и  Эве тшеба учиться,
сделать свою карьеру. Вы  не знаете один другого. То, что вы думаете любовь,
это просто  быстрое  увлечение. Поверьте  мне - оно пройдет. Так, так. Нужно
время  проверить  себя.  Вы  с Эвой из  разной среды. У  вас разные понятия.
Оставьте ее в покуе!
     - Нет! Я проверил себя. Прошло полгода. Это не увлечение. Это серьезно.
У  нас  с Евой одинаковые понятия. Прошу  вас, не  мешайте  нам!  И мы будем
счастливы!  Вот  увидите.  Я  буду  беречь  вашу дочь! Потому что люблю  ее.
Поймите. Все равно я найду Еву!
     Хозяин ничего не ответил и захлопнул дверь.
     Я понял, что для родителей Евы я  чуждый человек из далекого, грубого и
темного общества. Они мне не доверяют, видят во  мне коварного соблазнителя,
который пытается увести их наивную  и беззащитную дочь в свой не  приемлемый
для них убогий мир. Их опасения в чем-то,  может, и не  лишены  оснований, и
мне жалко их. Сына Юзефа они потеряли в  войне, и Ева для них - единственный
свет в окошке. Однако без Евы я не могу.
     До вечера  еще  далеко.  Попробую  разыскать  дом Сесилии Вайнеровой. С
попутной машиной мне повезло - доставила прямо к Висле.
     Я  прошел   по  набережной  до   Грюнвальского  моста,   пересек  улицу
Страшевску, выяснил, где "жидовская" улица Шпигальска, поплутал по закоулкам
Казимежа и нашел-таки улицу Видина, дом 10.
     Этот невзрачный, запущенный четырехэтажный  дом без балконов и каких бы
то  ни  было  украшений  тоже  называют "жидовским".  Перекосившаяся тяжелая
входная дверь  открывалась  лишь  частично. Грязные  окна  плохо  пропускали
дневной свет на  лестницу. Я поднялся на второй  этаж. Там открылся  длинный
темный коридор. В его торце - мутное окно.
     Мрачно  и тихо. Мертвый дом. Вот квартира 9.  К двери кнопками приколот
клочок  бумаги.  На  нем коряво,  по-детски выведено: "Сдесь жывут ивреи". Я
постучал.  Приоткрылась  дверь. Изможденный  седобородый  человек в ермолке,
несвежей ситцевой рубахе и мешковатых брюках  испуганно  смотрел  на  меня и
молчал.
     - Дзень добры, - как обычно, поздоровался я.
     -  Ир зайт а ид? Ир ферштейт аф идиш? <i>(Вы еврей? Вы понимаете  на идиш?
(идиш)</i>
     - Йа, йа. Их ферштей. Редт мит мир аф идиш! Их бин фун Русланд. Мойше <i>(
Да, да. Я понимаю. Говорите со мной на идиш. Я из России. Моисей (идиш).</i>
     - Ми неймт мих Шмил. (<i>Меня зовут Шмил (идиш)</i>
     Старик широко раскрыл дверь и сообщил стоящим за его спиной людям:
     - Борух, Хайе, Двойре! Эр из а ид. Он еврей из России, он офицер.
     Я вошел  в  комнату.  Эти  люди  засыпали  меня  вопросами. Затем  и  я
поинтересовался:
     - А как вы живете? Вы сидели в лагере? Это ваша квартира?
     Оказалось, они возвратились  сюда  из Чешского Тренчина, где  прятались
всю войну. Там чехи относились к евреям лучше, чем "свои" краковские поляки.
     -  Поляки хуже немцев, -  кричала  Двойра. - Знаете,  здесь  евреи сами
просились в гетто, чтобы спастись от поляков. Поляки убивали евреев сами или
выдавали немцам. Всех.
     - А как теперь? Благополучно?
     -  Красная Армия спасла нас от немцев. Это - да. Но нам еще  плохо. Тут
есть  банды.  Есть  ОЗН, есть  Стронництво Народове, еще какие-то. Есть даже
польские фашисты. Они грабят евреев, выгоняют из собственных домов. Говорят,
что мы прислуживаем "советам". Куда нам теперь бежать? Не знаем...
     - А ваша  полиция или  милиция не защищают вас? Они  не могут разогнать
эти банды?
     - Польская полиция  тоже не  любит евреев. Они  все повязаны с бандами,
между собой. Они все требуют от нас золото. А мы же нищие. Совсем капцуним.
     Я  посочувствовал  им,  но  помочь,  конечно,  ничем  не  мог...  Время
клонилось к вечеру, надо было заняться делом, ради которого я  разыскал этот
дом:
     - Вы не знаете, в этом доме живет Сесилия Вайнерова?
     Мои  собеседники  удивлены, переглядываются, пожимают плечами.  И сразу
седобородый Шмил шлепает себя ладонью по лбу, улыбается:
     - На тебе, Сесилия!  Вайнерова!  Вы, наверно,  имеете в виду мадам Цилю
Вайнер?  Так она здесь жила всегда. Еще до войны. Теперь, после лагеря,  она
вернулась в свою квартиру.  Циля была  красавица. Была, да. А  теперь у  нее
больные ноги. И она уже таки старая. .
     - Я хотел бы повидать ее. Где ее квартира?
     Шмил вышел в коридор и показал мне  обитую коричневым  дерматином дверь
напротив: на белой  эмалированной  табличке резко выдавались  черные цифры -
12. Звоню, стучу. Никто не откликается. Ко мне подходит Двойра:
     -  Я  таки забыла.  Не  надо уже стучать.  Она же не вернулась  еще  из
санатории.  Слушайте.  У  нее есть  богатые родственники. Не  такие, как мы,
уримим <i>( бедняки) (идиш)</i>. Они, правда, из выкрестов или даже  из поляков. Не
знаю.
     - А вы не знаете, кто приезжал к мадам Вайнер?
     - Может  быть, племянница  или далекая  сестра.  Они же с нами не очень
разговаривают. Но вежливые, это да.
     - Приезжала только одна женщина?
     - Нет, была с ней такая молоденькая полька, а может, и не полька. Такая
беленькая, приятная. Они увезли Цилю на лошадях. На поезд, наверно.
     - Они не говорили, когда вернутся?
     - Нет.  Просто  вежливо попрощались. По-польски.  Это - да. А вы кто им
будете? Родственник? Или кто?
     - Знакомый. Хотел повидаться. Скажите им,  когда вернутся, что приходил
лейтенант Красной Армии Мойше и спрашивал про  Еву Шавельску, про Хаву. Ищет
ее. И пожалуйста, скажите, что я приеду сюда через месяц, в августе.
     -  Мы  все скажем. Приходите. Евреев  осталось  совсем мало.  Мы  очень
одиноки.
     Да,  пан  Богдан   сказал   правду:  Ева  вернется,   и   это   немного
успокаивало...  Я  собирался  уже  уходить,  когда Шмил  протянул мне медную
цепочку для карманных часов:
     - Возьмите эту вещь. Она красивая. Я прошу недорого. Почти даром. У нас
нет денег. Возьмите. Вам пригодится.
     Я вынул из кармана все оставшиеся у меня деньги:
     - Вот все, что у меня есть. Берите. А цепочка мне не нужна.
     - Вы много даете за нее.
     - Берите, берите. Эти деньги мне уже не нужны.
     Двойра сняла с руки маленькие старые часики с потертым циферблатом:
     - Возьмите подарок для вашей жены. Они еще неплохие часы.
     - Благодарю вас, но часы мне не нужны. И жены у меня нет.
     - Отдадите сестре, матери, кому-нибудь. Пригодится.
     Пришлось взять, чтобы не обидеть.
     В часть я  вернулся поздно ночью.  Завалился в  постель и  сразу уснул.
Перед рассветом проснулся - меня звала Ева: "Михав, вруце! Я бэндже чекачь!"
     Она   звала   так  явственно  и  страстно,  что  я  вскочил   на  ноги.
Взволновался: "Где ты? Где ты, Ева?"
     Уснуть уже не мог. Утром доложил Макухину о  досрочном  возвращении  из
отпуска. Потом у палаток встретил майора. Он удивился:
     - Ты что, передумал ехать? Правильно сделал.
     - Нет. Я уже возвратился, товарищ майор. Досрочно.
     - Что  же так? Почему не догулял?  Или ее  муж  домой вернулся? Надавал
тебе?
     - Разминулись мы с ней. Не повезло.
     - Ну, как  сказать. Может  быть,  и повезло.  Вернемся в  Союз,  другую
присмотришь.
     - Через месяц еще попрошу два-три дня. Иначе мне никак нельзя!
     - Поживем - увидим. Много чего случиться может.
     % % %
     В  конце  июля нас  перевели в Пшемысль и  разместили в старом польском
военном городке. Письма до востребования на мое имя не поступали.
     Потянулись  нудные,   однообразные,  тягостные  дни.   Даже  занятия  с
солдатами  не  проводились.  Лишь  время  от  времени чистили матчасть, мыли
тягачи и ставили их повторно на временную консервацию.
     Совершенно   распоясавшиеся  в  последнее  время   солдаты  в  ожидании
демобилизации  тащили   из  каптерок   обмундирование  и  постельное  белье,
продавали за бесценок  местным жителям  или  просто  меняли на самогон. А по
ночам бегали в  самоволку.  Офицеры  пьянствовали,  службу  несли  нерадиво,
манкировали, но и демобилизации страшились. Победная эйфория  быстро прошла.
Надо было думать о будущем.
     Из череды будней  запомнился день 6-го  августа, когда пришло сообщение
об  атомной  бомбардировке Хиросимы. Мы,  офицеры,  сидели  после  обеда  на
самодельных лавках у столовой  под дубом, к которому  была  прибита фанерная
табличка "Место для курения". Под табличкой валялось ржавое ведро - урна для
окурков.  Разговаривали  об   ожидающих  человечество  ужасах  неизбежной  в
недалеком будущем ядерной  войны. Перспектива пугала, потому что очень свежа
еще была память о войне минувшей.
     Оживленнее всего обсуждали демобилизацию. Страшно было уходить из армии
без гражданской специальности. Учиться поздневато, а профессии нет...
     Меня занимали другие мысли  и заботы.  Я по-прежнему был уверен: вот мы
встретимся с Евой, и все устроится наилучшим образом!
     А тем временем все упорнее ползли  слухи, что  вот-вот  нас передадут в
какую-то захудалую дивизию  и,  в  лучшем случае, отправят  в  Прикарпатский
военный округ. А в худшем  - раскидают  по Дальнему  Востоку: от  Чукотки до
Магадана. Не исключено. Поэтому мне надо торопиться к Еве. С другой стороны,
они с матерью, возможно, еще не возвратились из Закопане. Я колебался.
     Все же 14-го августа твердо решил обратиться к Феде:
     - Товарищ майор, отпустите меня на три дня в Краков.
     - Опять ты за свое! Новый командир пусть решает. Скоро прибудет.
     - Он не отпустит, а из Союза - вообще... Товарищ майор, я больше ничего
просить не буду. Даже отпуск домой!
     - Как раз домой съездить надо. Родители живы? Ждут ведь!
     - Ждут, конечно. И она ждет. Я должен повидать ее! Я слово дал!
     - Подумаешь, слово  дал!  Не присягу же. Не  расстреляют. А может быть,
она уже рожать собралась? Признавайся!
     Федя  задумался.  Я  стоял  молча, ожидая его решения. Потом  он махнул
рукой:
     - Бог с тобой! Раз ты  так рвешься... Иди к Макухину. Пусть оформит  на
три дня с пятницы. Завтра и послезавтра нельзя - аврал будет. Понял?
     Все   понятно:  ожидается  новый  командир,  поэтому  будем   "наводить
марафет".
     Утром  18-го августа, в субботу,  я уже  шагал  по  улице Зеленой.  Все
смешалось в душе: радость, нетерпение, страх, надежда и тревога.
     Чем ближе к дому, тем сильнее тревога.
     Я взбежал на крыльцо  и торопливо  позвонил в  знакомую дверь. Щелкнула
задвижка, и появилась Ядвига. Сердце екнуло - "почему не Ева?". Ядвига одета
в черное платье и выглядит сурово и печально:
     - Что пану угодно?
     -  Дзень  добры! Я  был у  вас  в  июле.  Помните?  Встречался с  паном
доктором. Я хотел бы видеть Еву.
     Она замешкалась с ответом. Затем, не сказав ни слова, пропустила меня в
прихожую  и вышла. С букетом цветов я долго стоял  посреди прихожей. Слева в
приоткрытую  дверь видна часть  кухни,  где в январе мои солдаты варили себе
баланду. Тогда меня, продрогшего, грязного, падавшего с ног от усталости, не
покидало  хорошее настроение.  Пусть завтра  на  фронт, но  сегодня - отдых.
Жизнь прекрасна!
     Почему же сейчас, когда война позади,  а впереди - долгожданная встреча
с любимой,  на  меня  навалилось  предчувствие  беды?  Где  Ева?  Почему  не
встречает? Я  давно готовился  к этой встрече.  Все  было известно  наперед:
выбежит сияющая Ева, радостно вскрикнет: "Михав!" и  бросится мне  на шею. Я
крепко обниму  ее, прижмусь к  ее  щеке, подниму  на руки  и  долго-долго не
отпущу! Вот она - вершина счастья!..
     А в доме тихо, никто не выходит ко мне. Что случилось?
     Наконец появилась Ядвига. У нее каменное лицо, а в руках мой Пушкин.
     - Пан доктор болен. Извините, он не может говорить с вами.
     - Очень жаль, но мне нужно видеть Еву. Еву!
     Она долго  смотрит  сквозь меня, часто мигает  и с  трудом,  запинаясь,
произносит:
     - У нас траур. Она погибла. Ее мать тоже.
     - Что?! Пан доктор сказал мне, что она вернется!
     - Пан доктор возвращает вам книгу, письма и шкатулку.
     Я узнал  свои  письма, отправленные Еве, как только мы вернулись из-под
Праги. Розовый бантик, уложенный краковским ювелиром, остался нетронутым.
     - Ева не погибла! Вы ее прячете. Почему вы молчите?
     - Эва  и пани докторова вернулись  из  Закопанего. В ту прошлую пятницу
они  поехали до  Кракова, чтобы устроить  пани Сесилию.  А  в субботу, 11-го
августа, там был погром. Они погибли. От рук бандитов. Ограбили... Мучили...
Убили...
     - Теперь погромов не бывает. Кто сказал, что быд.погром?
     - Погром был. В синагоге, в еврейских домах  на Казимеже.  Там  был. Во
вторник их похоронили на нашем кладбище. Тяжело говорить.
     - Ева читала мои письма?
     -  Я больше ниц  не вем <i>(знаю).</i> Пан доктор выйти не  сможет. Пшепрашам.
Это все.
     Она стояла предо  мной  прямо,  твердо,  как страж,  преграждая путь  к
хозяину.  Из  глубины квартиры, из той  комнаты, где  мы  когда-то ужинали с
хозяевами и Евой, послышался слабый, прерывающийся старческий голос:
     - Ядвига. Ядвига, поможь мне!
     - Прошу вас, уходите! Не беспокойте нас больше!
     Я вышел на крыльцо, не  выпуская из рук цветы, книгу, письма и вишневый
футлярчик.
     Ева моих писем не читала, подарок не  видела, о моем  возвращении так и
не  узнала. Если бы  знала,  то  ждала бы  дома. Осталась  бы жива. Была  бы
счастлива!
     Я  шел  по  улице,  не  понимая  куда,  не осознавая  еще  всего  ужаса
случившегося.
     День разгорался. Стало жарко, душно.
     Очнулся  на кладбище. Я  брел  по  центральной  аллее,  мимо  крестов и
могильных  плит  с именами  и  датами  жизни.  Потом свернул влево на  узкую
дорожку и среди кустов  сирени сразу увидел два свежих холмика. Над каждым -
новый деревянный крест с табличкой: Мария Шавельска, Эва Шавельска.
     Вот как повернулась  судьба.  Я  жив, я  здесь,  а ты, Ева,  бесконечно
далеко от меня. Ты  никогда не вернешься ко мне. Теперь только я могу прийти
к  тебе... Если бы  ты  знала,  что я вернулся к  тебе  с войны, все было бы
иначе! Тебя увозили от меня, а ты думала, что я забыл. Какой ужас!..
     Я  никогда не узнаю, как ты страдала,  как тебя терзали, как убивали...
Кому  мстить? И  ты  одна во  тьме, земля  давит на грудь -  и  нет  никакой
надежды... Стало трудно дышать...
     День потемнел, потускнел... Безысходность...
     Я  сел  на землю,  прислонился  к Евиной могиле.  Тихо, спокойно.  Туча
закрыла солнце. Подошли какие-то люди.  Постояли и ушли. Я положил ладони на
могилу,  ощутил  тепло земли.  Ева лежит совсем близко. Глянуть бы  на  нее,
прикоснуться бы.  Я начал  руками  разгребать могилу, рыть яму. Так  ближе к
Еве. Мне бы хоть на мгновенье увидеть твое лицо!
     Я горстями вынимал землю над изголовьем Евы. Приближался к ней. Вот уже
яма мне по локти... Я вспомнил наше  последнее свидание.  Потом раскрыл свое
письмо  и  дописал химическим карандашом: "Я приду к тебе, Ева. До свидания,
любимая!  18  августа  1945 года". Письмо положил в книгу,  на страницу, где
"Будрыс".  Вытащил  из  бумажной  обертки  купленные  на  краковском вокзале
красные розы и  в  эту бумагу тшательно завернул книгу. Посидел еще немного,
опустил книгу  на дно ямы. Сверху положил  вишневый футлярчик,  перевязанный
розовой ленточкой. Потом засыпал это мое  последнее послание Еве... И только
теперь до меня дошло: я прощаюсь навсегда...
     Не помню, сколько я просидел еще у могилы. Стало прохладнее, захотелось
пить...
     Метрах в пятидесяти от меня собралось несколько человек. Они следили за
мной,  переговаривались. Меня это не касалось. Я осторожно разгладил  руками
землю, прихлопнул ладонями. Получилось ровно, гладко, красиво. Затем положил
к изголовью цветы. Вот и все. Больше для тебя я сделать ничего не могу.
     Уходить не хотелось, да и не было сил.  От  наблюдавших  за  мной людей
отделились мужчина и женщина в черном и медленно двинулись ко мне. Когда они
подошли ближе, я узнал пана Богдана и Ядвигу. В нескольких шагах от меня они
остановились.
     Я поднялся. Ноги сильно затекли, стоять  было трудно. Нужно было что-то
делать.  Обязательно. Но  я никак не мог сообразить,  что именно.  Я стоял и
смотрел на небо.
     Потом ко мне подошел полицейский:
     - Цо с вами, пане? Цо вы тутай делаете?
     - Со мной все в порядке. Я прощаюсь с близким человеком. В чем дело?
     - Мне передали, что вы порушили могилу. Так?
     - Нет. Я возьму только на  память горсть земли и увезу с собой. Далеко.
В Россию.
     Я  вырвал из блокнота листок  бумаги, свернул  пакетик, всыпал  щепотку
земли и спрятал в полевую сумку.
     - И это все? - спросил полицейский.
     - Все. Хорошо, что вы охраняете кладбище. Нарушать покой мертвых - грех
великий.
     Я одернул гимнастерку, поправил пистолет на боку:
     - Вы хотите еще о чем-то спросить?
     - Нет,  пан офицер. Нет. Я передам родственникам, что с могилами ничего
не случилось. Все в порядке.
     - Вы же видите...
     Полицейский козырнул мне, подошел  к пану  Богдану, что-то шепнул ему и
удалился. Стоявшие  поодаль люди разошлись, а  я  медленно зашагал к выходу.
Встречаться, а тем более разговаривать с паном Богданом не хотелось.
     Что-то  заставило  меня  обернуться, и я увидел его  совсем  близко. Он
стоял, сильно  постаревший, небритый, жалкий.  Наклонившись вперед,  он  как
будто  собирался  что-то  сказать или протянуть мне руку. Касаться его  руки
было противно, но я пересилил себя и пожал эту холодную вялую руку.
     - Пане,  - сказал  отец  Евы,  -  я был  несправедлив  и  зробилем цось
злего<i>(причинил зло).</i>
     Простите,  если можете.  Я помешал вам  встретиться с  моей  дочерью...
Хотел, жэбы лучше было всем. Я бардзо жалуе. Я очень сожалею...
     Я не знал, что ответить. Он любил Еву и причинил ей зло. А как мне жить
без Евы? Разве после Евы можно любить другую женщину?
     - Я прощаю, пан Богдан, если вы нуждаетесь в моем прощении. И ради Евы.
Она  любила вас и простила  бы.  Я  знаю. Зимой вы сказали мне, что кающихся
надо прощать. Я запомнил тот разговор. И всe другие наши беседы... Вы мешали
нам с Евой любить друг друга. А я все равно  любил ее живую и  теперь люблю.
Больше не буду вас беспокоить. Никогда. Все. Прощайте.
     Через час я был в Кракове. Добрался до "жидовского" дома на Видине.
     Подъезд  был открыт.  Входная  дверь,  сорванная с  петель,  лежала  на
тротуаре. Я поднялся на второй этаж. Квартира Цили Вайнер была заколочена. С
двери свисали обрывки коричневого  дерматина и торчали клочки  грязной ваты.
На  двери  квартиры 9 о записке  "Сдесь  жывут ивреи"  напоминали  лишь  две
кнопки.
     Я  позвонил,  потом  громко  постучал  в  дверь.  Из  соседней квартиры
выглянуло злобное небритое лицо:
     - Чего стучите? Кто нужен?
     - Тут жили евреи. Вы не знаете, где они?
     - Евреи? Жиды. Уехали наконец в свою Палестину. Так говорят люди. Мы  с
ними вообще не знались.
     - А напротив? Где пани Вайнерова?
     - Кажется, умерла. Да, умерла. Точно. Квартиру опечатала власть.
     - А почему дверь разбита?
     -  Вы следователь? Прокурор? Сказал, что слышал. Я не обязан знать все!
И он захлопнул дверь.
     В часть я вернулся в  воскресенье на рассвете. Оказалось, что в субботу
Федя сдал дивизион  подполковнику Певню  и  уехал в  Союз. Мне  стало совсем
одиноко. Возможно, Федя спросил бы меня:
     - Ну что, повидал свою зазнобу?
     А  я  рассказал бы, что Ева погибла, что ее  нет на  свете. И  жить  не
хочется. Возможно,  он  что-то ответил бы, посочувствовал. Больше и говорить
не с кем...
     Я  не  находил  себе места,  не  спал,  без  конца курил, ни  с  кем не
разговаривал, и никому не было дела до  меня. На следующий день я подал свой
первый рапорт с просьбой о демобилизации. Служить стало тошно.
     Подполковник  Певень  сформулировал  нам основную  задачу так: наладить
дисциплину   и   порядок.  Однако  указанная  цель  была  уже   недостижима:
фронтовиков нужно было заменить молодыми новобранцами.
     Через  две  недели  мы   пересекли  государственную   границу   СССР  и
обосновались в  городке Добромиль.  Спустя  полгода  -  переехали  в  Старый
Самбор.  Там  наша  часть  была   окончательно  расформирована.  Я  попал  в
противотанковый  дивизион, дислоцированный подо Львовом, в  Яновских военных
лагерях.
     Мои  многочисленные  рапорты  оставались  "без  последствий".  В  конце
концов, в наказание за настойчивость или даже за настырность меня включили в
группу  молодых  офицеров,   направляемых  на  Чукотку  в  укрепрайон  Бухта
Провидения. Нам предстояло сменить комсостав, отслуживший положенные сроки в
полярных районах.
     Я совсем пал духом.  Но получилось иначе. Одна  добрая  душа переложила
мой  последний  рапорт  из  папки  "Назначения"  в  папку  "На  увольнение".
Вследствие этого моя дальнейшая судьба решительно  изменилась: в апреле 1947
года меня наконец уволили в запас.
     Таким образом, через  два года после Победы подошла к концу моя военная
служба. Началась другая эпоха, непривычная самостоятельная  жизнь. Появилась
масса новых забот,  малые  победы  достигались ценой огромных  усилий.  Путь
познания  был усеян горькими разочарованиями. И не было  на нем той  чистой,
беззаботной  радости, о которой мечталось в  юные годы. Молодость  сменилась
зрелостью, за ней незаметно началось угасание, подкралась старость...
     День за днем стираются из памяти  имена, годы, приметы событий,  сел  и
городов.
     А  Ева навсегда осталась в моем  сердце семнадцатилетней возлюбленной в
ослепительном  сиянии своей душевной и телесной красоты. И память о  ней уже
не сотрется.


        В Р Е М Я У Т Р А Т

        Повесть о поэте Константине Левине

     <i>Время искать, и время терять.</i>
     <i>Еккл. 3:6</i>

     Давно ушли на вечный покой друзья молодости, близкие, дорогие люди, мои
ровесники. А мне, оказалось, выпала долгая жизнь с ее мимолетными радостями,
прозрениями и разочарованиями. Мудрость,  приобретаемая с годами, счастья не
прибавляет.  Наоборот, запоздалая мудрость лишь умножает печаль, как заметил
мудрейший из царей.
     Потому  что  давно  известно:  всему  свое  время,  свой  час. А  время
быстротечно,  и  оно все  убыстряет  свой  бег,  от чего  дни  и годы  жизни
становятся все короче и однообразней.
     В  молодости  было  не  так.  Какими бесконечно  долгими  и  тягостными
казались дни и  даже часы войны! Но и они растаяли, канули  в Вечность. Туда
же унеслись и дни зрелости, и годы старости.
     На  склоне лет я печально  взираю на этот  мир и  непритворно удивляюсь
всему случившемуся, непроницаемой тайне  бытия... Может быть, эта жизнь лишь
привиделась мне?
     В стылый, сумрачный декабрьский день 1942  года судьба забросила меня в
затерянный  уральский   городок   Нязепетровск,   где   в   полуразрушенной,
демидовских   времен  церкви  разместилось  эвакуированное  1-ое  Ростовское
противотанковое   артучилище.  Там  мне  предстояло   учиться,  чтобы  стать
офицером.
     Я попал в 38-ой учебный взвод. Вскоре я познакомился и близко сошелся с
такими же
     18-летними курсантами, вчерашними школьниками:  Константином Левиным из
Днепропетровска, Николаем Казариновым  из Йошкар-Олы и Валентином Степановым
из  Москвы. Во взводном списке  мы так и шли друг за другом и  откликались в
такой последовательности на вечерних поверках.
     Собственно, встреча с  Константином Левиным  произошла  за  два дня  до
зачисления  в курсанты,  в  "карантине".  Мы  прибыли  в Нязепетровск  одним
поездом, одновременно появились у  военного  коменданта, который и  направил
нас в "карантин"  1-го  РАУ.  Этот  "карантин" оказался длинным  бревенчатым
бараком, по самые окна занесенным снегом.
     В  бараке  за низкой  деревянной  выгородкой сидел дежурный офицер.  Он
отобрал  наши документы,  записал в список прибывших и  велел  идти в другой
конец барака к старшине,  который  указал нам с Константином места на шатких
нарах из нестроганых досок. Здесь нам предстояло находиться  до зачисления в
училище.
     Электричества в бараке не было, лишь  у входа и  в дальнем конце горели
керосиновые лампы.  Из-за инея, налипшего на стекла, окошки плохо пропускали
и без того тусклый свет зимнего  дня. Вокруг был полумрак и пахло прогнившей
картошкой.
     Мы  с Костей уселись на нары, разговорились. Кто ты  и  откуда приехал?
Где  жил  до  войны, где учился, как попал сюда?  Мы были  пока гражданскими
лицами, носили цивильную  одежду,  воинскому регламенту  еще не подчинялись,
никуда не торопились и поэтому беседовали неспешно, обстоятельно.
     Топилась  печка-буржуйка, но  все  равно было холодно и сыро. Слонялись
без дела молчаливые абитуриенты. Среди них  выделялись солидные на вид люди,
успевшие,  видимо,  уже  повоевать.  Они  носили военную  одежду - шинели  и
бушлаты - и казались старыми "дядьками".
     На многих новобранцах была  совершенно жуткая  грязная рвань, никак  не
соответствующая   погоде    и   обстоятельствам:   промасленные   изодранные
телогрейки, дырявые,  перевязанные  веревками  ботинки,  летние  измызганные
кепочки.  Мы еще не  знали  истинной причины этого и удивлялись,  ибо  мороз
стоял за 40 градусов! Наша одежда выглядела на таком фоне непомерно богатой.
Главное, была по-настоящему теплой, грела.
     Мою жизнь  накануне  приезда  в  Нязепетровск  нельзя было  назвать  ни
устроенной, ни благополучной. Наша семья,  успевшая в  самом конце июля 1941
года бежать из-под Одессы, по случайному стечению обстоятельств оказалась на
Урале, в городке Лысьва Молотовской области, и весьма бедствовала там.
     Мне  было  тогда  17  лет.  Не  желая  терять год  учебы,  я  энергично
разыскивал  Ленинградский военно-механический  институт,  где находились мои
документы, высланные по окончании школы 20 июня 1941  года. Я скитался тогда
по  России, как "бомж":  из Лысьвы уехал в Казань,  потом в  Магнитогорск и,
наконец,  в  Мотовилиху  под  Молотовом,  куда, как оказалось, перебрался из
Ленинграда мой "Военмех".
     Я голодал, мерз, спал не раздеваясь, в  пальто, редко мылся  -  не было
никакой   возможности  -  и  страдал  от  безденежья.  Меня  очень  угнетало
одиночество, отсутствие рядом близких людей. Поэтому встреча с  Левиным была
подарком  судьбы.  Я   сразу  ощутил  и  оценил  Костино  расположение,  его
доброжелательность  и образованность. И  радость моя была велика, ибо понял,
что приобрел друга, в котором так нуждался!
     % % %
     Училище оказалось  трудным  жизненным испытанием. Мы,  курсанты,  очень
уставали от ежедневных  интенсивных  10-12-часовых  занятий,  в основном  на
свежем воздухе, потому что учебных помещений фактически не было. Сверх того,
нас постоянно нагружали различными строительными и  хозяйственными работами,
не говоря о текущих и плановых нарядах (кухня, караул, уборки, конюшни...).
     При этом мы систематически недоедали и мерзли. Всю суровую зиму 1942-43
г.г. курсанты провели  в практически не отапливаемой Нязепетровской  церкви,
не имея  ни теплой одежды, ни подходящей обуви. Нам выдали изношенное (б.у.)
обмундирование:  застиранные   хлопчатобумажные   гимнастерки  и   шаровары,
истертые шинели и истоптанные ботинки с обмотками.
     Пришлось  пережить  и немало  нравственных  потрясений:  столкнуться  с
воровством,  хулиганством и  антисемитизмом.  В первый же день пребывания  в
училище  меня обокрали - утащили  кошелек  с  деньгами,  перочинный  нож  и,
главное, мои единственные  ценности: самопишущую ручку - подарок к окончанию
школы,  большую редкость по  тем  временам,  и,  что еще обиднее,  отцовскую
реликвию - серебряные часы "Павел Буре", его награду 1916 года с гравировкой
"За отличную стрельбу". Эту потерю  я воспринял с большой болью,  как дурное
предзнаменование. Однако  жаловаться не хотел,  ибо  подозрение  пало бы  на
товарищей-курсантов. И еще я боялся прослыть ябедой. В общем, было стыдно  и
противно. Немало неприятных происшествий пришлось пережить впоследствии.
     % % %
     15 декабря 1942 года нас из карантина строем повели в  баню, остригли и
переодели в  военную  форму.  Всю  свою  гражданскую одежду мы  по  указанию
офицера  "добровольно"  сдали в  "Фонд  обороны", о чем  подписали  какую-то
расписку на тетрадном листке.
     Я, воспользовавшись  советом расторопного новобранца, сумел пронести на
себе  в казарму, то есть  в церковь, свой теплый свитер. Очень обрадовался -
ловко  провернул дельце! Было совершенно очевидно  - казенное обмундирование
согреть организм  не сможет, ибо изношенные хлопчатобумажные тряпки - это не
то  что  мои  гражданские  вещи: ватное  пальто, теплое  белье. Хоть  свитер
сохранил - большая удача.
     После  бани  нас повели на  пустырь, где  была свалена и  уже покрылась
слоем  снега большая  куча  соломы.  Этой соломой  мы набили мешки-матрацы и
наволочки.
     Вечером из  бани вернулись знакомые курсанты, убиравшие там  после нас.
Они  рассказали, что из общей кучи одежды, оставленной нами "Фонду обороны",
какие-то начальники выбрали и унесли с собой самое лучшее. Оставшиеся шмотки
приказано было упаковать в брезентовые мешки и свалить в кладовку при бане.
     Стало  известно,  что среди новобранцев  оказалось  немало умников. Они
предусмотрительно,  находясь  еще  в  карантине, задолго до бани, ухитрились
выгодно обменять у местных жителей свою одежду на рванье, которое затем  без
сожаления и сдали  в "Фонд обороны". Кое-кто выручил при  этой сделке немало
денег, кто-то просто крепко выпил и закусил. После  бани эти умники от  души
посмеялись над нами, лопухами.
     Недолго, однако, я наслаждался своим  "спасенным" свитером,  пряча его,
как вор, под гимнастеркой. Через три дня  после бани  меня вызвал к  себе  в
каптерку старшина нашей учебной батареи и, злобно глядя, прошипел:
     - Ну-ка, сними гимнастерку, хитрый еврей!
     Я почувствовал себя, - о, запуганная наивность и глупость, - схваченным
за руку преступником и молчал.
     -  Ты  почему нарушаешь уставную форму одежды?! Вот  наглец!  Другие не
боятся, а он,  видишь  ли, боится  замерзнуть!  Вшей нам разводить  захотел?
Снять! Давай  сюда! А  теперь, наряд вне  очереди  -  гальюн драить! Ишь ты,
хитрый еврей! Иди!
     Я ушел, растерянный, подавленный, униженный. А старшина потом носил мой
свитер открыто, не стесняясь.  "Настучал" на меня  один из курсантов  нашего
взвода, приближенный старшины, его "шестерка".
     Зима 1942-43 г.г. была на Урале очень суровой. Морозы нередко достигали
пятидесятиградусной отметки. Ночью температура в церкви не поднималась  выше
нуля. Я сразу  простудился, начался сильный кашель, поднялась температура. В
санчасти поставили диагноз: бронхит, выдали шесть таблеток аспирина и ватник
сроком на шесть дней. От занятий не освободили. Я прокашлял всю зиму. Многие
курсанты болели.
     Чтобы  снизить  простужаемость  и  укрепить  дисциплину,  был  объявлен
строгий  приказ: "Вне  строя  и  вне  казармы курсанты обязаны передвигаться
только  бегом! "Пешком" не ходить! Даже в  сортир,  на оправку - бегом!  При
встрече с командирами за  восемь  метров переходить на шаг, отдавать честь и
снова продолжать движение бегом!" Таков приказ.
     За любое, даже  самое  незначительное,  нарушение  устава  или  порядка
курсантов наказывали нарядами вне очереди. Особенно неприятны были наряды по
чистке самодельных дворовых сортиров и мытье полов в  нашей казарме -церкви.
Нередки  и  очень  болезненны  были  стычки  с  курсантами и командирами  на
антисемитской почве.
     Поэтому окончания училища я ждал с большим нетерпением, как избавления.
И, действительно, на фронте я почувствовал себя свободнее, независимее.
     В училище укрытием и защитой от несправедливости и грубости окружающего
мира была дружба. Она  помогла пережить трудности тогдашней армейской жизни.
Мы  общались с  друзьями не урывками, а постоянно, ежедневно,  ежечасно:  на
хозработах, в строю, на занятиях, в карауле, в столовой, в казарме...
     По духу и по жизненным обстоятельствам ближе всех был  мне Костя Левин.
Мы даже спали на одном соломенном тюфяке, укрывались одним одеялом и шинелью
- иначе не согреться, стояли и сидели рядом на занятиях, в столовой...
     % % %
     Костя,  в  отличие  от  меня,  "технаря",  был  типичным  гуманитарием,
"лириком":  любил  и хорошо знал историю, литературу, особенно поэзию. У нас
находилось время поговорить  -  то  в  казарме,  то на полевых занятиях и  в
нарядах:  на  заготовке дров, в конюшне, на кухне,  в  карауле. Там по ночам
выпадало иногда свободное время.
     Костя  часто  читал  мне стихи  -  наизусть  или из тетрадки  в  черной
коленкоровой обложке. Тетрадку он прятал под гимнастеркой. Листы драгоценной
тетради  были  плотно  исписаны  мелким  бисерным  почерком,  очень  четким,
разборчивым.  Костя  смаковал эти  стихи,  а  до  меня они не  доходили,  не
трогали. Особенно  он любил Бориса  Пастернака. Мне  же  те  стихи  казались
вычурными, заумными, совершенно непонятными.
     - Это, - говорил Костя, - тонкие стихи. Жаль, что ты не понимаешь.
     - На мой вкус - путано и неинтересно.
     - Вкус нужно развивать. Читай больше... После войны. - смеялся Костя.
     -  Я  люблю  прозу. Последнюю книгу  я  прочел в июле 1941-го. "Гроздья
гнева",  Стейнбека.  Очень  понравилось.  Но  интереснее  всего  мне журналы
"Техника - молодежи" и "Знание - сила".
     - Поэзия - не  наука,  не  техника,  -  это  чувство. Концентрированная
мысль. Она действует на человека сильнее прозы, - уверял меня Костя.
     - А ты пробовал концентрировать свои личные мысли? Писал стихи?
     - Баловался немного. Получалось примитивно, хреново.
     % % %
     К учебным  занятиям  и  вообще к службе Костя относился очень серьезно,
старательно. Он вникал в детали каждого предмета, часто задавал вопросы. Его
интересовали  подробности  устройства  винтовки, пулемета и  орудия, тактики
боя, ориентирования по карте.
     Ему нравилась конная подготовка (мы одно время занимались даже верховой
ездой).
     В то время офицерская  карьера ему, безусловно, импонировала. Возможно,
на Костины понятия об офицерской  жизни  повлияли читанные им книги о старой
русской  армии.  Во всяком случае,  он  полагал, что офицерская служба может
сочетаться с  литературными  занятиями. У  Кости на  этот  счет было  немало
примеров из русской и мировой  истории. Правда,  подобные соображения  Костя
высказывал с некоторой долей самоиронии. Я уверен,  что  при другом стечении
обстоятельств он стал бы блестящим кадровым офицером.
     В  принципе,  офицерское  поприще  благоприятствует   раскрытию  лучших
качеств настоящего мужчины: смелости, хладнокровия, честности, благородства,
верности.
     Все эти качества были заложены в натуре Кости Левина.
     % % %
     Под конец обучения,  летом  1943 года  наше училище перевели в  военный
городок  на  окраине Челябинска, в так  называемые "Красные казармы". Там по
окончании  ускоренного курса  нас  и произвели в офицеры -  присвоили звание
младшего лейтенанта.
     Накануне  выпуска мы  с  Костей  в последний  раз  побывали в наряде  -
военный патруль по городу. В комендатуре нам  назначили район патрулирования
-  рынок  -  и поставили  задачу:  задерживать пьяных  солдат,  хулиганов  и
подозрительных  лиц,   точнее,  дезертиров,  коих,   по   словам   дежурного
коменданта, развелось очень много.
     Мы задержали троих, действительно,  подозрительных людей:  выпивших,  в
военной  форме,  без документов.  Один из них, здоровенный заросший  детина,
очень смахивающий на типичного уголовника-рецидивиста, сумел сбежать от нас.
Он резко толкнул Костю, ввинтился  в  толпу продавцов и покупателей, побежал
между рядами  торгующих  теток к ларькам и ближайшим переулкам. Мы бросились
за ним, но быстро потеряли из виду. Мы кричали: "Стой!",  стреляли в воздух,
а не по убегающему, потому что  вокруг были люди, а они, эти  люди, никакого
содействия нам не оказали. Скорее, наоборот.
     Там  же  на  рынке во время патрулирования,  между делом, мы  с  Костей
сфотографировались  у  "моментального"  фотографа и  унесли  с собой  мокрые
мутноватые портреты паспортного размера 3x4 сантиметра. Я храню эти карточки
как дорогую реликвию.
     О последних днях пребывания  в  училище  осталось  ощущение  некоторого
раскрепощения, распрямления, освобождения от грубого ежедневного гнета.
     В  те дни в Челябинск приехал отец Кости,  подполковник медслужбы  Илья
Левин, чтобы попрощаться и пожелать  сыну удачи - выжить! Перед расставанием
он сделал  Косте прямо-таки царский, по  нашим понятиям,  подарок: новенькую
портупею с  настоящим офицерским  ремнем.  Никто из  нас  о такой роскоши  и
мечтать не мог. Мы, новопроизведенные  младшие  лейтенанты, получили простые
солдатские ремни. Естественно, Костя был от подарка в
     неописуемом восторге! Как ограниченны были все-таки наши запросы...
     В  середине октября 1943  года нас, выпускников, погрузили в  "телячьи"
вагоны -  "40 человек,  8 лошадей" -  и отправили  в Действующую  армию,  на
фронт.
     На третьи сутки, ночью, когда мы подъезжали уже к Пензе, Костя разбудил
меня, а затем  -  весь взвод: пропала из вещмешка портупея! Обыск  и призывы
сопровождающего нас офицера вернуть портупею ни к чему не привели.
     Мы с Костей  подозревали в краже нашего курсанта Хлобыстова, уличенного
раньше в мелких кражах.  Однако он все отрицал и дал себя обыскать. Портупея
бесследно исчезла. Пришлось Косте подпоясываться  выданным в училище ремнем.
По пути на фронт случились и другие неприятные инциденты.
     Все   же  большинство  наших  однокашников  были   людьми  честными   и
порядочными.
     Вспоминаются  незаурядные еврейские ребята  из нашего взвода:  Вельшер,
Бортник,  Шмаев.   Особенно  Шмаев   -   своеобразный,  своевольный  парень,
измордованный придирками  командиров  и "придурков".  Он, единственный,  был
выпущен из  училища сержантом. С этими ребятами я расстался в ноябре 1943 г.
под Харьковом,  когда  вместе  с  Костей,  Николаем  и  Валентином  отбыл  в
офицерский резерв 38-ой армии... Как все это далеко!
     % % %
     Мы,  выпускники  1-го  Ростовского артучилища,  на  фронте назначались,
главным  образом, командирами взводов противотанковых пушек. Таких  вакансий
на передовой всегда было предостаточно.
     Жить  по-взрослому нам  пришлось учиться уже на фронте, видя страдания,
смерть, жалкое малодушие и настоящее благородное мужество людей. Наблюдения,
ощущения  и приобретаемый  нами  жизненный опыт были аналогичны.  Мы учились
защищать свои честь и достоинство, а также скрывать накатывающийся временами
страх.
     В  глубине  души  каждый  таил надежду вернуться живым  или, в  крайнем
случае, умереть быстро, без мучений. На фронте мы насмотрелись  такого, чего
нормальный  человек  забыть  не  может.  Очень  тяжело  вспоминать  раненых.
Особенно  страдали  раненные в  живот, - те,  кого  видел я,  кому  довелось
помогать.
     Я  готовил  себя к  худшему.  "Вчера  убило одного твоего  товарища,  -
говорил я себе, - сегодня ранило другого. Будь и ты готов достойно встретить
свой  час.  Не  создавай  себе иллюзий, не мечтай, не обольщайся.  Знай - не
минет тебя чаша сия!". Такую формулу я отработал себе.
     Конечно,  все боялись смерти,  но  еще  больше -  предсмертных мучений.
Солдаты, возвращавшиеся на  передовую из госпиталей, испытавшие уже ранения,
были больше подвержены страху. Они рассказывали, что ощущают  страх  гораздо
чаще и сильнее, чем  до ранения. Осколки и пули оставляют рубцы не только на
теле, но и в сознании.
     Многих, я знаю, посещали "вещие" сны, "озарения", дурные предчувствия.
     Еще на Украине в  конце марта 1944  года ночью,  в  сыром  окопчике под
Ду-наевцами, мне тоже явилось "предзнаменование": "Я умру от слепого ранения
осколком мины в низ  живота".  Именно это я прочувствовал и  увидел во  всех
натуральных подробностях:  резкую боль в животе, пульсирующую струю крови  и
свою рваную рану с торчащим из нее грязным клоком собственной шинели.
     Я  проснулся среди  ночи в холодном поту. Болел  живот, и  страшно было
пошевелиться, чтобы не усилить боль.  Моросил холодный дождик, в окопе  было
тесно и сыро. Ко мне привалился спящий  солдат. Ствол его автомата  уперся в
мой  живот. Сначала  я  никак  не  мог  сообразить,  где  я  и  что со  мной
происходит. А потом была радость: это всего лишь сон! Тогда я принял это как
предзнаменование, хотя  умом  понимал: глупый  предрассудок. Тем не менее до
самого конца войны свою туго набитую  полевую сумку я  постоянно надвигал на
живот,  защищаясь  таким  образом от  предназначенного  мне осколка.  Так  я
обманывал судьбу.
     У  Кости были  свои предчувствия. Он говорил мне о них еще в 1943 году,
когда нам  было  по  19  лет,  и тогда  же  он  записал полученное  "сверху"
конкретное предсказание:

        <i>Запад</i>
     <i>Я буду убит под Одессой,</i>
     <i>Вдруг волны меня отпоют.</i>
     <i>А нет - за лиловой завесой</i>
     <i>Ударит в два залпа салют.</i>

     <i>На юге тоскует мама,</i>
     <i>Отец наводит справки...</i>
     <i>Т-6, словно серый мамонт,</i>
     <i>Разворачивается на прахе.</i>
     <i>А мертвые смотрят на Запад.</i>
     К. Л. 1943 г.

     В то время наша армия уже наступала, и даже павшие смотрели на Запад.
     В  конце  апреля  1944 г. Костина дивизия  двигалась  на Яссы. Там  шли
упорные бои,  особенно у села  со странным  названием Таутосчий. Костя часто
вспоминал те  дни.  На  передовой  он  довольно  часто делал  записи в св