етверо, ввосьмеро, уже совсем малый комочек
остался у князя Ивана в руке. - Приходил Арефа?
     - Приходил,  Иван Андреевич.  Дул,  шептал,  дымом дымил,  стихом
говаривал.
     - А питье давал, зелье, мази?
     - Давал и питье и травы к ранам прикладывал.
     - Легче Куземке?
     - Ништо ему, к завтрему встанет.
     Князю б Ивану и самому нужны зелья и мази. А то в голове гудит со
вчерашнего и петухи кричат в ушах,  как и в ночь накануне.  Князь Иван
долго слонялся по дому,  выходил в сени, постоял на крыльце и забрался
наконец в горенку свою,  где дитятей играл,  где рос,  где  прожил  до
того, как умер отец. Вот и игрушки детские на полке над окном - волчки
да сабельки,  лошадки и барашки.  На столике угольном  лежит  костяная
указка  и  самодельная  азбука,  под столиком - серый мешок,  покрытый
пылью.  Что за мешок? Ах, так! Забыл о нем князь Иван, вовсе забыл. От
Григория  остался  мешок этот,  от Отрепьева.  Вытряхнул князь Иван на
стол все свитки и тетрадки Григорьевы -  искусная  скоропись,  чистая,
четкая. Стал князь Иван читать из середины:
     "...Воевода Петр спросил его,  есть ли в том  царстве  правда.  И
Васька Марцанов молвил ему:  "Сила воинская, господин, там несчетная и
красота велика, а правды нет: вельможи худы, сами богатеют и ленивеют,
богу лгут и государю, мужиков себе записывают в работу навеки, дьяволу
угождая".  И воевода Петр заплакал и  сказал:  "Коли  правды  нет,  то
ничего нет".
     Вгребся князь Иван в тетрадки, не оторваться ему. И пошло теперь:
ночью пьет князь Иван,  днем Григорьевы тетради читает;  ночью пьян от
вина,  днем ходит хмельной от книжных словес.  И  летят  дни.  Что  за
домом,  что за тыном,  что было,  что будет - не знает, не хочет знать
князь Иван.  Будет,  верно,  и ему  от  Шуйского  ссылка,  узы  будут,
заточение.  Может,  еще  и  поболее  того станет?  Приходил же намедни
Кузьма,  рассказывал,  что  ездит  Пятунька  Шуйских  по-прежнему   по
Чертолью охально, кистенем бьет, грозится: скоро-де вам и не то будет.
И Куземке его не унять.  Вот скрипит  он  снова  по  лестнице,  Кузьма
непоседливый, опять идет докладывать князю Ивану. Так, верно: Куземка.
     Он вошел робко, дверь прикрыл за собой плотно...
     - Князь Иван Андреевич, не знаю, что и подумать...
     - Ну, подумай, Куземушко; подумай и молви.
     - Врали  тут всяко - кто что...  Ходит он будто по Москве ночью в
дымном облаке, а как петух пропоет, так дымом и исходит. Кинулись туда
раз люди, ан на месте дымном как бы отсырело.
     - Кто ходит? Что ты, Кузьма?
     - Царь вот Димитрий ходит;  скучно ему на Котле*, в золе. (* Тело
убитого  Лжедимитрия  было  сожжено  за   Серпуховской   заставой,   в
местности, которая до сих пор называется Котлы.)
     - Иди,  Куземушко,  ступай уж.  Никто не ходит,  никто не  дымит.
Пустословие и враки.
     - Я и то думаю - враки, и все.
     Куземка потоптался, оглянулся...
     - Ходил я давеча по Чертолью,  встретил ямщика, Микифорком зовут,
пьяненький бродит.  И проболтался мне тот Микифорко.  Возил он недавно
на Вязьму гонца.  И сказали ему ямщики  порубежные,  что-де  жив  царь
Димитрий стал. В сокрыве находится, в Литве. Живет необъявлен.
     - С хмелю стал ямщик твой безумен. Ступай!
     Но Куземка не уходил.
     - Торговал я в горшечном ряду латку. Гончары - народ прибылый, по
дорогам  ездят,  по  торгам,  все им ведомо.  Сказывали,  годить надо,
объявится-де.
     Побрел Куземка к двери,  но в дверях обернулся,  чуть дрогнул его
голос:
     - Не кручинься, Иван Андреевич. Годить надо, вон что.
     И вышел за дверь.

        ХLV. КУЗПМКИНА ПУТИНА

     Годить? Но доколе?  И какого добра князю Ивану ждать? К башкирцам
замчат его приспешники Шуйского или в Сибирское царство, к монголам, к
калмыкам,  туда,  куда и ворон костей не заносил?  Глядит князь Иван в
окошко, видит - солнце играет на Иване Великом... И шепчет князь Иван:
          Глянул я оком - увидел стоящий вдали Капитолий...*
                      (* Кремль древнего Рима.)
     "Вот-де, - думает князь Иван,- Публий Овидий...  Как пришла беда,
в ссылку ему идти далече*,  прощай родная сторона, так, вишь, заплакал
этакой чистой слезой.  Так.  Бог с ним,  с  Овидием.  Что  там  еще  у
Григория  в  тетрадях?  Ну и наворотил ты,  Богданыч!  Откуда что?" (*
Римский поэт Овидий  был  сослан  императором  Августом  в  местность,
расположенную у устья Дуная.)
     И князь Иван лезет в  мешок  за  тетрадями,  раскладывает  их  на
столе,  перелистывает,  перечитывает, но Григорьево писание нейдет ему
сегодня в ум.  Он посылает за Куземкой и расспрашивает его про  ямщика
Микифорка,  про  гончаров-горшечников,  и  передает  ему Куземка,  что
видел, что слышал:
     - Намедни шел я улицей, вижу - Микифорко к колодцу коней повел. Я
ему: "Поздорову жити тебе, Микифорко". Ну, то да се... "Ты, Микифорко,
говорю,  про  царей  бы  помене...  Ужо урежут тебе языка".  - "Гужом,
кричит,  - мне подавиться - не стерплю неправды!  Ужель им на  мужиках
московских по старинке ездить? Экие какие!" Ну, тут я глянул - ярыжные
идут;  я и побрел восвояси.  Да и Микифорко,  как  ни  горяч,  а  язык
прикусил.
     "Не стерплю неправды..." О какой, - думает князь Иван, - неправде
они кричат,  все эти ямщики,  гончары, пирожники московские, калашники
зарецкие?" Вот и холщовые колпаки,  с которыми князь Иван  тому  назад
два года столкнулся на Троицкой дороге лицом к лицу, - те тоже кричали
о  неправде.  О  неправде  говорят  все  "черные  люди"  в  Московском
государстве  - вся подъяремная Русь.  Да что ему-то,  князю Ивану,  до
черных людей?  Уж так,  одно к одному пришлось.  Не ужиться,  видно, с
ныне владущими ни князю Ивану, ни послужильцу его Кузьме. А Кузьма все
тут? Стоит, шапку мнет, глаза у него жалостливые, у Кузьмы.
     - Ну,  Куземушко,  ступай.  А  коли  что,  вестей каких услышишь,
приходи, поведай мне.
     Уже не  может  жить  князь Иван без Куземкиных вестей.  Разве что
ночью только не кличет он Кузьму.
     И идет  она,  ночь.  Липовым  цветом,  сладким  духом,  стукотней
соловьиной рвется  в  окно,  колеблет  в  двурогом  подсвечнике  пламя
свечей,  томит  князя  Ивана  неизбывной  тоской.  Отуманенный  вином,
различает он все же - вот возникли перед ним сразу два лика: у Аксеньи
- строгий,  в толстых черных косах,  с дуговидными бровями;  у литовки
лицо в золоте волос кажется и само золотистым.  "Одну,  - думает князь
Иван,  - я предал,  другую потерял. Для чего предал? Может быть, с нею
счастье объявилось бы мне рядом, в доме моем, само пришло..."
     Светает. Табун  облаков  устало бродит в бледном небе.  Примеркли
огарки в подсвечнике.  Князь Иван спит, уронив взлохмаченную голову на
стол. Спит и бормочет во сне:
     - Было в доме, да ушло... Прошло... Так.
     Но катится время,  стали ночи длиннее, темнее, отцвела липа, и до
будущей весны уже не петь соловьям.  А за ночью и день приходит, и что
ни день приносит Куземка князю Ивану вести, одна другой причудливее. О
том,  что искал Кузьма,  как наказано ему  было,  по  Москве  по  всей
немчина   Аристотеля,   и   литовку-паненку,  и  татарина  Бантыша,  и
охромевшего бахмата;  спрашивал,  выпытывал,  да  и  следу  не  нашел.
Умеют-де  шубники  прятать  концы  в  воду.  И  еще  извещал Куземка о
ходивших по Москве подметных листах от какого-то  Ивашка  Болотникова,
Телятевских  холопа;  и  о  том,  что будто взбунтовались рязанцы - не
хотят они Василия Шуйского царем на Московском государстве;  и о  том,
как  велением  Шуйского  из  Углицкого  города  пришли  в  град Москву
какие-то мощи  и  нарек  их  Шуйский  чудотворными  и  святыми  мощами
царевича,  некогда в Угличе убиенного; и как от мощей тех слепые будто
бы прозревали,  расслабленные  на  ноги  вспрядывали  и  прочь  брели,
скачучи  и  пляшучи,  а бесноватые*,  покатавшись немножко подле мощей
"чудотворных" и тем беса в себе изживши,  пели хвалу богу, тропарь** -
угоднику  и  славу  - царю Василию.  И как будто слух есть - в сговоре
Шуйский со шведами,  нанимает шведов на русских людей и за помощь себе
отдает  шведам  наши  села  и  города.  (* Так в древней Руси называли
душевнобольных,  считая,  что в них якобы вселился бес. ** Молитвенная
песнь.)
     Много такого наслушался князь  Иван  от  Куземки.  Была  в  речах
Куземкиных  правда  и нелепость,  истина и несуразное.  Думал над этим
князь Иван и надумал нечто,  потом передумал, потом снова стал думать.
И однажды, глядя на Кузьму испытующе, молвил ему князь Иван глухо:
     - Куземушко, удумал я...
     Князь Иван облокотился на стол, растопырил пальцы и в волосы себе
запустил.
     - Куземушко...
     - Я-су тут, Иван Андреевич, - откликнулся Куземка.
     Но князь Иван точно не расслышал Куземкиного голоса.
     - Куземка, - позвал он опять.
     - Да тут же я,  Иван Андреевич,  здесь я. Аль не видишь меня, али
как?
     - Ах, здесь ты? Чего ж это я? Да, так. Куземушко, годить чего же?
Какого добра? Соберись, в дорогу соберись... На сенях в сундуках тулуп
возьмешь новый, сапоги...
     - Да куды идти-то мне, Иван Андреевич? В какую путину?
     - Пойдешь за рубеж... В Литву пойдешь.
     - Иван Андреевич! В уме ли ты? То ли от тебя слышу?
     А князь  Иван  вскочил  с  места,  подбежал к Куземке,  руки свои
положил ему на плечи, стал говорить, торопясь и задыхаясь:
     - Не дождаться мне тут добра; лиха дождусь, бесчестья, неволи. Не
через месяц,  так через два,  через три,  да вспомнит  же  и  обо  мне
шубник,  а  не  вспомнит  сам,  так напомнит Пятунька.  Невмоготу мне,
Куземушко,  часа своего ждать. Тошно мне, Куземушко, жити так. А живу,
как  в  лесу дремучем:  ничто мне неведомо,  а ведать надо,  дознаться
надо,  да не от Микифорка ж, ямщика. Слушай, Куземушко, пойдешь пеше -
так  осторожнее  будет.  Пойдешь  на Можайск,  на Смоленск,  до рубежа
дойдешь,  через рубеж перелезешь... Не учить мне тебя... С бахматом из
Тарок  ты в молодых летах экову отломил путину!  И тут добредешь жив и
цел.  За рубежом - Баево местечко,  Орша город,  за Оршей - Рогачов...
Там   доищешься  Заблоцкого  пана,  под  Рогачовом  вотчинка  у  него,
Заболотье...  Расскажешь пану,  расспросишь,  жив ли де царь Димитрий,
объявится ль, коли жив, скоро ль де будет в Русь из Литвы. И еще - как
быть мне, пусть скажет: а то не пожалует меня Шуйский, не пожалует...
     Куземка молчал, опустив голову. Потом повернулся и пошел к двери.
     - Куда ты, Куземушко? Погоди, недосказал я.
     Куземка остановился у самой двери и, не оборачиваясь, буркнул:
     - Не полезу за рубеж. Нечего!
     - Куземушко...
     - Чего "Куземушко"?! - взревел вдруг Куземка. - Ну, на, бей, рви,
режь,  руби меня саблей - за рубеж не полезу: чать, русский я человек,
не шиш*,  не вор,  не  поляк,  не  лазутчик.  Эко-ста  ты  затеял!  (*
Проходимец; также шпион.)
     - Не по лазутчество посылаю тебя, Кузьма. Эх, Кузьма!
     Но Куземка побежал прочь, даже двери за собой не прикрыл. Выбежал
на двор,  пропадал где-то целый час,  потом увидел его  князь  Иван  в
раскрытое окошко.  Стоит Куземка посреди двора, голову задрал, силится
к князю Ивану в окошко заглянуть.  И,  опустив голову,  тяжело и  тупо
стал подниматься по лестнице и прошел к князю Ивану в покой.
     - Прости меня, Иван Андреевич, молвил я тебе грубо. - Задрожала у
Куземки борода: - Тяжко тебе, Иван Андреевич; вижу - тяжко.
     - Тяжко, то так, - согласился князь Иван. - А ты, Куземка, что ж,
полегчить мне пришел? Сам знаешь, кто службу мне обещался служить, кто
себя называл рабом вековечным, как Матренку просил за себя...
     - Помню я,  князь Иван Андреевич.  Дал мне бог памяти на добро, а
лиха, то верно, от тебя не видал.
     Оба умолкли  -  князь  Иван  стоя  у  окошка,  Куземка  - посреди
комнаты,  бледный,  растерянный.  Он то сжимал ладони свои в кулак, то
разжимал  их,  разводя  руками  в  недоумении.  В  голове у него точно
жернова вертелись, по скулам желваки бегали...
     - Ну,  так,  - молвил он наконец. - Коли воля твоя... А наше дело
холопье.  Авось пролезу и  обратно  ворочусь.  Авось...  Ну,  когда  ж
выходить мне, Иван Андреевич? Как повелишь ты мне?
     Князь Иван подошел к Куземке, взял его за локоть.
     - Ступай,  Куземушко,  выходи хоть сегодня, чего уж мешкать. Путь
тебе рассказан,  пана ты видал у меня...  Возьми тулуп,  сапоги смени,
хлеба прихвати да денег,  денег вот те...  Письма тебе не дам,  так на
словах и расспросишь. Сторожко иди, с оглядкой. Коли осторожен будешь,
пройдешь без зацепки.  Ну, да не тебя мне учить! На дворе да и Матрене
своей скажи,  что  идешь  под  Волоколамск,  в  Хворостинину  деревню.
Послал,  дескать,  тебя  князь Иван к прикащику Агапею,  пожить тебе в
Хворостининой до первого снега. Ну, путь тебе ровный, иди.
     Спустя час  Куземка,  в  новом  тулупе и новых сапогах,  вышел за
ворота.  Матренка,  оставив дитя свое  -  четырехмесячную  Настюшку  -
Антониде  на попечение,  провожала мужа до Дорогомиловской слободы.  В
новом тулупе своем Кузьма обливался потом, неразношенные сапоги жали в
подъеме.   У   Дорогомиловской  заставы  он  попрощался  с  Матренкой,
поцеловал ее и велел идти  обратно  и  ждать  мужа  с  первым  снегом.
Матрена  взвыла  тихонько,  пошла и пропала.  И,  когда уж и дорога не
пылила за ней,  выискал Кузьма в темной листве золотую стаю  кружевных
крестов  и  на  прощанье загляделся на них - на кресты кремлевские - в
последний раз.  И двинулся  в  путь:  на  Вяземы,  на  Звенигород,  на
Можайск,  к  литовскому  рубежу.  Шел с оглядкой.  Шел сторожко.  Днем
молитву творя, на ночь оберег* шепча: (* В старину суеверные люди были
убеждены,  что особые заклинания, называемые оберегами или заговорами,
обладают силой предотвращать опасность, болезнь и т. п.)

                    От воды и от потопа,
                    От огня, от пламя,
                    От лихого человека,
                    От напрасной смерти.


                           Часть четвертая
                        В ТЕМНИЦАХ И ЗАТВОРАХ

        I. ОБРАТНЫЙ ПУТЬ

     Ночь застигла Куземку в Кащеевом бору. Она словно пала сверху, от
дымчатой тучи,  и разошлась по лесу из конца в конец. Дробные дождевые
капли перестукивались с сухим осенним листом и гулко  нахлестывали  по
дубленому   Куземкиному  тулупу.  Куземка  остановился,  огляделся  и,
спотыкаясь,  опять пошел мочалить мокрые лапти о вылезшие из-под земли
корневища, тыча перед собой суковатой орясиной.
     Вот уже вторая неделя миновала,  как вышел Куземка из-за рубежа и
снова  брел знакомыми местами.  И чем ближе он подходил к Москве,  тем
осторожнее он становился, тем внимательнее оглядывался он по сторонам.
Он и в Литве,  как наказано ему было,  держал ухо востро,  ну, а здесь
даже спать надо было  одним  только  глазом.  И,  подходя  к  Вяземам,
Куземка свернул с широкой посольской дороги и пошел окольными тропами,
бором, чтобы выйти к посаду уже с темнотой.
     Дождь усиливался.  Казалось, весь лес заходил ходуном; из стороны
в сторону раскачивались дерева, словно жалуясь кому-то унылым шумом на
свое  беспредельное  сиротство.  Здесь  могло померещиться всякое,  но
Куземка тыкался все вперед, пока не заметил наконец, что тропа куда-то
сгинула  и  тычется  он  зря.  Тогда он стащил с головы свой войлочный
колпак и вытер им намокшую бороду.
     - Скажи, пожалуй, - молвил было Куземка, но сразу осекся: в ответ
ему в двух от него шагах затрещало в сухом  сухостое,  и  черная  тень
метнулась ему под ноги.
     Куземка вздрогнул  и  притаился  под  березой.   Но   лес   шумел
по-прежнему,  вздымая  вверх  оголенные  сучья.  Куземка снова подался
вперед и наткнулся на  шалашик,  сложенный  из  хвороста  и  березовых
ветвей.   В  шалаше,  видимо,  не  было  никого.  Куземка  ткнул  туда
раз-другой орясиной и полез в отверстие на сухой лист и солому. Там он
снял с себя тулуп и съежился под ним,  чтобы отогреть продрогшее тело.
И,  как всякую ночь,  стали мерещиться Куземке виденные  им  города  и
пройденные  дороги  -  Рогачов  на Друти и Днепре и разноголосый гомон
торжков и монастырских слобод.
     Куземка помял  рукав  тулупа:  цело!  И  опять  спросонок  поплыл
шляхами и реками,  которые накатывались на него вместе с непрестанными
шепотами   бора,   с   хрустом   сухостоя  и  заглушенными  рыданиями,
доносившимися издалека.
     Но скоро   все   смолкло.   Слышит   Куземка  только  голос  пана
Заблоцкого, Феликса Акентьича:
     "Тут, братику, на Литве, - земля вольная: в какой кто вере хочет,
в той и живет".
     "Эка вольная!  - молвил Куземка сквозь сон. - В какой вере пан, в
такой вере и хлоп".
     Куземка знает,  что  спит,  что  теперь это только снится ему,  а
наклоняется к пану Феликсу и шепчет ему на ухо тихо-тихо,  даже губами
не шевеля:
     "Бывал ты,  пан,  в Гоще?  В Самборе  бывал?  Жив  царь  Димитрий
Иванович? Дознаться мне надо. За тем и послан к тебе за рубеж".
     Но пан,  как вчера,  как  и  три  дня  тому  назад,  отделывается
скоморошинами:
     "Ха! В Самборе,  братику,  горе, да в Гоще беда. Отписано все тут
вот... Возьми".
     И он сует Куземке письмо, а с письмом два злотых на дорогу.
     Куземка хотел и деньги зашить в рукав тулупа вместе с письмом, но
кто-то тащит с Куземки тулуп,  прямо с клочьями дерет из него  шерсть,
только бы отнять тулуп у Куземки. "Приставы!" - захолонуло у Куземки в
груди,  и, присев на соломе, он увидел перед собой два горящих глаза и
ощетиненную морду,  жующую его тулуп.  Куземка мурызнул зверя орясиной
по глазам.  Волк взвыл и бросился прочь.  Куземка помял  рукав:  цело.
Тогда он поджал под себя ноги и,  сидя так, стал бороться с дремотой и
ждать рассвета.

        II. ЧТО ВИДЕЛ КУЗПМКА В ЛИТВЕ

     Пан Феликс и верно не ответил Куземке прямо,  потому что  сам  не
знал  ничего.  Только  слухи,  только  толки.  И  то  и это можно было
услышать в корчме,  где пан Феликс посиживал у раскрытого окошка,  как
некогда,  в  лучшие  дни.  Смута,  рокош*,  беспорядок были и в Литве.
Кругом шаталось множество бездельников,  так что  пан  Феликс  мог  бы
сойти  и  за  такого.  До  поры  ничто  не угрожало самовольному пану,
вернувшемуся не прощеным в конфискованную у него усадебку.  Но  и  без
конфискации  приклонить голову пану Феликсу в родной земле было негде.
(* Восстание шляхты против короля.)
     Сгорела халупа,   издохла   кобыла,   рыжую  девку  Марыску  увел
неизвестно куда захожий казак Степашко Скосырь. И только стол в корчме
у  раскрытого окошка да чулан в сенях...  Здесь до поры мог пан Феликс
есть, и пить, и спать, перечитывать какую-то книгу без конца и начала,
вступать  в  разговоры и споры,  вспоминать прошедшие дни,  изумляться
тому, что не навек дана человеку, увы, пролетевшая молодость.
     В рысьей  куртке на плечах,  с барсучьей торбой через плечо сидит
пан Феликс целыми днями в корчме. А напротив, тут же, сидит и Куземка.
Почернел Куземка с дороги,  стал суше и легче. Глядит Куземка на пана,
на шляхту в корчме,  в окошко глядит.  В диво Куземке чужой обычай. Но
дело, дело! За некоторым делом прибрел сюда Кузьма.
     - Пан,  - наклоняется Куземка к столу в десятый уже раз,  -  царь
Димитрий жив стал? Ты как скажешь? Дело грешное, да надобно дознаться.
В Гоще, в Самборе...
     Но пан Феликс кажет Куземке язык.
     - Тенти-бренти,  коза на ленте,  - бормочет он и вливает  в  себя
десятую кварту.
     "Не скажет чертов лях!  - думает Куземка. - Экову я путину да зря
отломил!  И то:  царственные это дела,  панские да боярские. Не скажет
мужику".
     - Горе,  братику,  горе,  -  лепечет  пан,  упившийся пивом.  - В
Самборе горе,  в Гоще беда.  В Самборе воры, да на каждого вора по сто
болванов. Был и я болваном - сто первым. А ныне ты, Кузьма, сто второй
болван. То так, братику. Ха!
     - А  князю  Ивану,  -  допытывается  дальше  Куземка,  - как быти
теперь?
     Но пьет  шляхтич  из  кварты  и  еще  лепечет,  и опять черт что.
Корчится,  морщится, потом стучит по столу, подбегает корчмарь, кладет
на стол перо и бумагу,  ставит чернильницу, приносит на тарелке горсть
золы печной.
     И скрипит пан Феликс пером по бумаге, целый день скрипит; испишет
листок,  присыплет золой,  сдунет,  перевернет и снова пишет. И глядит
Куземка  и  удивляется:  как скоро,  как ровно между квартой и квартой
строчит пан Феликс без промашки,  без  зацепки...  А  пан  строчит  до
темноты  и  с темнотой строчит;  ставит ему корчмарь на стол зажженную
плошку, и пан Феликс, как в мешок, пихает в письмо все, что ведомо ему
и  что  неведомо  вовсе,  разговоры,  пересуды,  пересмехи,  цитаты из
римских писателей,  площадные анекдоты,  солдатские шутки и  корчемный
бред,  поучения от пророков,  заветы и советы, тень, шелуху и ничто. И
когда кончил и перечел,  то увидел,  что в  письме  ничего  толком  не
сказано о деле,  что письмо это есть великолепное ничто, как, впрочем,
и сам пан бродячий, как вся его жизнь.
     - Ничто,  - произнес пан и заглянул в свою кварту. Ничто было и в
кварте,  ибо она была пуста.  - Я ничто,  - сказал пан,  ткнув перстом
себя в грудь. И, обратившись к кварте, добавил: - И ты тоже ничто.
     Куземка больше  не  удивлялся:  пан  был  во  хмелю,  допился  до
чертиков и,  по-видимому, разговаривал с чертом. Да, правду сказать, и
Куземка пивца хлебанул, но с чертями Куземка не знался. Прибрел Кузьма
на  Литву  из Руси и вернется в Русь восвояси.  А то здесь и солнце не
греет, туман стоит над трясиной, пахнет будто пером паленым. Фу ты!
     Корчмарь Ной  принес  две полные кварты и поставил на стол,  одну
для пана,  другую - Куземке.  У Ноя на лице  росло  теперь  полбороды:
другую  половину выдрал с корнем проезжий шляхтич лет пять тому назад.
С перепою кислым показалось шляхтичу Ноево пиво.  Он плеснул его Ною в
глаза,  а  Ноеву  бороду нацепил на шапку своему гайдуку*.  (* Гайдуки
(подобно стремянным) прислуживали при езде.)
     Но Куземка  считал,  что если был от чего добрым людям какой прок
на Литве,  так это от  пива.  Здесь  варили  пиво  мартовское  и  пиво
домашнее,  черное  пиво  и светлое пиво.  И,  кроме того,  пили старый
липец* и старую старку.  Жрали еще  дембняк**  по  корчмам,  гданьскую
водку, фряжскую водку, влошскую водку. И потом драли бороду корчмарю и
подбивали ему око.  Потом начинали спорить между собой. И сшибали друг
с друга шапки-магерки и хватались за сабли-венгерки;  рубили пан пана;
побивали насмерть.  Вот и сейчас уже начинается за соседним столом. И,
не  мешкая,  взял Куземка у пана Феликса письмо,  запечатанное воском,
взял и два злотых - подарок от пана - и  вышел  во  двор.  Здесь,  под
навесом,  зашил Куземка письмо в рукав, спрятал деньги в сапог и залез
в пустую бричку - набраться сил перед далеким путем. (* Мед. ** Старка
и дембняк - спиртные напитки, употреблявшиеся в Литве в Польше.
     Темна осенняя ночь в Литве и прохладна.  Но Куземке не холодно  в
тулупе и яловых сапогах.  Содрогается Ноева корчма:  обожралась шляхта
печеных ежей,  горелки опилась, и, слышно, уже бьются там на саблях. А
Куземка лежит на сене в темноте и думает,  что снова увидит он то, что
уже видел однажды, пробираясь к Заболотью, в Рогачовский уезд. Большие
дороги потянутся болотистым лесом, и поведут они обратно к московскому
рубежу.  На дорогах до рубежа,  если попадется об эту пору кто, то люд
все жидкий,  юркий,  поджарый: немец в черной епанче, желтый кунтуш на
еврее, голубой армянин, белый татарин, пестрый цыган, красный казак. А
случится,  пойдет шум издалека,  гей-га,  гром и звон,  - значит, едет
богатый  пан  в  волчьей  шубе  без  рукавов,  с  ордой  челядинцев  в
янычарском*  платье...  Ну,  тогда Куземка в кусты.  Он и двор панский
обойдет за версту; только глянет издали на высокую виселицу на панском
дворе,  как раскачивается по ветру повешенный хлоп,  и прибавит шагу -
уносите меня,  ноги.  (* Янычары -  один  из  видов  прежней  турецкой
пехоты.  Они комплектовались из воспитанных для этой цели христианских
мальчиков, обращенных в магометанство.)
     Так, так. Не по душе пришлась Куземке Литва. Бессловесные мужики,
длинноволосые  и  чахлые,  ходят  по  болоту  за  деревянным   плугом.
Испуганные  бабы сидят,  как мыши,  в дырявых куренях.  Нагие дети - в
коросте и саже. И никто на деревне не гикнет, не свистнет, не зальется
песней.  Эхма!  Одну только песню слыхал здесь Куземка раз. Пели нищие
старцы у ворот церковных:
                    Теперь уже нам, пане брате, Содома, Содома,
                    Бо нема у нас снопа жита ни в поле, ни дома...
     Куземка услышал  эту  песню  еще  раз,  на другой день,  точно на
прощанье, когда вылез из брички и побрел к паперти лоб перекрестить на
дорогу.  Пели  старцы незвонко и на этот раз.  Слова были русские,  но
как-то горемычнее русских. Куземка их правильно понял. Содома - значит
Содом;  это  значит  пучина  серная,  пропасть и ад;  такова,  значит,
мужицкая доля в Литве, и иной доли не ждать. Так.
     Кинул Куземка нищим старцам в кружку серебряную копейку*, пощупал
письмо в рукаве,  перекрестил себе лоб и ноги и двинулся обратно,  тою
же  дорогой,  в  Русь.  (*  В  то  время  в Московской Руси чеканилась
исключительно серебряная монета.)

                            III. МУКОСЕИ*
             (* Рабочие, занимавшиеся просеиванием муки.)

     Обо всем этом Куземка вспомнил в Кащеевом бору,  в шалаше,  между
одним приступом дремоты  и  другим.  Кащеев  бор  подходил  под  самую
Вязьму. На рассвете выбрался Куземка из бора и отоспался уже в Вязьме,
в пустом амбаре на торгу.  Вокруг гудом гудела площадь, у съезжей избы
орал мужик,  на котором недельщики* правили пошлину,  но Куземка спал,
не просыпаясь,  до самых сумерек,  когда он продрал  наконец  глаза  и
выглянул наружу. (* Судебные исполнители.)
     На торжке было пусто, только собаки копались в мусоре да слепцы с
поводырем мерили ногами площадь,  держа путь к кабаку напротив. Оттуда
доносился пьяный гомон и бабий визг,  там,  должно быть,  было тепло и
приютно... Куземка добыл из онучи две денежки и двинулся к кабаку.
     В кабацкой избе трещала лучина.  За большим столом слепцы  жевали
какую-то  снедь,  доставая  ее  из  мешков кусок за куском.  По лавкам
валялись охмелевшие пьяницы.
     Куземка хватил  вина полную кружку и вытащил из коробейки хлебный
окрай.
     Рядом на лавке плакала простоволосая женщина.
     - Родименький,  - взвизгивала она.  - Ох, милый мой... Мы с тобой
целый век... Милый мой...
     Слепцов было трое да четвертый поводырь. Куземка хотел вспомнить,
где  видел  он  этого  плосколицего  мужика с медною серьгою в ухе,  с
медными гвоздями,  часто набитыми по кожаному кушаку;  но вспомнить не
мог и пошел к прилавку за второю кружкой.
     Здесь, в углу,  у самого почти прилавка,  горланили за  отдельным
столом  два  мукосея,  оба  вывалянные в муке,  точно обоих собирались
сунуть сейчас в печку на калачи.
     - Ноне кто у нас царь?  - вопрошал тот,  что постарше,  ударяя по
столу белым от муки кулаком.
     - Милюта, пей пиво, - удерживал его другой, невзрачный мужичонка,
хиляк.
     - Которому, говорю я, ты государю служишь?
     - Милюта...
     - Дай,  господи, говорю, здоров был бы царь Василий Иванович всея
Руси Шуйский.
     - Милюта, пей пиво, а про царей нам говорить теперь не надобно.
     - И тот Семен,  - продолжал неподатливый  Милюта,  -  в  ту  пору
молвил:  "Дай,  господи,  вечной  памяти  царю  Димитрию".  И я за это
воровское слово его ударил.
     - Милюта... что нонешние цари! Пей пиво...
     - А тот Семен сказал:  "Мне и нонешний царь стал пуще прежнего; и
прежний  мне  головы  так  не  снял,  как нонешний.  Нам такие цари не
надобны. Я и на патриарха плюю". Ну, я того Семена ударил в другой раз
и по щекам его разбил и выбил из мукосейни вон.
     В дверях клети,  позади прилавка, показался стрелец, без шапки, в
расстегнутом  кафтане.  Он пересчитал глазами всех,  кто был в кабаке,
глянул на Куземку и уставился на охмелевших мукосеев.
     - И тот Семен сунул в окнище плешь и молвил:  "Собакин сын!  Кому
ты крест целовал?  Не государю ты  крест  целовал,  целовал  ты  крест
свинье!"
     - Га-а! - гаркнул в дверях стрелец и двинулся к мукосеям, вытянув
голову  и  сжав  кулаки.  Он схватил обоих мужиков за обсыпанные мукою
бороды.  - Ведьмины дети!  - гремел он на весь кабак.  - Ноне  вам  не
прежняя пора - воровать да царей себе заводить.
     - Постой,  постой!  -  силился  Милюта  вырвать  свою  бороду  из
Стрельцовых рук.  - Ты бороды моей не тронь...  не тронь... Сам-то я -
мужик государев, и борода у меня государева.
     - Так ты - так! Вяжи его, Артемий!
     И кабатчик принялся крутить мукосеям руки,  пока  стрелец  держал
обоих за бороды.  Мужики вопили и лягались,  ругался стрелец,  кричали
что-то повскакавшие с лавок пропойцы.  В поднявшейся  суматохе  слепцы
торопливо  собрали  свои  торбы и друг за дружкой выкатились на улицу.
Куземка недолго думая скользнул за  ними  вслед.  Здесь  все  они  без
лишнего  слова  взяли  напрямик  к  пустому амбарчику,  в котором днем
набирался сил Куземка.
     Первым полез туда поводырь;  за ним пошли его слепые товарищи;  и
Куземка вошел последним, плотно прикрыв за собой дверь, болтавшуюся на
одной только петле.

        IV. ЧАЛЫЙ МЕРИН

     Трое слепцов,  поводырь  с  медной серьгой в ухе да пятый Куземка
сидели  в  полутемном  амбарчике,  еле  освещенном   сизым   мерцанием
наступающей  ночи.  Сквозь широкие щели и решетчатое окошко пробивался
этот свет  вместе  с  воплями  из  кабака,  где  надрывались  мукосеи,
захваченные стрельцом. Стрелец уже вытащил их обоих из кабака и теперь
на веревке волок их мимо амбарчика к земской тюрьме.
     - Ведьмины дети!  - орал стрелец.  - Ноне вам не бунтошное время,
когда вы нашу братью побивали, имение наше забирали.
     - Я  ж,  -  оправдывался  Милюта,  - и сказал тому Семену:  "Дай,
господи, здоров был бы царь Василий Иванович всея Руси Шуйский".
     - Милюта,  не  говори  про  царей,  -  умолял грузного Милюту его
тщедушный товарищ.
     Мукосеи упирались, и стрельцу одному не совладать с ними было, но
к нему бежал уже сторож из земской  тюрьмы,  и  они  вдвоем  подогнали
захваченных "бунтовщиков" к тюремному погребу.
     - Платите за привод*,  -  объявил  им  стрелец.  (*  Приводное  -
денежный сбор с приводимых под стражу.)
     - А мне влазное*,  - отозвался сторож.  (* Плата за "влезание"  в
тюрьму.)
     Но мукосеи,  не желавшие  платить  ни  приводного,  ни  влазного,
перебудили  криком  своим всех собак на посаде.  Тогда сторож поскорее
отпер двери земской тюрьмы, и стрелец сунул обоих крикунов в погреб, в
черную дыру. Милюта грохнулся вниз, а его собутыльник полетел вслед за
ним и шлепнулся ему прямо на голову.
     - Теперь  поедят,  да  не блинов,  - сказал в амбарчике поводырь,
распуская кушак.
     Голосом человек этот был толст,  и Куземке показалось, что он уже
когда-то раньше слышал этот голос.  Но где и когда, припомнить не мог.
Выпитое   вино,  как  банным  паром,  пронизывало  все  тело  Куземки,
притомленное в долгом пути и продутое насквозь на речных перевозах. "С
Рогачова на Оршу - раз, - стал мысленно перечислять Куземка, - от Орши
до Баева - два,  с Баева под Смоленск - три;  а после  того  на  брюхе
Аринкиной тропкой..."
     - Ты,  человек божий,  заночуешь тут али как?  - оборвал Куземкин
счет толстоголосый поводырь.
     - Надо бы, - ответил неопределенно Куземка.
     - Ну, так плати деньгу за ночлег.
     - Во как!  - удивился Куземка.  - У тебя ли амбар на откупу?  Я и
даром переночую тут вот.
     - Даром ночуй за амбаром,  - молвил недовольно  толстоголосый.  -
Отколь ты, волочебник, сюды приволокся? Каких ты статей человек?
     - Из Клушина,  - соврал Куземка.  - Можайск-город знаешь? Так вот
мы клушинские... С той стороны... Можаяне...
     - А коим ветром занесло  тебя  в  Вязьму  в  амбар?  -  продолжал
допытываться толстоголосый.
     - А это,  сказать тебе,  - врал дальше Куземка,  - мерина у  меня
свели... мерина чалого... Говорил кто, будто на Вязьму угнали.
     - Чал, говоришь, мерин? - встрепенулся слепец.
     - С подпалиной и ухо резано? - отозвался другой.
     - На одну ногу припадает? - вскричал третий.
     - Ну,  так  ты  своего  мерина  и  видел!  -  закричали все трое,
перебивая друг друга.
     - Панихиду служи по своем мерине!
     - Свистни в кулак - прибежит к тебе твой мерин!
     - Давеча  на  бору  крутил  литвин  хвост  твоему мерину,  гнал к
рубежу.
     - Должно, угнал за рубеж литвяк, - вздохнул Куземка.
     - Тебя,  человек божий,  как дразнят,  кличут тебя как? - спросил
толстоголосый.
     - Кузьма.
     - Ну,  так,  Козьма,  -  заключил  он,  - вороти оглобли назад на
Можайск. А за ночлег не плати, ночуй даром.
     Слепцы уже   вытянулись   на   подостланной   под   собой  рвани.
Укладывался и толстоголосый поводырь. Куземка устроился у самих дверей
на  обрывке  рогожи.  Он  закутался  в  тулуп,  и  теплые  струи вновь
растеклись у Куземки по жилам, и снова завертелось у него в голове:
     "С Рогачова  на  Оршу,  от  Орши до Баева,  а там - на брюхе,  на
брюхе..."

        V. ЗА МИЛОСТЫНЕЙ

     Только свистнет  дозорный  на  крепостной   вышке   да   забрешет
спросонья собака.
     Ночь проходила медленно и  глухо.  Но  с  третьими  петухами  она
отползла  на  запад,  к  рубежу,  за  Кащеев бор и далее - к Аринкиным
тропкам,  по которым Кузьма дважды в это лето прополз,  не щадя нового
тулупа,  на собственном брюхе. Тулуп, полученный Куземкой еще в Москве
на дорогу,  крепко вонял овчиною,  хотя Кузьма целое лето нещадно драл
его по камням и чащобам, а волк прошлою ночью отъел на нем полполы.
     На рассвете  запахнули  на  себе  слепцы   дырявые   гуньки*,   а
толстоголосый   поводырь  затянул  потуже  свой  разузоренный  медными
гвоздиками кушак. (* Гунька - ветхая поддевка.)
     - Шуба   на   тебе,   человек   божий,  царских  плеч,  -  молвил
толстоголосый, оглядывая Куземку. - Жалованная али скрал где?
     Куземка не нашелся что ответить и вместе со слепцами побрел через
площадь к торговым рядам.
     - Эта  шуба  дадена  тебе  в утешение за мерина твоего чалого,  -
продолжал толстоголосый,  идя бок о бок с  Куземкой.  -  А  ты  теперь
вороти назад на Можайск, назад вороти...
     Толстоголосый на ходу гладил Куземкин тулуп,  щупал его по вороту
и  рукавам,  расхваливал  и  овчину,  и  шитво,  и скорнячью работу...
Куземка ежился и хотел было поотстать либо и совсем повернуть в другую
сторону, но толстоголосый, уже подходя к рядам, молвил:
     - Ходи с нами на Можайск,  братан;  будешь у нас  пятый.  Веселей
дорога,  легче  путь.  Вот  пройдем  напоследях  ряды  - и скатимся за
околицу. А за ночлег я с тебя брать не стану; ночлег тебе даровой.
     Места между  Вязьмой и Можайском были боровые и шалые.  Там еще с
царя Бориса поры  укрывался  беглый  люд  из  деревень  и  посадов,  и
помещики  рыскали  по  дорогам,  хватая  всякого  мужика,  какой бы ни
попался навстречу.  Куземке думалось,  что пройти  со  слепцами  будет
безопаснее:  убогого  человека,  может  быть,  и  не зацепит встречный
лиходей.
     Куземка решил  не  отставать  от  слепцов.  Он  брел  за  ними по
торговым рядам - шапочному, котельному, ножевому, - где торговые люди,
наживая   деньгу  на  деньгу,  сбывали  товар  с  прилавков,  шалашей,
рундуков.  Слепцы останавливались на перекрестках,  где гуще  толпился
народ, и поводырь начинал толсто:
                    Кормильцы ваши, батюшки,
                    Милостивые матушки!
     Слепцы у толстоголосого  были  как  на  подбор:  у  одного  глаза
навыкате, у другого - одни бельма, у третьего и вовсе срослись веки. И
пели они на разные голоса, жалобно и не толсто, с толстоголосым в лад:
                    Узнают гору князья и бояре,
                    Узнают гору пастыри и власти,
                    Узнают гору торговые гости.
                    Отнимут они гору крутую,
                    Отнимут у нищих гору золотую,
                    По себе они гору разделят,
                    По князьям золотую разверстают,
                    Да нищую братью но допустят.
                    Много у них станет убийства,
                    Много у них будет кровопролийства...
     Но хоть не пал еще и первый снег,  а народ был здесь тощ и зол, и
торги были худые.  С голодных лет опустела половина посада,  посадские
разбежались кто куда,  а оставшиеся были непосильными поборами прижаты
вконец.
     - Полавошное*   платим?   -  кричал,  завидя  слепцов,  скуластый
купчина,  разместившийся на скамейке под холщовым навесом с яблоками и
мочальными гужами.  (* Пошлина,  взимавшаяся с торговцев в зависимости
от размеров торгового помещения.  В дальнейшем  упоминаются  и  другие
виды  всяких  поборов,  обременявших  в  старину население Московского
государства и  в  особенности  его  торговое  сословие:  мостовщина  -
пошлина  за проезд и провоз товара через мосты;  поворотное - за вывоз
товара из ворот гостиного двора;  проплавное -  за  провоз  товара  по
рекам;   весовые   (деньги)   -  за  взвешивание  товара;  оброчные  -
государственные подати; полоняничные - денежный сбор на выкуп пленных;
кабацкие  - взыскиваемый с населения недобор денег по торговле вином в
казенных ("царевых") кабаках;  кормовые - денежный сбор на  содержание
царской  администрации;  головщина - пошлина,  уплачиваемая с человека
("головы") при проезде торговых людей на торг;  на обратном пути  (при
проезде назад) они снова уплачивали пошлину, которая называлась задний
калач.)
     - Платим,  -  откликался  другой,  торговавший  напротив  лыком и
подсолнечным семенем.
     - С мостовщины платим? - взывал гужевой.
     - Платим, - подтверждал сосед.
     - Поворотное платим? - не унимался скуластый.
     - Платим, - слышал он одно и то же, точно аукал в лесу.
     - А  проплавное?  -  орал  скуластый подошедшему поводырю прямо в
плоское его лицо.
     - Платим  и  проплавное,  -  плевал  поводырю  в ухо подсолнечною
шелухою купец, торговавший подсолнечным семенем вроссыпь.
     - А весовые, оброчные, полоняничные, кабацкие, кормовые?..
     - И кормовые платим.
     Слепцы, не выдержав крику торговых людей,  отступали в заулок,  к
опрокинутым рундукам.  Но разошедшиеся купчины не могли уняться сразу,
и скуластый, размахивая веревочным гужом, все еще гремел на весь ряд:
     - Едешь на торг - плати головщину!..
     - Катишь в обрат,  - гудело из лавчонки напротив,  - давай задний
калач.
     Толстоголосый, кое-как  выбившись  из  заваленного  всяким хламом
заулка,  брел со своими слепцами дальше,  к палаткам иконников. Здесь,
казалось  ему,  богомольный  народ,  может  быть,  отзывчивей  будет к
слепым.
                    Куда нас, убогих, оставляете,
                    На кого нас, убогих, покидаете?..
     Но и  здесь улов не был обилен сегодня:  только моченое яблоко да
заплесневелый сухарь.  Поистине без  сожаления  покидали  слепцы  этот
город, пройдя по рядам и выбираясь между возами на дорогу. И стали они
все вместе скатываться за околицу:  трое слепцов, четвертый - поводырь
да Куземка пятый.

        VI. СТАРЫЙ 3НАКОМЫЙ

     Чудо свершилось,  едва  только слепцы миновали последнюю кузницу.
Они прозрели...  прозрели все сразу:  и Пахнот с глазами  навыкате,  и
Пасей,  на  чьих бельмах заиграли зрачки,  и даже кургузый Дениска,  у
которого тоже разверзлись наконец очи.
     - Дива!  - хлопнул себя по тулупу восхищенный Куземка и обернулся
к отставшему поводырю,  в котором никакой нужды не  имели  теперь  его
зрячие товарищи.
     Куземка глянул толстоголосому в  плоское  лицо,  с  которого  уже
сошла вся его благость,  и вдруг вспомнил! Вспомнил и придавленный нос
и серьгу в ухе; даже хрипловатый, толстый голос его услышал:
     "Моя она,  боярин,  моя  полонянка...  Знатный  будет  мне за нее
выкуп".
     И сразу вспомнилось Куземке и майское утро, и набат, рвавший небо
со  всех  московских  колоколен,  Шуйский  на  Лобном  месте   кулаком
грозится,  Пятунька-злодей  у ног боярина своего зубы волчьи скалит...
Еле увел тогда Куземка князя Ивана с площади за торговые  ряды,  отвел
от князя неминучую беду.  А там,  за рядами, два голяка вцепились друг
другу в окровавленные рожи, кругом куча добра разметана, золотоволосая
женщина в беспамятстве на земле распростерта. И вот один, плосколицый,
с медною серьгою в ухе,  одолев  неприятеля  своего,  встал  на  ноги,
растерзанный в прах, и, тяжело дыша, молвил князю Ивану:
     "Моя она,  боярин...  Знатный будет мне за нее выкуп.  А коли  не
дадут, так будет литовке смерть".
     Голос у плосколицего был необычаен:  он был толст и хрипловат,  и
Куземка  теперь  его  вспомнил.  Вспомнил и то,  как князь Иван хватил
пистоль и выстрелил толстоголосому в ноги.  Тот взревел и пополз вдоль
запертых лавок по пустынному ряду.
     А теперь он шагал за Куземкой под Вязьмой, в порубежных местах, и
толсто  ругался  всякий раз,  как попадал в вязкую колдобину.  Куземка
обернулся и еще раз глянул ему в плоское лицо.
     Он?
     Он.

        VII. САПОГИ УКРАЛИ

     Темный лес.  Непроходимая грязь.  Ими сильно порубежье;  чащобой,
беспутицей  да  перекатною  голью в деревнях и в посадах.  По осеням и
веснами,  в великое распутье,  не нужны были государю-царю ни каменные
крепости,  ни заставы, ни казачьи станицы по порубежным дорогам. Земля
сторожила себя сама.
     Но там,  где не проехать ратника