священнослужителей (высшая мера социальной защиты) и сам приводил приговор в исполнение, как после этого случая, полгода спустя, что ли, стало Семену Израйлевичу не по себе, и с огромными сложностями отпросился он из Органов, сумев, впрочем, напирая на известное предсовнаркома высказывание, что изо всех, мол, этих ваших искусств для нас важнейшим является кино, вырвать у них напоследок направление на лМежрабпом-Русь╗, как в тридцать восьмом, когда в кадрах ощутилась серьезная нехватка, в приказном порядке вернули Дулова назад -- не в Органы, правда, в прокуратуру, да не одно ли все и то же╛

Вероника Андреевна, хоть и покраснела, но, сочтя, должно быть, что лучшей реакцией на хамство мужа будет полное отсутствие таковой, разливала сливки в тарелки с поздней клубникою: домработница вытребовала отпуск, но у Вероники Андреевны и у самой получалось отлично: пока Дулов с Долгомостьевым набивали рты куриной лапшою и чуть запеченными в духовке, полусырыми кусками телячьей вырезки, хозяйка успевала и переменять посуду, и рассказывать, и сама, как птичка, поклевывала с тарелки то одно, то другое. Сорокапятилетняя птичка.

Ну и что? Какой же смысл обрела Фани Исааковна (уважительно удвоил Долгомостьев гласную) в жизни? Или не Долгомостьев эти слова произнес, а тот, рожденный ролью, сидящий внутри Долгомостьева? Вероника Андреевна молча ела клубнику. Дулов глядел в окно. Ка'гтавый чуть было не повторил свой вопрос, но Долгомостьев понял, что его слышали, и остановил Ка'гтавого. Зависла пауза. Как шутили у них в институте Культуры: вошла Паза. Девушка такая: Паза по имени. Наконец, Дулов зловеще ответил: какой-какой? Ясно какой! Каздалевский! Но, несмотря на любимое словечко, словно как не Долгомостьев спрашивал, так и не Дулов это отвечал. Долгомостьев сглотнул вязкую, нехорошую слюну. А автобусом она никогда не управляла? Мало ли чему в лагере научишься╛

Иди, Семен Ильич, приляг после обеда, сказала Вероника Андреевна, когда Дулов съел добавку и еще добавку. Или лучше погуляй, подыши воздухом. Не пойду-у, капризно выпятил губку Семен Израйлевич. Там меня эти поджидают. Бить, каздалевский, будут -- за то, что я тебе на них наябедничал╛ Не будут, не будут! настаивала Вероника Андреевна на своем, но тут не очень ловко влез Долгомостьев с тем, что он, увы, уже убегает, потому что через час у него поезд, и получилось так, что Долгомостьев намекает Веронике Андреевне, что не стоит Семена Ильича гнать, потому что все равно незачем. Семен Ильич, впрочем, неловкость не понял, а поняли только Вероника Андреевна (и то не как неловкость, а как обиду, и по-детски надулась) да сам Долгомостьев (и покраснел). У меня, знаете, поезд, снова промямлил и для доказательства, которого никто не спрашивал, вытащил два билетика. С кем это ты, интересно, едешь? ехидно удивилась Вероника Андреевна. Не с оператором ли? С оператором, совсем уж шепотом соврал Долгомостьев. С Иваном Васильевичем. Эсвэ? -- ехидство Вероники Андреевны, разглядывающей на свет картонные прямоугольнички, потеряло предел.

Каздалевский! услышал Долгомостьев, когда, пробежав в обход лифта по двадцатисемипролетной лестнице -- в надежде разогнать смущение, с которым покинул гостеприимную квартиру, -- оказался на улице. Каз-да-ле-е-е-е-е-е-е-вски-и-и-и-ий!.. Он задрал голову. Дулов, свесившись из окна, кричал: ты новость слыхал? Наденька-то наша в дурдом загремела╛ Вот так вот: в сумасшедший до-о-о-о-о-о-ом╛ Хе-хе-хе-хе-хе-хе-хе╛

Долгомостьев выбежал со двора и пустился по желтому изогнутому переулку. Безумные глаза лысой невесты, улыбаясь, провожали кинорежиссера.

Переулок поначалу был безлюден, словно натура, подготовленная для съемок научно-фантастической картины о нейтронной войне. Но вот навстречу попался грузин, с ловкостью эквилибриста несущий на полувытянутых руках четыре, один на другой составленных ящика с финским черносмородиновым соком к желтым лЖигулям╗-универсалу; потом двое летчиков-офицеров, громко беседуя, размахивая руками, вынырнули из-за угла; продавщица в синем халатике, с фирменным значком на правой груди -- значок подрагивал, -- перебежала дорогу; вот переулок влился в другой, пошире, и вдоль него, слева и справа, стояли блестящие, вымытые, разноцветные автомобили; вот уже и улица Горького зашумела, показалась в вырезе высокой арки, и Долгомостьев вклинился в не слишком против обычного густую, но все-таки толпу. Люди навстречу шли вс╕ здоровые, молодые, веселые, а если и озабоченные, то чем-нибудь непременно приятным, вроде, например, покупки некой красивой вещи или выбора ресторана, где уютнее всего было бы поужинать. Нельзя сказать, чтобы прохожие улыбались Долгомостьеву, но и ничего зловещего не наблюдалось на их лицах, и даже милиционеры, которых много набралось в сумме среди прочего народа, казались вежливыми и добродушными, как в довоенных и первых послевоенных фильмах.

А что? подумал Долгомостьев. С чего бы народу хмуриться, злобиться? Ведь действительно -- жить-то стало хорошо. Вот хотя бы по сравнению с теми временами, о которых рассказывали за обедом Дуловы. Временами, которые где-нибудь в Иране или, скажем, в Камбодже как раз в полном разгаре, а у нас -- кончились. Сколько лет уже можно спокойно засыпать в собственной постели, не прислушиваясь к шуму каждого проезжающего автомобиля (автобуса? ехидно спросил кто-то посторонний, но Долгомостьев только отмахнулся), не опасаясь ночного звонка в дверь! Да и голодающих я что-то не встречал, хоть и в провинции. Даже если в магазинах пусто, в любом доме, куда ни зайди, чего только нет на столе. Не говоря уж о деревне. И одеваются хорошо. И квартиры получают. Ну, может, не Бог весть какие, а все ж отдельные, и уже не всякий миг твоей жизни на глазах общественности. Да и общественность нынче не очень лазит в чужие кастрюли, словно совсем ее, общественности, не стало. Рассосалась╛ А кому слишком приспичит -- тот и лКонтинент╗ достанет, и собрание сочинений Солженицына. Оно ведь и во все времена серьезные книги немногие читали. Эстонцы вон финское телевидение смотрят, а кто понастырней да полюбопытнее -- и шведское. И так вот, мало-помалу, не дергаясь, не кидаясь в крайности, и надо, наверное, жить, и с каждым годом будет все лучше и лучше, все спокойнее и богаче, а там, лет через двести, и все равно, вероятно, станет, как эту жизнь называть: коммунизмом или еще чем-нибудь. А чтобы не раздражаться на очереди и мелкие несправедливости от начальства, которое тоже есть жизнь, одно только и требуется: перестать обращать внимание на лозунги и прочую пропаганду, перестать злорадно ловить власть на слове, что вот-де вы говорите, что идеально, что лучше всех, а на самом деле╛ Ну, пусть не лучше, пусть средне -- это-то ведь тоже многого стоит! А они пускай себе говорят, чт им нравится, в конце концов, это их дела╛ А жизнь воспринимать просто, как данность, как безвозмездный подарок судьбы, не портить ее мыслями о смерти, которой все равно не избежишь, и любовно и благодарно строить человеческие отношения с близкими, уютно обставлять дома и растить добрых и счастливых детей. Большинство-то давно уже так и поступает. И на лозунги не то что не обращает внимания, а улыбается им, как улыбнешься иной раз щенку, самозабвенно гоняющему никому не нужную палку╛

В метро было совсем свободно, вежливый голос дублировал названия станций по-английски, и от этого знакомые слова остранялись, заставляли вслушиваться в себя, проникать в смысл.

╛И с Рээт надо будет повести себя, будто ничего особенного не случилось. Тогда так оно и окажется, что не случилось, а просто стечение обстоятельств. Мало ли чего мне нафантазировалось! Ну, то есть, конечно, поинтересоваться, что ее задержало, и даже с некоторой обидою поинтересоваться, но и непременно с полной уверенностью, что ничего не случилось и случиться не может. А потом улыбнуться и спросить: ну что, ты, наконец, поцелуешь меня?..

4. ПОВИВАЛЬНАЯ БАБКА ЛЮБВИ

Нет, ответила Рээт. Я тебя не поцелую. Я тебя никогда больше не стану целовать╛ Ну, тогда дай я поцелую тебя, еще шире, еще безмятежнее улыбнулся Долгомостьев. Он знал уже, что вс╕, он и утром, на вокзале, знал что вс╕, и днем, на Красной площади, а уж особенно -- когда фантазировал, но тут одна оставалась надежда, не надежда даже -- один способ вести себя: не знать и не понимать. Ладно-ладно, пошутил. Но поговорить-то с тобою можно? Хоть спросить у тебя почему?

Рээт застегнула под простыней пуговку на юбке, подумала, что надо бы попросить Долгомостьева отвернуться, что нехорошо ей прыгать с верхней полки при нем, а потом подумала, что вот как раз нехорошо просить отвернуться -- все равно, что кокетничать, наводить внимание любовника на собственное тело, и тогда оперлась правой рукою на соседнюю полку, напрягла бицепсы и бросила корпус в центральный провал купе, на ноготь не задев Долгомостьева напедикюренными пальцами, и, едва коснулась бордового коврика, поезд мягко тронулся. Рээт села к окну, ну, спрашивай, сказала, что б ты хотел услышать? И кивнула на место напротив, через столик, через цветы в папильотках. В пятом вагоне у меня СВ. Специально купил, для нас с тобою. Может, туда? А кто тебе мешает здесь?

А ведь и действительно: не мешал никто. Кроме Рээт и Долгомостьева, пришедшего в гости, в купе не было ни души. Долгомостьеву и не подумалось, когда заказывал на студии два места в СВ, что в поезде, соединяющем заблокированные олимпийские города, должно быть просторно. Впрочем, директор билеты все равно оплатит, и один и второй. Придумает как.

Некомплект купе, надо полагать, и для Рээт оказался неожиданным, но в любом другом случае она только бы радовалась, а тут╛ Лучше бы уж какие-нибудь соседи, какие угодно, хоть с младенцем орущим. Конечно, при соседях Рээт не стала бы объясняться с Долгомостьевым, вышла бы в коридор, в тамбур, но вот в этом-то все и дело: мимо ходили бы люди, не допуская совершенно не нужного ей для сегодняшнего разговора интима. Честно сказать, Рээт боялась Долгомостьева, боялась, что он снова ее уговорит. А пуще боялась себя, что и без уговоров бросится на шею, потому что под сороковой юбкою любила его, потому что в Рээт вызревал его ребенок, потому, наконец, что с горизонта исчез Велло, и Рээт на какое-то стыдное мгновение ощутила, что рада, что он исчез. Тем более следовало держаться особенно твердо.

Долгомостьеву чуть не до слез обидно стало за свои хлопоты: за цветы -- первые и вторые, за ключи от сезановской мастерской, даже за на студии заказанные холявные СВ, и он подумал: не уйти ли? В конце концов, он перед Рээт ничем не провинился, и она еще пожалеет, еще извиняться станет. Но это промелькнуло секундою, потому что тут же, тем же прежним холодком под желудком понял Долгомостьев, что если уйдет, Рээт, может, и действительно пожалеет, но извиняться не станет, а когда он, не выдержав, вернется (конечно, вернется, куда ж он денется!), она, как и в первом своем воплощении, просто произнесет то самое словечко мразь и откажется и слушать, и разговаривать. И, самое смешное, будет права. А Долгомостьев потерять Рээт боялся. И если даже только из самолюбия боялся -- тем более другое самолюбие, теперешнее, мелкое, следовало спрятать в карман и попробовать Рээт уговорить.

Уговаривать -- в этом, собственно, и состоял единственный долгомостьевский способ обольщения женщин, ибо внешность Долгомостьев имел так себе, плюгавенькую, денег особых у него тоже не водилось: не нищенствовал, конечно, но до какого-нибудь там грузина с Центрального рынка или мальчика из лМеталлоремонта╗ было Долгомостьеву ой как далеко; а обаяние профессии, причастность, так сказать, к волшебному миру искусства, признавалось в последние годы, после бума шестидесятых, все меньшим и меньшим числом людей, а некоторыми даже прямо и несколько презрительно отрицалось, вот тою же хотя бы светлоокою Рээт. Однако, и на разговоры клевали далеко не все дамы, привлекающие Долгомостьева, но с хранительницею из Рокка-аль-маре ему, надо сознаться, повезло, ибо не мужской брутальности, не ласкам и не эмоциональному напору суждено было хранительницу разбудить, раскрыть, но именно словам, причем, словам, описывающим самые что ни на есть высокие, самые абстрактные понятия. Рээт и отдалась-то Долгомостьеву в первый раз исключительно через слова.

Уже Бог весть сколько встречались, и Рээт разрешала целовать себя под соснами Нымме, но как ни старался Долгомостьев довести ее, чтоб она потеряла голову, чтобы позволила сделать с собою все, что угодно, все, что Долгомостьеву заблагорассудится, никак у него это не получалось. Сам только заводился до того, что, возвращаясь в два-три ночи в гостиницу, едва передвигал ноги от боли в паху, чего, кстати заметить, не случалось чуть ли ни с семнадцати, с той, первой Рээт. Прямо-таки, если б не ее возраст, впору было подумать, что Рээт нынешняя еще девочка. Да Долгомостьев бы, несмотря и на возраст, так подумал, когда б не знал точно, что Рээт в разводе.

Долгомостьев и так, и эдак подступался к Рээт с беседами, она отвечала, что да, конечно, и она любит, и она хочет, но никогда, дескать, в жизни не ходила и не пойдет в гостиницу, а ее дом -- не ее дом, а дом ее матери и покойного отца, и там она тоже не посмеет грешить. Она говорила, что обязана уважать себя, что это единственная ее обязанность и, если угодно, прихоть. Когда человек чего-нибудь действительно хочет╛ пытался было парировать Долгомостьев, но натыкался на голубоватый лед глаз хранительницы: может, ты желаешь, чтоб я легла прямо здесь, под соснами, как русская свинья?

Голубоватый хоккейный лед.

В тот вечер (собирались на польское автородео, Долгомостьев зашел за Рээт) матери дома не оказалось, а пока Рээт прихорашивалась, полил такой дождь, что волей-неволей вынуждены были остаться дома. Рээт нервничала, не находила места, наконец, придумала, чем заняться: пошла варить кофе. Долгомостьев двинулся было за нею, но она не позволила переступить и порог: мужчинам, сказала, на кухне делать нечего. Оттого, что Рээт нервничала, оттого, что в квартире они были одни, а за окнами шумел дождь, оттого, что в комнате стоял мягкий сумрак, в котором особенно отчетливо белела краями из-под пледа постель Рээт, оттого, наконец, что самое Рээт долго не было в комнате, но близкое ее присутствие улавливалось слухом и распространяло аромат прожаренного кофе, Долгомостьеву так захотелось эту женщину, как не хотелось никогда, даже там, под соснами, и, едва Рээт вошла и осторожно опустила на столик поднос с джезвою, сахарницей и чашками, Долгомостьев обнял желанное тело сзади, крепко смял грудь, стал медленно разворачивать Рээт к себе, чтобы поцеловать и уже не выпускать из поцелуя, пока они не впишутся в белеющую раму постели, пока не возьмет он хранительницу из Рокка-аль-маре и они не откинутся головами на подушку, обессиленные и счастливые.

Тогда очень хорошо будет выпить кофе, и не беда, что тот успеет остыть.

Но Рээт оказала неожиданное и сильное сопротивление: ты хочешь, чтоб я тебя выставила? Долгомостьев уселся в угол, в кресло, и принялся молчать. Я ж тебе все объяснила, сказала, извиняясь, Рээт и подала чашечку. Долгомостьев крупными глотками выпил кофе, поставил чашечку на ковер -- не хотелось вставать -- и принялся говорить. Говорил об их любви и об их возрасте, о сложности мира и относительности принципов, о пределе, до которого можно унижать мужчину и после которого нельзя, и еще о чем-то, о чем-то и о чем-то, чуть ли, кажется, не о третьей мировой войне: в голове не было никакого плана, Долгомостьев сам не знал, куда понесет его в следующую минуту. Голос был намеренно тих и ровен, речь плавна и внятна, и в какой-то момент Долгомостьев, увидев и услышав себя со стороны, чуть улыбнулся, потому что, конечно же, это был не он, а какая-то сцена из какого-то западного фильма или спектакля. Из интеллектуального шлягера. Из Антониони. Из Жана-Поля Сартра. Не Ка'гтавый ли? усомнился Долгомостьев -- но нет: на Ка'гтавого пока не похоже.

Минуточку, сказала Рээт. Подожди минутку. И вышла. Неужели? подумал Долгомостьев. Неужели уговорил? И действительно: Рээт вернулась в одном розовом прозрачном пеньюарчике, отвернула угол пледа на постели, легла, расставила ноги и согнула их в коленях и тогда уж прикрыла голубые свои глаза. Все это Рээт проделала с такою уморительной серьезностью, ч