ы его щеки.
     Виктор к ним не подходил,  притворился, будто  очень захлопотался возле
оленей.
     Капитану подумалось о  том,  что шел он  за Саловым одним человеком,  а
пришел, кажется, другим. Ему не хотелось забирать этого парня.
     -- Надо, однако, исполнять службу, -- сказал он и сжал губы.
     -- Что? -- спросил Михаил.
     -- Так... ничего... сам с собой говорю.
     В  волнении  закурил, предложил  Михаилу. Он  робко  вытянул  из  пачки
папиросу, сунул патроном в рот; руки у парня подрагивали.
     -- Что,  Михаил,  боишься?  --  спросил капитан, поднося к  его  папиросе
зажженную спичку.
     -- Да, товарищ капитан.
     -- Чего же испугался?
     -- Мысли одной. Вы подъезжали сюда, а она как скребнет меня по мозгам.
     -- Что же  за мысль такая, как зверь, --  скребет? --  усмехнулся капитан,
всматриваясь в узкие глаза Михаила.
     -- Страшная, товарищ капитан.
     Они встретились взглядами.
     Капитан   не  выдерживает,  его  взгляд  слабеет  и   сламывается,  как
соломинка. Теперь ему понятно, что Михаил чрезвычайно сильный духом человек.
     -- Страшная? -- переспросил он.
     -- Да, товарищ капитан. -- Михаил помолчал и тихо  добавил: -- Убить я вас
хотел. Вон из  той двустволки. Ехали вы сюда, а я рукой к ней тянулся. Вот и
колотит меня.
     -- Что же не стрельнул?
     -- А как потом жить, товарищ капитан?
     -- Н-да, браток, на что только люди не идут, лишь бы быть свободными.
     Неожиданно  капитан  подумал:  а  не  отпустить  ли  Михаила? Но  резко
поднялся и твердо сказал:
     -- Едем назад. Скорее!
     Никто ему не возразил; стали спешно собираться в путь.
     * * * * *
     Через  несколько  дней  капитан  Пономарев  и Михаил Салов  улетали  из
Говоруши.   Провожали   их   Виктор,   Людмила  и   трое   ее  сыновей.   На
взлетно-посадочном поле  стоял  вертолет.  Было  холодно, волгло: настойчиво
надвигалась  осень.  Говоруша, взбухшая  и  посеревшая  от обвальных  горных
дождей,  гулко  и  тихо  ворчала,  уже  ничего  не  рассказывала  людям,  не
прощалась,  порой  угрожающе  пенилась  и  плескалась  у  берегов,  слизывая
глинистые обвалы, увлекая вглубь ветви упавших в воду  берез  и кустарников.
Желтоватая сыпь упала заморозковой ночью  на  сопки  --  тлен  тронул листву,
лиственничную  хвою.  Поблекли  травы,  ниже   пригнулись  к  земле.  Туман,
прилегший  на седловины сопок  и  холмов,  мешковато,  как уснувший старик в
шубе,  сползал в  говорушинскую долину.  Мелкий  дождь сеялся  в прозрачном,
свежем, холодном воздухе. Капитан Пономарев, Михаил и провожающие стояли  на
поле возле аэропортовской избушки и сдержанно прощались. Всем было грустно и
неловко.  Людмила  и   Виктор  переминались  с  ноги  на  ногу,  беспричинно
покашливали;  мальчики сердито отталкивали от себя лайку, которая пыталась с
ними играть.
     -- Что ж, прощайте, -- наконец, сказал капитан Пономарев и  неуверенно, в
полпротяга подал руку Виктору, сомневаясь -- пожмет ли?
     Виктор жмет неожиданно  крепко, и капитан ему подмигивает, не улыбаясь.
Молча,  не посмотрев  в глаза, поклонился Людмиле, которая  в  ответ  слегка
покачнула повязанной шалью головой;  потрепал за неподатливые  плечи детей и
ушел к вертолету.
     Летчик крикнул  всем, что можно  взлетать.  Капитан устало повалился  в
сиденье,  осознавая одно  желание --  скорее  улететь бы от этой затянувшейся
муки, от этой странной, непонятной вины.
     Белолицый, крепкий летчик строго крикнул:
     -- Время -- деньги!
     Капитан Пономарев не мог смотреть, как прощались под дождем с Михаилом.
В его памяти снова всплыла бревенчатая таежная дорога,  которую бросили люди
и которую заполонили кустарники и валежники.
     Наконец,  вертолет взлетел. Михаил сидел напротив капитана  с закрытыми
глазами; его скуловатое азиатское лицо было сурово-неподвижным.
     --  Жизнь,  парень,  не  кончается,  --  сказал капитан, отворачиваясь  к
иллюминатору. -- Ты хорошую выбрал в жизни дорогу, но... терпи, терпи, терпи,
браток.
     Михаил не открыл глаза, и капитан Пономарев не понял, услышал ли беглец
обращенные к нему слова.
        СЕМЕЙНАЯ МИСТЕРИЯ
        1
     Что произошло?  --  не мог  понять Николай Лоскутов. Сон или явь были? И
вообще -- возможно ли такое:  какое-то феерическое, безумное, жестокое и в то
же время живое, жизненное, благотворное? Все запуталось, перекрутилось в его
мыслях, и он так  устал,  измучился, обессилел, что пока не  мог распутывать
узлы.  Хотелось  просто смотреть  в  это  чистое  дымчатое  осеннее  небо  и
прислушиваться  к своей  отдыхающей  душе -- она  стала легкой, прозрачной  и
светлой, какой может быть, видимо, у новорожденного. Лоскутов будто бы снова
родился,  и его неожиданное  второе  рождение  было тяжелым,  мучительным  и
беспощадным.
     Раскинув  руки, Лоскутов лежал на земле, сырой  и холодной после дождя,
смотрел в небо  и  удивлялся -- как же раньше он не понимал,  какое радостное
занятие  просто смотреть  в небо, втягивать в себя  его  бледный васильковый
свет, по-детски желать уцепиться за раздуваемые ветром белые шары облаков  и
полететь  неведомо куда  и зачем. Он увидел бойкие солнечные  лучи,  которые
ныряли из  облака в облако, неслись по утреннему небу,  и  ему, как ребенку,
было  радостно  наблюдать  за облаками  и лучами. "Надо  же, таким  пустякам
радуюсь", -- подумал он, улыбаясь.
     Лоскутову  показалось, что  в нем  открылось другое зрение.  Словно  бы
раньше он многое видел иначе -- только глазами, но не душой.
     Раньше  он  не  любил  свою  жизнь. Когда двадцать лет назад со вздохом
сбросил  с плеч  институтскую  маету, ему казалось, что непременно будет  не
сегодня-завтра большим  начальником,  знаменитым  инженером,  однако  вперед
вырывались  другие.  Он  ходил  в  простых  заводских  итээровцах. В  ранней
молодости мечтал, что женой у него станет  красавица -- блеску добавится ему.
Он  настойчиво  знакомился,  выбирал  очень  красивых  девушек,  играл  роль
удачника и весельчака,  на последние  деньги  покупал им подарки,  катал  на
такси, но девушки замуж почему-то выходили за других.
     Лоскутов  женился  все  же.  Не  то  чтобы  Татьяна  была не  красивой,
дурнушкой, но Лоскутов как бы сказал себе -- пойдет, бывает и хуже.
     Татьяна  была  худощавой,  молчаливой,   покладистой.  Через  несколько
месяцев поняла, что Николай ее не любит, -- плакала, но тайком.
     Пошли дети, -- родилось двое сыновей. Лоскутову хотелось, чтобы  сыновья
были умными,  удачливыми. Однако старший, Петр, после девятого класса бросил
школу и  целыми днями сидел дома,  через наушники слушал  "металл". Младший,
любимец родителей,  Миша, неожиданно стал получать вместо привычных для него
пятерок тройки и даже двойки; отцу приходилось строго обходиться с сыном.
     Однажды Лоскутов понял,  что  невзлюбил  свою  жизнь. Тихо тлел в своем
раздражении и бессилии  перед  жизнью  и  судьбой.  Порой  воспринимал  свое
существование как нечто чужеродное  для  себя, как упрямого, хитрого  врага,
который задумал что-то неладное, гадкое.
     Но вчера вечером произошло нечто невероятное.
        2
     Утром Лоскутов встал на  работу  по  обыкновению  в  половине седьмого.
Татьяна сготовила скорый завтрак. Вчетвером сели за стол.
     -- Не чавкай! -- сказал отец Мише.
     -- Я, папа, не чавкаю, -- обиделся сын; склонил голову и поджал губы.
     -- Еще поговори мне!
     -- Коля, тебе подлить чаю:  я подогрела? -- предложила  Татьяна, отвлекая
мужа.
     -- Подлей, -- угрюмо  отозвался он. Шумно хлебнул из стакана свежего чая,
--  неожиданно сморщился и выругался. -- П-почему не предупредила, что горячо?!
     -- Думала, ты понял. -- У Татьяны покраснели веки.
     -- А-а, черт вас всех побрал бы!
     Лоскутов вышел из-за стола и хлопнул за собой дверью.
     -- Мам, почему папка у нас такой дурак? -- спросил Петр.
     -- Молчи, -- вздохнула мать.
     Лоскутов  с трудом  забрался  в  трамвай,  --  отовсюду  напирали  люди,
протискиваясь, прорываясь к выходу.
     --  Полегче,  уважаемый!  --  сердито  сказал Лоскутов  пожилому мужчине,
пробиравшемуся в середину вагона.
     --  Не  шипите, -- добродушно улыбнулся мужчина. --  В  тесноте, да  не  в
обиде.
     Но незлобивый ответ  почему-то не  понравился Лоскутову, и ему хотелось
сказать  что-нибудь  колкое  и  дерзкое;  однако  мужчина оказался  довольно
проворным и уже продвинулся далеко вперед.
     На работе Лоскутов  одной своей сотруднице заметил, что у нее не совсем
удачный цвет  лица,  хотя  этого  можно было  не  говорить. Другой  нечаянно
напомнил о ее годах, и женщина ушла  плакать в другую комнату. Даже нагрубил
начальнику, который  в столовой пристроился в очередь не в конец, а к своему
стоявшему впереди товарищу.
     -- Вы не хотите ли, Анатолий Иванович, встать за мной? -- умышлено громко
сказал  ему   Лоскутов.  Но  начальник,  побагровев,   притворился,  что  не
расслышал. -- Почему мы должны подолгу стоять, а он лезет вперед? -- обратился
Лоскутов к соседу по очереди, -- но человек промолчал, поведя плечом.
     Когда Лоскутов  возвращался домой, ему  показалось, что  он находится в
машине,  сорвавшейся с тормозов и несущейся под гору. Водителя нет в кабине,
и авария неминуема. Но как сладостно лететь вниз! Дух сжимался и немел.
     -- Долго собиралось во  мне, а теперь, вижу, бьется в стенку:  ищет, как
слепой, выход, -- ворчливо сказал он, ощущая внутри нарастающую тяжесть.
     И с каждой минутой все  напористее пыталось  вырваться из Лоскутова то,
чему он никак  не мог  найти точное, подходящее слово, -- раздражение, злоба,
отвращение,  ненависть,  все  это  вместе  или  все  же  что-то  другое,  но
представлявшееся ему мерзким.
     По  пути  Лоскутов  зашел в  магазин,  и  какое-то  время ему  пришлось
постоять  в очереди.  Он  сжимал  зубы  и  шевелил  в  карманах кулаками,  --
казалось, что ему хотелось с кем-нибудь подраться.  Он  поморщился и тряхнул
головой, сбрасывая навязчивое желание.
     Когда уставшая пожилая продавщица подала Лоскутову сверток  с колбасой,
он вдруг усмехнулся ей в глаза. Ему хотелось обидеть ее.
     На улице в лицо Лоскутова ударил  секущий, как осколки, дождь, в  грудь
бился холодный ветер,  и в порывах он был так силен и  упрям,  что подгонял,
подталкивал  людей. Лоскутов,  закрыв глаза, пошел  против ветра, хотя нужно
было совсем в другую сторону. Ему было радостно сопротивляться, и он крикнул
ветру:
     -- Посмотрим,  кто кого!  -- Размахивал руками, и прохожие сторонились. --
Да, да, я рехнулся! -- крикнул он в лицо какой-то женщине и дико засмеялся.
        3
     Домой Лоскутов пришел поздно. Татьяна открыла дверь, отступила на шаг и
замерла.
     -- Боже,  Коля...  какой ты!  -- прошептала она. -- Мокрый, бледный. Что с
тобой?
     -- Ничего. -- Лоскутов всунул в ее руки  колбасу, нервно, быстро разделся
и ушел в спальню. Оттуда крикнул: -- Я хочу полежать. Один! Что-то знобит.
     -- Я тебе приготовлю...
     -- Ничего не надо! Позволь мне спокойно полежать! -- И захлопнул за собой
дверь.
     Лоскутов зарылся в одеяло,  но озноб не унимался.  Он мучился буквально
физически и стонал.  Присел на  кровать.  Почему-то внимательно посмотрел на
свою тень.
     -- Лежишь?
     --  Лежу, --  вдруг  услышал  он  тихий, слабый голос,  словно  пришедший
издалека.
     Лоскутов вздрогнул,  хотел побежать к  двери,  но не  смог сдвинуться с
места -- ноги, казалось, намертво прилипли к полу.
     -- Сядь, сядь, дружок. Я тебя крепко держу. Давай поболтаем.
     Лоскутов чувствовал,  как его тело наэлектризовывалось страхом, ощущал,
как распухали и выкатывались его глаза.
     -- Т-тень... г-говорит?! -- шепнул он, задыхаясь.
     --  Да, да,  я говорю. Успокойся и присядь. Ты все  равно не сдвинешься,
пока  я не захочу. Я стала тяжелее и сильнее  тебя.  В твоей груди скопилось
столько гадости,  что  уже не вмещается и не  удерживается. А  я,  голубчик,
готова  принять. Так и быть, пожалею тебя:  всю твою дрянь перетяну  в себя.
Смотри, я толстею. О, как приятно -- растягиваются мои сплющенные мышцы!
     Действительно --  тень полнела, наливались  и округлялись  ее формы. Она
изогнулась  и поднялась, и перед Лоскутовым предстал  он  сам. Точная копия.
"Господи! Спаси и сохрани!"
     -- Да брось, дружище, ты же никогда не верил в Бога.
     Тень села на противоположное кресло и развалилась:
     --  Отдохнем, дружок, перед тяжкими делами.  Нам нужно сегодня совершить
их все.  У тебя  много замыслов? Что  ж,  они  в эту ночь  сбудутся. --  Тень
безобразно скривила губы и засмеялась.
     Лоскутов сидел в забытьи и прислушивался к своей душе, в которой что-то
происходило: она, казалось, плавала  в  невесомости  или  в  воде и с каждой
секундой становилась все легче, а тень -- раздувалась и крепла.
     Неожиданно  Лоскутову  представилась  абсолютно  ложной,  обманчивой  и
глупой  вся его прежняя жизнь, в которой он  то ненавидел,  то нервничал, то
хитрил, то пригибался  в учтивом поклоне, то еще что-то совершал такое, чему
противилась душа.
     Лоскутов услышал за дверью голос жены:
     -- Миша, не балуйся: папа заболел, спит.
     Удивительно: голос Татьяны, всегда  раздражавший  Лоскутова, неожиданно
стал  желанен ему и мил. Хотелось слушать  его. И муж  притягивался  слухом,
чтобы услышать  мельчайшие нотки голоса, но Татьяна, кажется, ушла в дальнюю
комнату. Лоскутову вспомнились все девушки из его молодости,  и он поразился
тому, что мог когда-то просить их о любви, о сострадании.  Как прекрасна его
Татьяна! Ему захотелось скорее обнять жену, опуститься на колени и попросить
у нее прощения. В нем распустилась захватывающая, но мучительная нежность.
     Лоскутов вспомнил  сыновей,  которых  так часто  обижал, и  теперь  ему
хотелось только судить себя, не оправдываться.
     Ему стало смешно, что он мог  злиться  на людей  только потому, что они
оказывались  удачливее  его,  и стало невыносимо  стыдно, что мог презирать,
ненавидеть Анатолия Ивановича лишь потому, что тот являлся его начальником.
     Он понял, что жил в бреду и ложно.
     -- Гх! -- услышал он и вздрогнул:
     -- Кто здесь?!
     Он совсем забыл о сидевшей напротив тени.
     -- Итак, мой друг, я готова! Вся твоя дрянь -- во мне. Ты чист, ты, можно
сказать, -- ангел. Однако не получил то, о чем мечтал столько лет.
     -- Сгинь, сгинь! --  стал  махать руками  Лоскутов. Он  увидел, что  тень
сделалась  толстой,  безобразной,  и  узнал в  ней  самого  себя --  жирного,
пухлого, толстогубого уродца.
     --  Ну-с,  хватит!  Я  должна действовать,  а  иначе, увы,  не  могу:  я
переполнена и сыта, во мне столько энергии!
        4
     Тень встала -- поднялся и Лоскутов, хотя совсем и не думал этого делать.
Тень шагнула  -- и он следом, точнее, след в  след. Тень оказалась сильнее, и
сопротивление Лоскутова было напрасным.  Он испугался, поняв, что тень -- его
палач, от топора которого ему не увернуться.
     Они вбежали в зал, в котором жена и сыновья играли в лото.
     -- Помнишь, -- обратилась тень к Лоскутову, -- как ты хотел расправиться с
женой и детьми?
     -- Коля, ты мне что-то  сказал? -- неохотно оторвалась от  игры Татьяна и
повернулась к  мужу, который  подходил к ней. -- О-о,  Боже! Ты что делаешь?!
Мне больно! Постесняйся детей!
     -- Ха-ха-ха!
     Дети набросились на отца:
     -- Отпусти маму!
     -- Миленькие мои, Миша, Петр, разве не видите, что не я, а тень глумится
над мамой?!
     -- Ты что несешь? -- гневно сказал старший сын. -- Ты пьяный или спятил?
     Тень  хохотала, оттолкнула  мальчиков  и  Татьяну и побежала  к  двери;
Лоскутов покорно последовал за ней.
     -- Как же  вы не видите, что нас двое, я и тень?  -- кричал  Лоскутов.  --
Может, я действительно сошел с ума?
     Как бы реалистично, ясно ни размышлял Лоскутов, но не мог не понимать и
не видеть,  что делал то, что  было  угодно его  тени, -- она уже  бежала  по
улице, а он -- за ней. Он чувствовал, что не в силах сопротивляться. Разумное
безрассудство, -- даже попытался определить он то, что с ним происходило.
     Дождь был таким сильным,  хлестким, что Лоскутов  не мог открыть глаза.
Ветер, как собака, бросался на него из-за углов каждого дома, бился в стекла
автобусов и трамваев, со свистом влетал в голые ветви тополей, и они трещали
и гнулись. Все вокруг  Лоскутова гудело, издавало устрашающие  звуки, словно
бы разошлась нечисть.
     Тень,  этот уродливый  сгусток  зла и раздражения, бесовски  хохотала и
подпрыгивала.
     -- Прошу тебя, стой! -- взмолился Лоскутов, пытаясь схватить тень.
     -- Поздно, дружок,  поздно! Нужно было раньше думать, а теперь ты сделал
меня сильнее себя.  Я  счастлива  --  ты мой раб! Я  устала валяться  в твоих
ногах. Вперед, вперед! -- кричала тень.
     Они забежали в магазин, в котором  Лоскутов недавно купил колбасу. Тень
стала толкать людей, потом повалила  на пол продавщицу. Послышалась сирена --
кто-то  вызвал милицию.  Но тень быстро  выбежала на улицу, грубо устраняя с
пути людей. Прыгала, кричала, строила рожицы,  однако Лоскутов заметил, что,
кажется,  резвости, азарта  у  нее  поубавилось. Она  иссякала, но еще  была
довольно сильной.
     Появились милиционеры, но Лоскутов и тень забежали в какой-то подъезд и
быстро поднялись  на четвертый этаж.  Тень уже задыхалась,  хрипло  дышала и
худела. Лоскутов тоже устал и ослаб.
     Тень постучала в дверь. А внизу по лестнице уже бежали люди и кричали:
     -- Я видел, он сюда забежал!
     -- Вот негодяй: продавщицу, старуху, чуть было не убил!
     -- Душить таких надо!
     Тень обратилась к Лоскутову:
     -- Помнишь,  у  тебя  однажды  мелькнула мыслишка: а  не  убить  ли  мне
Анатолия Ивановича?  Знаю,  знаю, подмигнула тень, --  он помеха  тебе. Место
твое, наглец, занял. Да и женушка у него красавица;  помнишь, как  ты на нее
глазел? Она сейчас станет твоей!
     --  Николай Ильич? -- удивился, открыв дверь,  Анатолий Иванович, полный,
добродушный мужчина. -- Что с вами? Вы раздетый, мокрый... А-а-а! -- И он стал
медленно валиться на пол.
     Лоскутов увидел в своих руках окровавленный нож.
     Тень неожиданно стала сильно дрожать, съеживаться, однако у нее хватило
сил захлопнуть дверь.
     -- Он -- здесь! -- кричали люди на лестничной площадке.
     Из  комнаты вышла  жена Анатолия Ивановича, молодая  красивая женщина в
кокетливо-коротком халате. Она  улыбалась, но  увидела окровавленного  мужа,
нож в руках Лоскутова, -- закричала и убежала в дальнюю комнату.
     Тень,  приволакивая  дрожащие ноги,  обессилено  поплелась  к  балкону;
Лоскутов,  готовый вот-вот упасть  от крайнего изнеможения, покорно следовал
за ней. В дверь стучали, ударяли плечом, гневно кричали.
     -- Надо спасаться, -- шарил дрожащими руками в темноте на балконе двойник
Лоскутова. -- Тут должна быть водосточная труба. Да, вот она!
     Дверь выломали. Толпа ворвалась в комнату, но Лоскутов уже спускался по
трубе.  Его  руки  ослабли,  и  он  ощутил, что  мышцы стали  растекаться  и
расползаться. Он полетел вниз, -- хлестко упал на залитую водой землю.
        5
     Лоскутов,  видимо, был без сознания и не знал, сколько времени пролежал
на земле; предположил, что -- долго: упал  ночью, был ветер и дождь, а сейчас
--  раннее утро и всходило солнце.
     Лоскутов вспомнил  все, что с  ним  стряслось.  "Если на самом  деле  я
вытворял такое, то почему же меня не поймали? -- подумал Лоскутов. -- Почему я
лежу на  клумбе в садике дома  под окнами моей спальни? Получается,  я видел
сон, в  бреду выпрыгнул с балкона? Слава Богу, всего-то второй этаж! Никакой
взбесившейся тени не было?"
     Но Лоскутову не хотелось докапываться -- сон или  явь  были;  ему  важно
было понять  -- чем он стал в эту ночь? Он хорошо осознавал, что изменился: в
его  сердце  стало легко, печально и пустынно, как  в осеннем  голом лесу, --
такого он раньше не ощущал.
     -- Во мне умер бес? -- прошептал он.
     Кто-то  шел к Лоскутову. Ему  было  трудно  приподнять  голову, которая
сильно болела. Но он все же увидел свою жену, которая  приближалась к нему с
сыновьями и соседями.
     --  Коля,  мы  тебя  всю  ночь искали! -- трясла  жена  мужа  за плечи. --
Балконная дверь была  закрыта, и  я  думала,  ты как-то  проскользнул  через
входную... Господи, как ты на такое решился -- хотел лишить себя жизни?!
     Она заплакала.  Лоскутов  слабо  улыбался  и хотел  поднять руку, чтобы
погрозить Петру, который тайком покрутил для Миши возле своего виска пальцем
и  махнул рукой в сторону отца.  Но Лоскутов был так  слаб, что  не мог даже
пошевелить пальцами. Он мог только улыбаться.
        НАСЛЕДНИК
     <i>Как порой хочется что-то изменить в своей жизни!  Оглянешься  вокруг: с
кого  бы взять пример --  и уныло опустишь глаза. Но неожиданно память сердца
приходит на подмогу:  мне  часто вспоминается дедушка -- отец  моего отца. По
материнской линии, к  слову, я  своих  предков  совсем не  знаю: умерли они,
когда моей матери от роду и года не было.</i>
     <i>Мать  и  отец почитали  моих  дедушку и бабушку  и  не  по-современному
благоговели перед ними. Сам же  я лично знаю их не  очень хорошо, но столько
мне говорено отцом о  них, что я живо и ясно воображаю их жизнь, вижу многие
картины.  Что-то,  конечно,  домыслю  для  цельности рассказа,  где-то мазну
сочными, свежими красками, но от истины в сторону не шагну.</i>

     Что же такое были мои дедушка и бабушка?
     Родились, жили и умерли они в небольшом городке-поселке здесь, у нас  в
Сибири,  с очаровательным, теплым именем -- Весна. Да, да, Весна, так и звали
--  Весной, Веснушкой. Это имя меня всегда будет греть. Хотя городок по своему
облику  был заурядный: с  запада, по обрывистому берегу  реки  Весны, стояли
темные цеха и большие штабели бревен лесозавода. На отмелях -- завалы плотов,
снесенных  наводнением бонов,  бревен  и  коряг.  Монотонно  гудели  цеха  и
скрежетали транспортеры.  Стойко пахло  распиленной сырой древесиной, корой,
застоявшейся водой  технических бассейнов. Восточный клин Весны  -- сельский,
застроенный добротными домами. За окраинными избами простирались поля и луга
с редкими  перелесками.  Здесь стоял  древний  запах унавоженной  земли, а в
начале  лета  --  новорожденный  дух   цветущей  черемухи,  которая  заселила
травянистый берег километров на пять, и звали это место тоже красивым словом
--  Паберега.
     Огромный с четырехскатной крышей пятистенок Насыровых возвышался  возле
обрыва  над Весной.  Жило  в нем двенадцать человек: десять детей,  хозяин --
Петр Иванович  и  хозяйка  -- Любовь  Алексеевна;  мой отец, Григорий, был их
восьмым ребенком. Жили трудом, заботами.
     Бабушка всю жизнь проработала по  дому: хозяйство большое, детей много.
По утрам вставала очень рано. Перво-наперво шла  кормить поросят, выгоняла в
стадо корову. И весь день пребывала в хлопотах то в избе, то  на огороде, то
в стайке, то  еще где-нибудь. В молодости была  красавицей, но в трудах рано
постарела. То,  что было  хорошим,  приятным, радостным  в прошлом,  нередко
вспоминается почему-то  с грустью, и  на  бабушку  посреди  забот неожиданно
находила печаль по прошедшему. Присядет, бывало, и долго сидит, задумавшись.
     --  Чей ты,  девка?  --  очнувшись,  скажет.  -- Ишь,  расселася.  Ты  ишо
разлягися. Огород-то неполотый, а она -- вон че.
     Жизнь ее текла так же тихо, размеренно, трудолюбиво и незаметно, как  и
узкая чистая Весна перед домом тянула к Ангаре свои воды.
     С  малолетства  мой  дедушка  работал  на лесозаводе.  Багром  толкал к
транспортерной линии бревна или загружал в  вагоны древесину -- самый тяжелый
на заводе труд. Вечерами  и в выходные дни рубил односельчанам  дома, бани и
сараи. Дедушка был маленького  роста, худой,  с  узкими  плечами, но лицом --
красавец:  светло-карие  глаза   с   улыбчивым,  ясным  взглядом,  рыжеватые
барашковые волосы, по-девичьи округлый подбородок. Жил дедушка (дальше  буду
называть его Петром,  ведь  тогда он был молод)  до  своих  восемнадцати лет
весело,  беспечно;  "батяне" помогал в работе,  иногда  сутками пропадал  на
рыбалке, девушек любил,  и они отвечали ему взаимностью. Но как-то посмотрел
Петр  в девичий хоровод  --  черными большими глазами внимательно смотрела на
него молоденькая соседская дочка.
     -- Важна, -- сказал он товарищу,  указывая взглядом  на Любу.  --  Недавно
была пацанкой, и вот те на.
     -- А глаза-то  у тебя загорелись -- как у кота на  сметану,  --  посмеялся
товарищ.
     -- Глаза-то -- ладно. Голова кр<b><i>у</i></b>гом пошла.
     Товарищ серьезно посмотрел на Петра:
     -- Неужто -- с первого взгляда?
     -- Сполвзгляда, -- рассеянно улыбнулся Петр.
     Поутру Петр  подкараулил Любу в саду, -- она  пришла поливать смородину.
Парень  любовался   девушкой  из  кустов  малины.  Люба  мало   походила  на
деревенскую,  про себя Петр назвал ее дамочкой: низкая, худенькая, с тонкими
черными косичками, в которые  были  вплетены выцветшие атласные ленты;  лицо
румяное, маленькое, но большие, блестящие глаза.
     Вылезая из своей засады, он шумно зашуршал кустами, не  чувствовал, как
кололись  стебли.  Люба вздрогнула,  выронила ведро с  водой  и хотела  было
убежать.
     -- Соседушка,  погоди. Ты  чего  испугалась?  Меня, что  ли, Петьку? Вот
дуреха!
     Она  пристально посмотрела на  соседа и зарделась. Он подошел  ближе  и
легонько коснулся ее худеньких плеч:
     -- Пойдешь за меня замуж?
     Девушка молчала и теребила косынку.
     -- Ну, скажи, пойдешь?
     -- А ты меня не будешь обижать? Папаня меня любит и пальцем не тронет.
     --  Обижать?! Да  я на  тебя дыхнуть боюсь, любушка ты моя. Пойдешь, что
ли?
     Она  покачала головой.  Он  погладил  ее  по  плечу,  но поцеловать  не
решился: нельзя так рано!
     Через месяц сыграли свадьбу.
     Петр  работал  на  лесозаводе,  а Любовь -- какое-то время  на колхозной
ферме.  Срубил  вместе  с  "батяней"  и тестем дом.  С  родительской помощью
обзавелись  молодые  кой-каким  хозяйством  --  поросятами,  овцами, коровой,
скарбом.
     --  Живите  в  любви  и мире, прибавляйте,  как  можете,  добро,  --  был
родительский наказ, -- рожайте детей и с людями будьте приветливы.
     Маленькая, тонкая Любовь так умело, ловко вела хозяйство, держала дом в
таком порядке, что удивляла односельчан и соседей.
     -- Экая молодчина Люба Насырова, -- говорили между собой женщины.
     * * * * *
     Пришла война, и Петра забрали в армию.
     Тяжело жилось  Любови. Весь день  допоздна не разгибалась она на ферме.
Дома  негнущимися, обветренными  пальцами долго  развязывала  и  разматывала
платок.  Ввалившиеся  глаза  останавливались  на  голодных, отощавших детях.
"Прилечь бы... Нет, нет! -- вздрагивала она, словно кто-то подталкивал  ее. --
Надо двигаться, работать. Опосля отдохнем, за все  наши  муки мученические".
Снова  принималась  хлопотать  -- надо печку  топить,  скотину кормить, дрова
заготавливать, детей обстирывать.
     В  сорок втором наступил настоящий голод.  Любовь  выменяла в Усолье на
продукты  питания все  свои  лучшие вещи. Ели даже  то,  что хотя бы немного
походило  на  съестное -- глазк<b><i>и</i></b>  от картошки, лебеду, крапиву. И  как бывали
рады,  если  удавалось  добыть  коноплю. Смешивали  ее  с  картошкой,  чтобы
присутствовал  запах масла;  о настоящем масле  и не  мечтали:  все лучшее --
государству, фронту.
     Школьников  часто  снимали с  уроков  и отправляли  на  железнодорожную
станцию разгружать вагоны; чаще -- мелкие, не очень  тяжелые  стройматериалы,
иногда  -- жмых,  корм  для скота.  Вечно голодные, недоедающие дети воровали
корм  и с  жадностью  съедали.  Много  украсть  было  невозможно,  охранники
смотрели  зорко,  хорошо  понимали, чт<b><i>о</i></b> может  быть на уме у изголодавшегося
человека. Однажды мой отец,  тогда еще подросток, засунул за пазуху довольно
большой кусок жмыха и  уже хотел  было нырнуть под вагон  и  дать стрекача к
Весне, однако сильный  удар в  спину сбил  его  с  ног.  Ударившись о  рельс
головой, он неподвижно лежал на снегу.
     -- Хва разлеживать, вставай,  сучий  сын, -- грозно промычал охранник, но
замолчал:  увидел  возле  головы  подростка  на  снегу  набухающее  кровавое
ярко-красное пятно.
     Григорий  был близок к  смерти.  Мать  поила его отварами трав, ночи не
спала,  дремала возле кровати  больного,  недоедала и  дошла до того, что ее
стало  качать, как  травинку,  а  под глазами надолго легла  синеватая тень,
словно синяк от побоев.
     Однажды  вечером, когда сын  еще  лежал без  сознания,  Любовь пришла к
охраннику домой. "Вцеплюсь в лахудры этому гаду", -- решила она.
     Вошла  в  избу и -- семеро или больше детей, мал мала меньше,  сидели за
длинным столом и  хлебали  варево  с  неприятным запахом  жмыха,  крапивы  и
картошки. Сам хозяин, сутулый, худой мужчина, сидел  у окна и  чинил  старую
детскую  обувь.  Одной ноги  у  него  не  было,  на застиранной  гимнастерке
покачивался кругляшок медали за Сталинград. Ничего не смогла сказать Любовь,
тихонько вышла и заплакала в сенях.
     -- Спаси и сохрани, Матерь Божья, -- перекрестилась она.
     * * * * *
     Дедушку забрали  а армию  в июне сорок первого; хотели было оставить на
заводе, но он настоял и ушел-таки на фронт.
     Последнее прощание  было возле дома  за воротами. Обняв плакавшую жену,
Петр  неподвижно стоял,  будто  омертвел,  с  закрытыми глазами.  Неожиданно
странные, даже "преступные" -- как он после  оценил  --  мысли пришли к  нему:
"Куда я собрался? Ах, да, на войну.  На какую такую войну? К какому бесу мне
эта проклятая война?" Ему показалось совершенно  нелепым, непонятным то, что
нужно  уйти   на  войну,  бросить   жену,  детей,  хозяйство  и  завод.  Ему
представилось, что  кем-то совершена  ошибка, произошло недоразумение. Нужно
много работать,  любить  жену, растить детей,  а  тебя  гонят на  войну,  на
которой  наверняка  надо  убивать,  калечить  или  самому  погибнуть,  стать
инвалидом.  Он  вросся в  трудовую,  семейную жизнь, в заводские, веснинские
хлопоты и  плохо представлял себя без привычных  забот. "На войну? На войну.
Да как же  так? --  спрашивал он повлажневшими, но  суровыми глазами у своего
дома, знакомого  до  каждого  бревна и дощечки, синеватой, поднявшейся из-за
дождей реки Весны,  у  холмистых  зеленых полей  и  лугов, у  мревшей  вдали
байкальской  тайги, у  больших сосен, величественной немой  стражей  стоящей
возле дома. --  Идти  на  войну?  Идти! Надо. Должен.  Не  враг же  я  своему
народу".
     -- Ты. Люба, прости: было дело -- обижал... Дурак.
     -- Ну-у, ты чего, Петя? -- плакала жена. -- Нашел о чем говореть.  Ты тама
берегися, нам детишек надо на ноги поставить.
     -- И коммунизм построить, --  вздохнул Петр и легонько  отстранил жену. --
Машина подкатила... пойду? -- спросил он у Любови, словно без ее одобрения не
пошел бы.
     Она еле заметно покачала повязанной платком  головой и всхлипнула. Петр
спешно обнимал ее и  детей. Шофер  просигналил.  Резко  высунулся  из кабины
горбоносый, как орел, майор с красными от бессонницы глазами и крикнул:
     -- Шустрее, шустрее, товарищ!
     Петр оторвал от себя детей и еще раз зачем-то спросил:
     -- Пойду, что ли, Люба?
     К машине  бежал оборачиваясь.  В ее черном,  из-под угля, кузове сидели
выпившие односельчане.  Громко пел перебравший Алексей Чижов.  Глухо и жирно
стал бить  по пыльной земле  дождь. В кузове было  сыро,  неуютно. Пропала в
дымчато-зеленцеватой  дали Любовь, бежавшая вслед  за машиной  с женщинами и
ребятишками.  Петр,  прячась  от  припустившего  дождя,  натянул  на  голову
стеженку.
     Через три недели в составе  сформированной в Иркутске пехотной  дивизии
паровоз помчал Петра Насырова далеко-далеко на  запад,  где собирала людской
урожай жница-война. Пока ехали, Петр или  валялся на  нарах,  уставившись  в
закоптелый дырявый потолок, или слепо-тоскующе смотрел из вагона.
     "Большу-у-ущая  русская  земля, много на ней  всего, и красоты  --  хоть
раздаривай, а  лучше <b><i>своего</i></b> не сыщешь, сколь не ищи", --  думал он, вспоминая
городок Весну, реку Веснушку, своих, дом, поля, завод и его  запахи -- свежей
распиленной древесины,  коры  и смолы; тогда, в вагоне, эти  запахи казались
ему самыми душистыми на свете.
     В вагоне  было  много  совсем молодых солдат;  они всю дорогу хохотали,
играли  в  карты, весело  зазывали  на  станциях  девушек,  друг над  другом
подшучивали.  Петр  смотрел на них  иронично, и  чем дальше уезжал  от всего
родного,  тем  горше  дышалось  ему.  К  невеселому  настроению  прилепилось
раздражение  на  бравого  молодого  лейтенанта,  командира  взвода,  недавно
окончившего военное училище.  Лейтенант часто  поглаживал тонкими розоватыми
пальцами свою новую кобуру с пистолетом; на  его тонкобровом, по-мальчишечьи
худощавом  лице сияло  значительное  выражение, и  он  тайком  поглядывал на
окружающих: как, впечатляет? Лейтенант был влюблен  во все военное: и в свои
всегда  до  блеска  начищенные яловые  сапоги,  и  в  подогнанную  под  свою
худенькую  фигуру гимнастерку,  и  в  фуражку,  и  в  командирские  уставные
команды. Как нередко  бывает свойственно тщеславным  молодым людям,  которые
только  что  получили  власть,  лейтенант думал,  что начальник должен  быть
непременно строгим, требовательным. К  солдатам он обращался нахмурив брови,
старался говорить  с хрипотцой, но голос  был тонкий, ломкий, чего  никак не
мог скрыть лейтенант, как ни старался.
     В дороге эшелон  бомбили.  Паровоз с оглушительным грохотом и  шипением
затормозил, люди стадно повалили из  вагонов и побежали, падая и толкаясь, в
лес. Земля вздымалась к потемневшему небу и бросалась, как  зверь, на людей.
Потом была тишина, и Петр слушал биение своего сердца.
     Через  сутки спешно наладили рельсы, и  эшелон понесся на юго-запад, но
уже  никто не  играл  в карты  и не улыбался.  Все ясно, со страхом и злобой
поняли: да, земляки, на самом деле -- война.
     За  полночь  всех  где-то  высадили  и сразу  же возле железной  дороги
приказали рыть  окопы.  Как рад был Петр этой, хотя и пустячной,  но все  же
работе:  работа  -- вот где  он  чувствовал  себя  на  своем  месте,  вот что
приглушало  в нем тоскливые переживания.  Поутру  в темноте вдруг раздался в
окопе выстрел, хотя было  настрого  приказано соблюдать тишину и не зажигать
огней.
     -- Экий дурень, -- послышался чей-то молодой басистый шепот.
     --  Для  него,  паря,  все  мучения  закончились,  --  отозвался  хриплый
простуженный голос и тяжелый сострадательный вздох.
     Щеголеватый лейтенант высветил фонариком чье-то скрюченное, безжизненно
сломившееся тело, --  зажмурился,  сокрушенно  покачал головой. В  подбородок
мертвеца было вставлено дуло винтовки, а палец застыл на курке.
     Петр не мог уснуть до рассвета.  К  нему подполз земляк Чижов и шепотом
сманивал в близлежащую деревню, в которой можно будет, говорил он, погулять,
а  может, с  какой-нибудь солдаткой  переспать.  Но  Петр  отправил  Алексея
подальше и стал думать о доме, о жене, детях.
     Утро пришло теплое, солнечное, безмятежное, на молодой нежно-изумрудной
траве  ожила,  сверкая, роса. Крадучись пришел из деревни веселый,  выпивший
Алексей  и  стал  рассказывать  бойцам,  как  провел  ночь;  все  облизывал,
улыбаясь, красные  губы. К  нему подошел  седой старшина с двумя солдатами и
сердито, четко велел:
     -- Сдать, рядовой Чижов, оружие.
     -- Ты чиво, старшина? -- улыбался Алексей, но старшина сорвал с его плеча
винтовку.
     Алексей  удивленно  посмотрел   на  Петра,  других  сослуживцев,  вкось
улыбнулся побледневшими губами.
     Часа  через два  полк выстроили; на середину строя вывели  под  конвоем
троих  дезертиров, которые ночью находились в деревне,  и поставили их возле
трех неглубоких,  только что вырытых ям. Алексей был землисто бескровен, его
руки и коричневатые,  как корка,  губы дрожали. Он испуганно, но внимательно
смотрел на замерший,  тугой,  словно забор, строй  солдат и,  видимо,  хотел
спросить  у  них:  "Как   же  так,  мужики,  земляки?!"  Двое  других   были
солдатами-юнцами,  и один из них упал перед ямой в  обморок, но его потрясли
за плечи и установили на прежнее место.  Им, быть  может, хотелось кричать и
рыдать, как детям.
     Небритый,  с изжелта-серым от  бессонницы лицом  офицер свежим,  однако
хрипатым   голосом   зачитал  приговор   военно-полевого  трибунала.  Следом
раздались  три  залпа. У  Петра задрожал  подбородок,  но он сдержался, сжал
кулаки. Тут же полку было приказано занять  в окопах оборону и приготовиться
к бою.
     Бой  начался  неожиданно  и  страшно.  Разрывы снарядов  --  вспархивала
черными  широкими  крыльями  к  небу   каменистая  черная  земля.  Где-то  в
почерневшем небе гудели самолеты. Ошарашенные, перепуганные люди вжимались в
грунт, и казалось,  ничто не смогло  бы поднять  их в бой. Сквозь пыль и дым
Петр разглядел невдалеке от окопа людей, одетых  в незнакомую военную форму;
он  как-то  не сообразил сразу -- фашисты, и они идут убивать. Артиллерийский
обстрел прекратился, самолеты утонули в сине-кипенной  солнечной дали, но из
автоматов стали строчить по окопам быстро шедшие немецкие солдаты.  Командир
взвода,  тот самый  юный, самонадеянный  лейтенант, вдруг выскочил из окопа,
швырнул в противника гранату и закричал:
     -- Братушки, за родину, за Сталина!
     И   побежал   вперед.   Солдаты,  пригнувшись,  устремились  за   своим
командиром.
     -- Ура-а-а!
     Петр увидел, как лейтенант неожиданно резко, словно  сраженная на  лету
птица,  дернулся худеньким  телом, остановился  и медленно повалился на бок.
"Он умер за родину и Сталина, -- подумал Петр. -- Я не боюсь такой смерти".
     В том бою моего дедушку ранило в бедро.
     * * * * *
     Кончилась война. Дедушка вернулся в Весну с перебитой ногой и медалями.
Посидели вечером всей семьей за небогато, но полно накрытым столом, а поутру
он ушел  на  лесозавод.  И то же  пошло в  насыровской жизни:  труды-заботы,
печали-радости,  зимы-лета -- жизнь, словом,  просто  жизнь. Если я  возьмусь
описывать ее по пунктам и  абзацам -- всякий  россиянин сразу встретит что-то
свое, обнаружит  знакомую  с  детства  обыденность, в  которой  и  легко нам
бывает, и не очень, холодно и жарко -- кто как обустроится.
     -- Скучно! -- скажет благоразумный читатель.
     Право, кому же  интересно читать, как вскапывали по  веснам огород, как
по осени собирали клубни, как кормила бабушка  кур и  поросят,  как  дедушка
загружал  в  вагоны доски, как женились и  выходили замуж Насыровы-дети. Для
этаких  описаний, пожалуй, нужен глубокий талант,  а я ведь -- дилетант. Нет,
нет, не буду описывать: глыб для моего литературного памятника не хватает, а
все  -- камешки: ведь  война была  последним  большим  --  если  не  первым  и
последним! -- событием в жизни  дедушки  и бабушки; потом по их дорогам жизни
покатило все семейное, хлопотное, докучное --  мелкое,  маленькое. И все же в
их жизни было то, что дали они мне, и что взял я у них в дорогу.
     * * * * *
     Самое  далекое,  что припоминается, --  случай с кроликами,  в сущности,
пустой, но  приятный  мне.  Уже не помню, сколько лет мне  тогда минуло,  но
очень  маленький я был.  Приехали мы из Иркутска, мама, отец  и  я, картошку
копать у дедушки  и бабушки. Я или  помогал  копать, или  же рассматривал  в
летней избушке кроликов, которых  было довольно много, и почти  все они ели,
ели.  В  последнем  закутке  увидел  пятерых  маленьких,  но  уже  подросших
крольчат. Они сидели друг возле друга,  словно согревались или секретничали,
и вместе представляли большой нежно-серый пушистый клубок.
     -- Ах, вы мои пушистенькие, -- шептал я, пытаясь поймать одного из них.
     Они врассыпную разбегались от моей  руки в глубь  клетки, забивались  в
угол и, прижав вздрагивающие уши, сверкали глазами на меня.
     -- Эх вы, трусишки.
     Вошел в избушку дедушка. Никак  я  не мог тогда не  улыбаться, видя его
худенькую фигуру, широкие, штопаные,  перештопанные шаровары,  через которые
обозначались  тонкие ноги. Я  скрыл улыбку: отвернулся от  дедушки, прикусил
язык, но все же прыснул смехом; стал притворно прикашливать.
     -- Ты чего, Петр?
     Дедушка брал кроликов за уши и кидал в переносную клетку.
     -- Так. Муха в рот залетела, -- придумал я. -- А ты, деда, куда кроликов?
     -- В суп. А из шкур шапки вам сошью.
     --  Как  -- в суп? --  несколько  опешил я,  совсем  забыв,  ради чего  он
разводит кроликов.
     -- Ну, как как... в суп и все. Ни разу, что ли, не ел крольчатину? Очень
нежное мяско.
     -- Ты их зарежешь?
     -- Конечно. Иначе как они попадут в суп!
     --  А... а... а... если без них сварить? Давай, точно, без  кроликов! А,
деда?
     -- Гх, как же без кроликов? Что-то ты, деточка, несешь совсем уж не то.
     Но что я еще мог сказать ему?
     Дедушка  закинул веревку на плечо и понес клетку под навес, где  у него
находилась большая красновато-коричневая от крови  чурка и залепленный пухом
стол.
     Поставил клетку и  ушел в дом  за ножом  и  дубинкой,  которой  усыплял
кроликов,  ударяя их по носу. Только он скрылся, я вылетел из избушки, в три
прыжка  оказался под навесом и распахнул дверцу клетки -- кролики вздрогнули,
косо глянули на меня и пугливо сбились в кучу. К выходу -- ни один.