и
готова была во всем признаться.
     В бюро пропусков мне  выписали пропуск, и началось  мое  шествие сквозь
ряды  охраны. Часовые стояли друг против друга  на расстоянии 10-15 шагов, и
каждая пара проверяла пропуск и направляла дальше.
     Путь  казался  необыкновенно  долгим. И,  наконец, я  дошла до  нужного
кабинета на  4-м этаже.  За столом сидел выхоленный, откормленный  человек в
сером костюме. Стал расспрашивать, кто я и откуда, хотя анкету мою, конечно,
до этого изучил.
     Мой  отец  был  Георгиевским  кавалером, погиб на  мировой  войне, мать
работала уборщицей. И  он, зная об  этом, начал говорить о капиталистическом
окружении, враждебном отношении внешних и внутренних врагов, о революционной
бдительности и т. д.
     Я пыталась рассказать о своем побеге  из Кемерово,  но поняла,  что это
его   совсем  не  интересовало.  Он  мне  прямо  предложил  стать  секретным
сотрудником. Я отказывалась,  как могла, ссылаясь  на свой мягкий характер и
что  просто не  смогу  выполнить  его задания.  Тогда он перешел к  посулам,
говоря  о  льготах,  которые  я буду  иметь: повышенную  стипендию,  хорошее
общежитие, всяческую  помощь  при сдаче  экзаменов  и  т.  д. И после долгих
уговоров я согласилась.
     Что я должна была делать? Слушать враждебные разговоры, запоминать, кто
при этом присутствовал, самой задавать провокационные вопросы. Я должна была
заводить  связи с подозрительными лицами. "Не волнуйтесь,  -  добавил  он, -
деньги мы вам заплатим".
     Он  предложил  мне  кличку "Таня", дал  номер  телефона и  заставил его
несколько раз повторить - записывать его было нельзя.
     Так я  вышла  из  Лубянки "Таней",  но тут же сама  себе  сказала,  что
звонить никуда не буду.
     И,  видимо, он  забыл про меня, чему  я была несказанно  рада. В ноябре
1932 года я вышла замуж за однокурсника, и только примерно в первой половине
1933 года меня нашли  снова. Дали  мне нагоняй,  почему я  не  звонила и  не
проявляла бдительность. Но к тому  времени я  уже была беременной,  и он,  в
конце концов, отпустил меня с миром.
     Так  закончилась, не начавшись, моя  карьера  стукача. Ну  а остальные,
которых  вместе со  мной вызывали тогда  на  Лубянку? Не  знаю, как они вели
себя. Знаю только, что за  время нашей учебы был арестован  один  студент из
нашего потока и двое преподавателей.
     З. П. Былинкина, 82 года".

     ПОРТРЕТЫ НА ФОНЕ ПЕЙЗАЖА: ЮНОША С КИНОСТУДИИ</b>

     Нет, нет... Уж чего-чего,  а этого я никогда не хотел... Меня абсолютно
не интересовало,  кто из  людей, которых я знал или  с которыми был  близок,
одновременно был близок с НИМИ. Кто, покинув наше застолье, набирал лишь ему
известный номер  телефона  и,  захлебываясь  от  переполнявших  его  знаний,
пересказывал  наши  разговоры... Кто, оглядываясь, входил  в подъезд, где на
конспиративной  квартире ждал его  улыбающийся куратор...  Кто потом не спал
ночами, проклиная распроклятую  свою  судьбу, заставившую  его пойти к НИМ в
услужение...
     Как  часто я слышал от своих друзей и знакомых:  "Вот бы  посмотреть на
свое досье! Вот бы узнать ИХ имена!.."
     Нет-нет...  Я этого никогда не хотел,  больше  всего на свете  страшась
того, что вдруг имя, которое я там увижу, больно резанет по сердцу.
     Да  здравствует  успокоительное   незнание,   да  здравствует   вера  в
человечество,  и пусть  все остальное  так  и  останется по  другую  сторону
нормального   течения  жизни,   как   неопознанные   летающие   объекты,   в
существование которых  я  не верю и не собираюсь верить, пока сам не пощупаю
их руками и не увижу глазами.
     ОНИ представлялись  мне безликой толпой, как в метро в  часы пик: и сам
ты  сваливаешься от  усталости  и  тебе  не  до  того,  чтобы  рассматривать
прекрасные человеческие лица.
     И когда ОНИ впервые  (после того газетного обращения) стали переступать
порог моей комнаты на четвертом этаже редакции: инженер, священник, студент,
чиновник, актер,  хиппи, - с  каким жадным любопытством  я  рассматривал ИХ.
Почти так же, как  в детстве (не избалованном, как сегодня, впечатлениями от
прикосновения к незнакомым чужим мирам), я смотрел на  иностранцев, случайно
встреченных на улице: а  что, они едят точно так же? что, они ночами спят, а
днем  бодрствуют? чувствуют ли  они боль  от обиды или от  тоски,  сжимающей
сердце?
     Даже когда я  привыкну к ИХ лицам,  к  ИХ словам -  то  написанным,  то
произнесенным, к ИХ слезам, наконец (да-да, и слезы  тоже были, правда, лишь
однажды. Впрочем,  когда  я,  чтобы  успокоить  захлебывающегося в  рыданиях
человека, нагнулся над  ним  и  прикоснулся  к  его плечу,  то  почувствовал
стойкий запах перегара и понял, что этот мой посетитель мертвецки пьян), - и
то все равно для меня  ОНИ оставались все-таки людьми  посторонними, никак и
никогда не пересекающимися с собственной моей жизнью.
     Да, естественно, они были людьми во плоти и крови, но я их прежде всего
воспринимал в качестве персонажей  бесконечно длящегося  спектакля, где  ОНИ
просто играли написанную  для них роль в обличий "Корчагина", "Стерегущего",
"Тани", "Феликса", "Островского",  "Синягина", "Алика", "Сергеевой", "Саши",
"Моски",   "Кларины",  "Московского"  и  даже  "Пушкина",  "Достоевского"  и
"Чехова" (что это была за страсть у КГБ давать своим секретным агентам имена
классиков   отечественной  литературы?  С  "Пушкиным"   и   "Достоевским"  я
познакомился  лично,  а  от   "Чехова"  получил  письмо...   Хотя  возможно,
существуют  и   агенты  с  именами  ныне  живущих?  Агент  "Куняев",   агент
"Бондарев", агент "Проханов"?)
     Да, так было до тех пор, пока пуля, как говорится, не просвистела прямо
возле виска  и я не познакомился  с  личным, можно  сказать  -  персональным
агентом. Стояла уже весна 1992 года...
     К  этому времени  я по уши  залез  в  бесчисленные  истории  стукачей и
сексотов и  иногда, читая  или слушая очередную исповедь, ловил себя на том,
что  тот  первый - нервный  и напряженный  - интерес к ним уже  пропал. Я  с
ужасом  стал подмечать  в  себе участливое  равнодушие врача,  с  мимолетным
вниманием отмечающего  даже при  встрече  с человеком,  здоровым  полностью,
признаки болезни, тихо изъедающей его.
     Да, так было до того дня, когда я познакомился с НИМ. Уже с НИМ - моим.
     Познакомился -  и снова стало близко, горячо...  Для  меня эта  история
началась поздним  весенним вечером,  да  нет, уже  за полночь  (помню,  была
какая-то гнусная слякотная погода за окном), с телефонного звонка.
     -  Алло... Извините, что звоню  домой... Но это важно... Мы не могли бы
сейчас увидеться? - услышал я в трубке молодой голос. - Сегодня, сейчас...
     Я привык к неожиданным телефонным звонкам и не боюсь ночных перемещений
по городу:  бросок на улицу,  такси,  дорога,  ночная Москва, чужой  свет за
окнами, выхваченные фарами лица  прохожих -  все это давало  ощущение  жизни
даже тогда, когда казалось, что жизнь начинает затухать.
     Но тут я посмотрел за окно, на хлеставшие в стекло крупные капли дождя,
на черное небо - нет, только не сегодня, только не сейчас.
     Я почувствовал, что человек, набравший мой номер, разочарован отказом.
     - Ну,  давайте утром... До  утра недалеко... И тогда он произнес слова,
значение которых я в тот момент не понял:
     - У меня остался всего лишь один день... - И после паузы:
     - Тогда обязательно завтра утром, потому  что завтрашний день у меня на
самом деле последний.
     И какая-то  новая интонация послышалась  мне:  уже  не  растерянная,  а
твердая, уже не просящая, а требующая. И я, помню, подумал: "О, брат... Да у
тебя стряслось что-то серьезное..."
     Потом я долго не мог уснуть, уже сожалея о своем отказе.  И даже стал с
нетерпением ждать утра, не подозревая, какой сюрприз оно мне принесет...
     Он появился в  редакции чуть позже десяти, едва я сам успел переступить
порог своей комнаты. Как я и  предполагал, он  действительно был молод - лет
двадцать пять, не больше. Интеллигентное лицо медленно взрослеющего юноши из
хорошей семьи.
     - Я звонил вам вчера ночью...
     - Привет... Ну? Садись...
     - Спасибо... - И обернувшись: - Можно закрыть дверь?
     - Да закрывай... Что стряслось?
     Он  закрыл  дверь, замер, так и не сев  в  кресло, судорожно глотнул  и
произнес, глядя поверх меня,  за  окно,  где темнели  развалины соседнего  с
редакцией здания:
     -  Я хочу,  чтобы вы простили меня... Пять лет назад я  написал на  вас
донос в КГБ.
     От неожиданности информации я даже, вспоминаю, засмеялся:
     - На меня?  Ты ничего не перепутал? Я  тебя, парень, вижу первый  раз в
жизни...
     И он заговорил - быстро, словно опасаясь, что я не дослушаю,  прерву на
полуслове:
     -  Я  тогда  учился  и работал  на киностудии Горького...  А  вы у  нас
выступали  с лекцией. О  молодежном  движении. Мне  понравилось. Но  когда я
рассказал своему куратору о том, что вы у нас были...
     Куратору?
     - Я стал агентом КГБ, когда еще учился на первом курсе...  - И так  же,
не глядя на меня, продолжал этот свой странный рассказ:
     - Да... И куратор потребовал, чтобы я подробно  написал, о чем  вы  нам
говорили... Я сначала отказывался... Но он меня заставил... Он сказал, что с
вами ничего не сделают... Им просто  надо знать...  Я  написал... А потом  я
прочитал  статью кинорежиссера  Инны  Туманян...  Она  написала,  что  после
выступления на студии  одного  известного журналиста его вызвали на ковер. В
горком партии... Я понял, что это о  вас... И обо мне... Я тут же бросился к
своему куратору... Я нашел его... Мы увиделись на конспиративной квартире...
Он был не  один, а еще с кем-то... Я  его спросил:  "Вы же говорили, что это
только  для вашей информации...  Что с ним,  то есть с  вами, - он  облизнул
губы, - ничего не будет!" А они засмеялись... Оба... И куратор  сказал: "Что
ты волнуешься! Мы же его не посадили..."
     Он говорил короткими, отрывистыми фразами, и я мог только предположить,
как трудно ему дался и тот,  вчерашний ночной звонок, и сегодняшний утренний
визит, и  слова, которые  он  произносит, глядя  куда-то поверх меня - туда,
туда,  далеко-далеко, в известное  лишь  ему  пространство  жизни,  где  ему
суждено  было упасть  и в  котором ему захотелось  подняться.  Он замолчал и
потом, после паузы, произнес:
     - Завтра утром я  улетаю...  Я эмигрирую... Наверное, навсегда... Я  не
хочу здесь больше оставаться... Я буду жить в Израиле... Наверное, я никогда
вас больше не увижу... Если можно... Простите меня...
     Лишь в  этом  месте я мельком взглянул на него и снова опустил глаза...
Не  потому,  конечно, что мне  было неприятно  смотреть на его  лицо  - лицо
хорошо воспитанного юноши из интеллигентной еврейской семьи. Нет, все совсем
по-другому! И злость  не  закипела, и презрение не  обожгло,  то есть ничего
такого трагическо-карнавального в душе не возникло.  Скорее  всего, я просто
растерялся,  как  теряешься,  не  знаешь, что  сказать в ответ,  когда вдруг
случайный  попутчик в  поезде  неожиданно  распахнет перед  тобой  душу. Да,
парень, ну  а что же мне теперь делать?.. То выступление на киностудии имени
Горького и все последовавшее за ним я тут же вспомнил. Хотя сам этот  случай
не настолько сильно запечатлелся в памяти, чтобы  считать его какой-то вехой
в жизни. Так, какой-то бред.
     А суть дела (да, именно "дела", как я потом убедился, увидев в руках  у
чиновников, допрашивающих меня, пухлую папку) заключалась в следующем.
     Еще  в  конце  занимательной  брежневской  эпохи  я  начал  исследовать
различные  подростковые группировки, которые именно  тогда (а с  еще большей
интенсивностью  - при Андропове, Черненко и в начале горбачевской эры) стали
как грибы вырастать на  девственной советской  земле.  Были  бы  они  просто
хулиганами -  было  бы  все ясно и понятно.  Или диссидентами  - тоже уже по
привычной схеме разобраться  с  ними не составляло бы труда. Но  они были не
теми и не другими - они были "неформалами", самим названием противопоставляя
себя официальным комсомольским организациям.
     Кто  только не  появлялся, в каких  одеждах,  под какими  названиями, с
какими прическами, прикидами и  колокольчиками на штанах! И если с  теми  же
футбольными фанатами  было более-менее  все ясно, когда  они начинали  драки
между собой или  переворачивали  после матча машины,  то когда те  же фанаты
устраивали  многотысячные  демонстрации  в центре Москвы,  начальству  в  их
глупых  лозунгах, выкрикиваемых  многотысячным хором,  "Спартак - чемпион!",
чудилось посягательство на существующий строй.
     И, в принципе, они не так уж были и не правы.
     Как животные в минуты  опасности, ОНИ  поняли,  что естественная  смена
поколения (то есть приход первых в советской истории подростков, чьи отцы не
только  не воевали, но и не были арестованы;  - на арену общественной  жизни
выходило  "непоротое  поколение")  неминуемо  приведет  к  их   собственному
разрушению.  Ведь  эти ребята были  лишены того,  что  долгое время являлось
фундаментом Системы, - страха.
     И   тогда-то  все  смешалось  в  домах  на  Старой  площади  (там,  где
располагался  ЦК  КПСС),  и  на  Новой  площади  (там,  где  ЦК  ВЛКСМ),  и,
естественно, на площади Дзержинского, в КГБ.
     Появление  этого  нового,  странного,  непуганого  поколения  настолько
обеспокоило власти,  что  в структуре  КГБ был  впервые  создан  специальный
молодежный отдел.
     Сейчас  мы  все  уже  как-то  позабыли,  что,  как  говорится,  первыми
ласточками свободы стали именно дети, а не отцы. Именно  к фанатам, рокерам,
панкам,  металлистам,  хиппи  (сколько их еще тогда, в начале восьмидесятых,
появилось,  и каких!)  приклеили  слово "неформал",  а не к  "Демсоюзу"  или
клубам избирателей!
     Дети  показали отцам:  да,  можно  выйти  на  демонстрацию не  только в
"майские" или  "октябрьские"  - и не только  с  разрешения властей, но  и по
собственной  воле, слушаясь  своего  собственного чувства.  Это уже потом их
отцы, матери, бабушки  и дедушки заполняли улицы и площади на многочисленных
митингах,  и  тогда-то дети  ушли  в сторону,  как и бывает  обычно  во  все
времена, в вечном противостоянии поколений.
     Да, их тусовки не носили политического характера последующих  митингов,
да, они не кричали  "Долой КПСС", да и самиздат они тоже вряд ли  читали, не
доверяя ни тем, ни этим, противопоставляя себя всему, что было вокруг.
     Но  уже то, что их,  новых, становилось  все больше и  больше и что они
таким ярким пятном выделялись на общем сером  фоне, - уже одно это заставило
КГБ посчитать "работу с молодежью" одним из своих главных приоритетов.
     Я столкнулся  с этим  "приоритетом"  едва ли не  в первый  день, когда,
опубликовав   в  "Литгазете"  номер  телефона   для  прямой  связи  с  юными
"неформалами", включил эту "горячую линию".
     -  Подполковник  КГБ  Мищенко... -  в очередной  раз  подняв телефонную
трубку, услышал я недовольный голос,  принадлежащий явно не хиппи или панку.
И тут же с налету: - Что это вы себе позволяете!?  Мы еще с вами разберемся!
Вы  что,  вздумали   создать   новый   комсомол?  -  И  что-то  еще   такое,
грубо-истерическое.
     Я  зло сказал подполковнику, что  он  ворвался  в  молодежную  линию, и
попросил его положить телефонную трубку, добавив, что если он хочет со  мной
о  чем-то переговорить, то  сможет это  сделать  в другой  день  и  по моему
городскому телефону.  "Мы  с вами еще  разберемся!" -  рявкнул  он, и я даже
почувствовал, как шмякнулась на рычаг трубка на том конце провода.
     Разбирались  ли  они  -  не  знаю.  Как-то  я  прочитал  в  "Московском
комсомольце", что,  листая  архивы комсомольского оперативного отряда (а это
была  официальная школа для стукачей), журналист "МК" наткнулся на документ,
имеющий  к  этим  "разборкам" прямое  отношение. Юный  сексот сообщал  своим
начальникам,  что  некий студент  философского  факультета  Саша  "регулярно
встречается со спецкором "Литературной газеты" Щекочихиным в кафе "Турист" и
там получает инструкции по организации неформального молодежного движения".
     Сколько я ни вспоминал,  что это за студент  Саша, - так и не вспомнил.
Да и где в Москве  находится кафе "Турист"  - до сих пор не  знаю.  В общем,
чушь какая-то несусветная.
     Но в куда более серьезные приключения попадали сами  ребята, на которых
Лубянка положила глаз. Правда, как это обычно у нас происходит, все это чаще
всего принимало фарсовый характер.
     Помню  замечательную историю  Никиты,  одного из лидеров  спартаковских
фанатов.  Когда его  призвали в армию, то  КГБ тут  же  не преминул сообщить
воинским начальникам, что  за птица залетела под славные  знамена  Советских
Вооруженных Сил.
     Без смеха он не мог потом  вспоминать свой первый разговор с московским
военкомом,  когда  тот  долго  топал  на  него  ногами  и кричал,  с  трудом
выговаривая  непривычные   для  него  слова:  "панки",  "хиппи",   "рокеры",
"металлисты", а потом,  откричавшись, сказал ему: "Понял? Так что ты мне эту
гадость в Советской Армии не разводи, а то в бараний рог скрутим!"
     И - скрутили.
     Мало того, что загнали в какую-то сибирскую Тмутаракань, мало того, что
в  стройбат  (а  всех мало-мальски  значимых  лидеров  в подростковой  среде
загоняли в этот самый грязный во всех значениях этого слова род войск), но и
там не  оставили в части, а сунули куда-то в лес, в  кочегарку, в которой он
должен был постоянно поддерживать огонь, сам не понимая, зачем и почему.
     И  вот  в  один  прекрасный  день,  когда  Никита  тоскливо  глядел  на
опостылевшую чугунную печь,  вдруг  на раздолбленной лесной дороге, медленно
переваливаясь, появилась "волга", прекрасная в своей ослепительной черноте.
     Из "волги"  выпрыгнули аккуратные  молодые  люди в  абсолютно  штатских
костюмах и, даже не дав Никите переодеться, засунули его в машину и привезли
в районный  отдел КГБ. Там,  напоив его  чаем с печеньем,  отвели в  кабинет
районного  начальника,  который ему  откровенно  сказал: "Понимаешь,  сынок,
здесь  нам указание дали работать  с этими панками,  - сделал он ударение на
первом слоге,  - с хиппи всякими  и остальными.  А  кто они такие? С  чем их
едят? Ты уж давай расскажи мне, что это такое..."
     И  Никита  в  течение   часов  пяти   просвещал  обескураженного  новым
поручением  районного  кагэбешного  начальника  (а  городок  был  маленький,
затерянный в сибирских  лесах, и думаю, что появление  на  его улицах  хиппи
было   бы  воспринято   местным   населением  точно   так   же,  как   визит
инопланетянина), почему  одни ходят нечесаными, а другие выстригают затылки,
третьи цепляют  на штаны колокольчики,  а четвертые скандируют: "Спар-так  -
чем-пи-он"... В общем, потеха да и только.
     Но КГБ относился к этой потехе с маниакальной серьезностью.
     И, конечно, мы в редакции  не могли это не  чувствовать. Трижды снимала
цензура  -  с  подачи  "друзей" с Лубянки,  конечно,  -  уже  из сверстанной
"Литгазеты"  страницу  прямых   диалогов  с  разношерстными  представителями
молодежных  группировок, которую  я озаглавил  "Алло, мы вас слышим!..", и я
помню тупое  отчаяние, которое охватывало меня в те дни, когда  я смотрел на
распятую на стене газетную страницу, так и не дошедшую до читателя.
     Но, тем не менее,  каким-то заметкам  об  этих  новых ребятах удавалось
проскальзывать, и  потому,  наверное,  меня  постоянно приглашали рассказать
подробнее, что же происходит сегодня с молодежью.
     Одна из таких встреч, отголосок которой вдруг  возник пять лет спустя с
визитом  этого  странного  агента  КГБ,  была  именно  на  киностудии  имени
Горького.
     Помню, спустя несколько дней  после этого  выступления меня встретил  в
коридоре Олег Прудков, бессменный редакционный парторг. "Что это вы там... -
он сделал многозначительную паузу, - наговорили на киностудии?"
     Я куда-то бежал и, особенно  не  придав значения  этим  словам,  что-то
нечленораздельное буркнул в ответ, скорее всего через  минуту  и не вспомнив
об этом разговоре.
     Но  спустя  день  или  два  парторг вызвал меня и  голосом,  в  котором
одновременно звучали отчаяние и отвага, произнес:
     "Так... Завтра вас  вызывают в  горком партии.  И  меня заодно!". О эти
священные слова тех лет: ЦК, горком, партконтроль, парткомиссия! Генеральный
секретарь (да-да, "Генеральный" непременно с большой буквы  - если  даже сам
забудешь, поправит корректура),  член  Политбюро (да, и "Политбюро" - тоже с
большой, непременно  с  большой),  "строгий выговор  с  занесением в учетную
карточку", "партбилет на стол", "прошу принять меня в ряды",  "надо очистить
ряды  от...",  "Ленинский   зачет",  "доцент  кафедры  марксизма-ленинизма",
"Партия  -  наш  рулевой", "Коммунизм  неизбежен"  (из  всех  виданных  мною
лозунгов этот для меня был самым любимым, соперничая, может быть, лишь с еще
одним, который  я однажды обнаружил  при въезде в кубанскую станицу: "Снесем
миллион  яиц!").  А  дантовские трагедии  из-за потери партбилета, сердечные
приступы при исключении  из партии: рассказывали, что на заседаниях Комитета
партийного  контроля при  ЦК  КПСС  непременно присутствовала  медсестра  со
шприцем и  камфорой на  случай, если кто-нибудь  бабахнется  в  обморок  при
словах "партбилет на стол".
     Сейчас во все это уже  трудно поверить, можно лишь плакать или смеяться
над иллюзиями одурманенных миллионов и миллионов, но  я помню, как уже позже
- не у нас, в  Польше, -  знакомая коллега сказала  мне: "Ты знаешь, когда я
поняла, что  ЭТО закончилось  и не  вернется? Когда, вернувшись из  какой-то
командировки, взяла газету и на последней) странице увидела набранное мелким
шрифтом  сообщение  о том, что прошел пленум ЦК ПОРП. Сначала я не  поверила
своим глазам,  еще  раз  перечитала  текст,  даже  не  вдумываясь в смысл, и
сказала сама себе: "Ну вот, наконец, и все..."
     Да, но это там,  в Польше. А у нас в стране под ЭТИМ рождалось, жило  и
умирало  тремя  поколениями больше,  чем  в той  же  Польше, и уже потому-то
казалось,  что  по-иному  нельзя,  невозможно,  немыслимо,  и  жизнь  страны
определялась  не самими людьми  - их  чувствами,  желаниями,  поступками,  а
только тем, что скажет один человек в Кремле и что подхватит какая-то жалкая
тысяча в двух шагах от  Кремля,  в  серых громадинах  партийных бастионов на
Старой площади...
     Так вот, в один из таких домов, который занимал МГК КПСС, мы и шли в то
утро с нашим парторгом.
     Бюро пропусков, подъезд, цепкий взгляд гэбистского прапорщика, ковровая
дорожка в лифте, оглушающая тишина в коридоре...
     Подробности разговора из памяти выпали.  Помню, что нас встретили двое,
что оба  - молодые, что говорил один,  а другой листал какую-то папку, время
от времени бросая на меня многозначительные взгляды, что мое выступление  на
киностудии  было  пересказано  более-менее   подробно  (это  меня  несколько
удивило:  вот память у людей,  я бы сам лучше не пересказал), что снова, как
когда-то от гэбистского подполковника, я услышал  несусветную чушь о том, не
собираюсь ли создавать новый комсомол (будто одного, уже дышащего  на ладан,
было мало!).
     Потом, в конце разговора, мне было сказано что-то вроде:
     "Мы вас предупреждаем"...
     Но  шел уже  1986  год,  время  первых  горбачевских  надежд, и  потому
серьезно это предупреждение не  прозвучало ни для  меня, ни для них самих. И
даже мне  показалось, что они облегченно вздохнули,  когда мы направились  к
двери.
     Помню только, когда я рассказал  об этом  вызове на ковер кинорежиссеру
Инне Туманян, она со  своим горячим армянским темпераментом переполошила всю
студию,  и  там  долго  обсуждали,  кто  же  настучал, греша то  на какую-то
неведомую  девушку-комсомолку, то  на  какого-то  старика  оператора,  члена
парткома.
     И вдруг, спустя столько лет - этот парень. История его сотрудничества с
КГБ,  в принципе,  оказалась довольно  банальной,  хотя и с некоторым  чисто
национальным оттенком.
     Парень - еврей, и первый его  вербовщик (в звании не то  подполковника,
не то полковника)  был  тоже  евреем. Разговор при их первой  встрече  шел о
следующем:  "Вы  знаете,  что  такое общество  "Память",  и оно представляет
опасность  для  всей  страны, но для  нас с  вами  - в особенности. Западные
спецслужбы  крайне заинтересованы в дестабилизации нашего  государства и для
этого могут пойти  на разные  провокации и в  первую  очередь на  то,  чтобы
воздействовать  на   еврейскую  молодежь,  пытаясь  вовлечь   ее  в   крайне
националистические, сионистские организации. А это может дать "Памяти" очень
мощный  стимул  для развития. Потому-то  мы и  хотим,  чтобы  вы стали нашим
союзником".
     Что-то    примерно    такое    умудренный    опытом    гэбист    внушал
юноше-первокурснику.  И  внушил.  Дело кончилось  согласием  стать  агентом,
подпиской, конспиративной квартирой и так далее.
     Но  самое  интересное, как  рассказал мне этот парень,  после  того как
подписка была взята, больше он с этим полковником ни разу не встречался. И о
"Памяти" больше никто с ним не разговаривал. Вопросы были совсем другие: кто
из профессоров как себя ведет,  о чем говорит,  какие анекдоты рассказывает,
кто  какие  вражеские  голоса слушает, то  есть сообщения  о  всякой ерунде,
которая,  как он  сам  считает, его кураторов не очень-то и интересовала.  И
спрашивали они его об этом, встречаясь  то на конспиративной квартире, то на
бульваре больше по обязанности, предписанной инструкцией,  чем для какого-то
реального дела.
     Так было, когда он еще учился  в  институте, так продолжалось, когда он
ехал работать на киностудии.
     Я чувствовал, что после наших встреч они просто ставили галочку в своих
отчетах и что я им был нужен просто для количества агентов в  их архивах,  а
не для чего-нибудь стоящего...
     Только  раз  дело,  которое  ему  поручили, оказалось, на  его  взгляд,
серьезным - по крайней  мере из-за последующего эффекта: это мое злополучное
выступление и  его донос, и то,  что последовало за доносом, из-за чего,  по
его признанию, он резко порвал отношения с КГБ.
     Порвать-то  порвал,  но  что-то  там  засело в  душе, что-то заставляло
мучиться,  переживать, страдать  --  и,  в  конце  концов,  -  набрать номер
телефона, а потом переступить порог редакции.
     Вот ведь какая  наша жизнь! Что  за  испытания она вдруг преподносит! В
каком же таком веке мы оказались? В какой стране? В какой эпохе?
     И что уж там этот парень!
     Он  не первый в  этой колонне,  которая  все  тянется, тянется, тянется
сквозь годы и десятилетия...
     Там, далеко впереди, те, чей прах давно уже истлел в земле, и те, перед
чьим старческим взором вдруг пронесутся тени  погубленных  ими людей,  и те,
кто ищет  себе  оправдание  то  в  обстоятельствах  судьбы,  то  во времени,
прижавшем его к этой стенке, то просто - в житейских мелочах жизни.
     Потому что не верю, что для кого-то общение с НИМИ осталось бесследным.
     Что уж там этот парень!..
     Не такие ломались, не такие переступали ту  черту, за которой (какие бы
оправдания себе ни придумывал) - все равно ночь, одна черная ночь...
     Я хорошо представлял, какая  буря чувств  бушевала в душе этого  парня,
когда он, так  и  отказавшись сесть,  стоял передо мной:  страх,  раскаяние,
презрение к себе, отчаяние - сколько там еще всего, кто посчитает?
     О господи, как тяжело чувствовать себя предателем!  И я тут же вспомнил
рукопись,  которую обнаружил в архиве  Гуверовского института в  Калифорнии.
Даже  не знаю, как она оказалась там: вывезли ли ее из России  тогда, давно,
когда, наверное, и отец  этого парня еще не  родился. Или сам этот человек -
его звали  С.  Локшин,  больше  ничего неизвестно  -  сумел  когда-то  давно
эмигрировать, чтобы потом рассказать свою страшную тайну? Но судя по всему -
в те годы он был ровесником пришедшего ко мне в редакцию парня и точно таким
же молодым интеллигентом. И все похоже, хотя их разделяет лет шестьдесят или
семьдесят.  Правда, я уже никак  не мог ни увидеться  с ним, ни  получить от
него письма.
     Вот о  чем шла речь в том найденном мною  в архиве тексте. В институте,
где он скорее  всего  преподавал,  а может,  даже  и учился  в  аспирантуре,
Локшина  стал  обхаживать  некий  Кашарский.  Вот  как  об  этом  сказано  в
первоисточнике:
     "- Вы же растете, товарищ, - обрызгивал он меня в  ажиотаже  слюной. И,
как  высшая   милость   олимпийца,   устроил   мой   перевод  из   закрытого
распределителя литера "Б" в  закрытый распределитель  литера  "А"  при  Доме
ученых. Я  стал, как  у нас острили, "литератором". В отличие  от ничего  не
получавших  "литераторов", приносил  я счастливой семье  два раза  в  неделю
кислое повидло и в бесконечном количестве  лавровый лист. Я  чувствовал, что
все это не зря,  что меня засасывает в трясину. Но плыл по течению. И доплыл
скоро до приглашения в гости к самому Кашарскому.
     Был весь институтский  бомонд. Товарищ  Красавчик крутила  без перерыва
Вертинского. Были вещи,  которые  я давно  уже позабыл: и  пироги с  мясом и
капустой, и разные консервы,  и в изобилии водка и вино. Под  утро осовевшие
сановные гости  стали расходиться. Но хозяин увлек меня  на конец стола, где
сидел  некто в синей  гимнастерке  и  заканчивал  расправу с  большим куском
жареной курицы. Рядом  с  ним никого не было. Незнакомец уперся  мне в  лицо
своими пустыми глазами.  Хмель  сразу  сошел  с меня.  Продолжая жевать,  он
сказал:
     "Кашарский  мне  говорил о вас.  Давайте познакомимся  поближе. Зайдите
завтра на проспект Володарского, 39,  в бюро  пропусков. А  сейчас опрокинем
по-рюмочке за установление единого фронта, как говорится..."
     "Неужели это все не сон?"
     Я тряс головою, щипал себя, думая сбросить страшную одурь. Но нет,  все
было наяву!  От  этого сознания  под коленками  противная  дрожь.  Судорожно
глоталась клейкая слюна. С Невы дул свежий ветер. Но мне не хватало воздуха.
Перед глазами  стояла привычная с  детства царственная панорама. Но  она  не
успокаивала,   а   пугала  меня.   Я  доплелся  через   мост   до  памятника
"Стерегущему".
     "Стерегущий"!  Я  сам теперь  стерегущи и... Стерегущий пес ненавистных
мне  самому  режима  и  людей,  в  которых,  кроме   внешности,  нет  ничего
человеческого.
     -  Вы,  надеюсь,  понимаете, что это  не  шутка  - работать  в  органах
советской  разведки, - звенели в моих ушах погребальным звоном слова того, в
синей  гимнастерке.  - Отныне  вы  не  принадлежите себе. С вашими  обычными
чувствами  - жалостью, любовью к семье, товарищеской  солидарностью,  с тем,
что  вами  считалось  честным,  -  надо   расстаться.  Вместо  всего  этого:
неукоснительное  выполнение всех заданий, даже если бы  это задание повлекло
за собой репрессии против  близких.  А самое главное:  ваши  мысли не должны
быть  нам  неизвестны. Вы можете,  понятно, ошибаться,  особенно  на  первых
порах. У вас, интеллигентов,  свои предрассудки  в  отношении нашей почетной
чекистской работы.  Но для вас же и  для ваших близких  безопаснее, если  вы
будете откровенны. Лучше  заранее признаться в ошибке самому, чем мы поймаем
вас. А все возможности у нас для  этого есть. Надеюсь, вы это понимаете? Ну,
тогда  подпишите-ка  теперь. Это ваше  добровольное  желание работать  у нас
секретным  осведомителем  и  обязательство  не  разглашать служебной  тайны.
Обратите  внимание на  предупреждение.  Вы  помните, о чем говорится  в этой
статье  Уголовного  кодекса? Между  прочим,  ваш коллега  доцент  Мариинский
отказался работать  с нами  и имел  глупость похвалиться  этим "под  честным
словом" своему  "учителю"  профессору  Грабе;  а  сей последний  поведал  об
этом... Ну, неважно, кому  он поведал. Вы  их обоих давно  ведь не видели? И
никогда не увидите, никогда!
     Да, это все наяву... Я спешно срываюсь  со  скамейки. Издали  мелькнули
знакомые фигуры  моих  сослуживцев. Им надо теперь бояться меня, а я сам,  с
бьющимся сердцем, спасаюсь от них бегством.
     Новый страх: как прийти домой, посмотреть  в глаза своим? За  ними тоже
ведь надо  шпионить!  А завтра на работе?.. Но мозг  судорожно  цепляется за
гаденькое  оправдание: "Ведь  иначе нельзя  было.  Такова  судьба.  Я должен
спасать своих..."
     Дня  три я лежал дома, уткнувшись носом в стену, боясь поднять глаза. К
счастью,  оказалась маленькая  температура  и  врачиха  их амбулатории  дала
неожиданно  бюллетень.  Но это  глупая  отсрочка.  Роковой  день  все  равно
наступил. Как во сне пошел  я на назначенную мне "явку". Мойка, 96, квартира
14. Дверь приоткрылась, и я узрел перед собой... Кашарского.
     Явно  нежилого вида комната. Обои,  мебель  -  все новое,  стандартного
типа,  но  какое-то  заплесневелое. Стоит тяжелый дух  курева. Окна, видимо,
никогда не открываются.
     -  С  НКВД  вы  не  должны  теперь  прямо  соприкасаться, -  получаю  я
инструктаж.   -   Теперь  вы   будете   работать  со  мной,   уполномоченным
ленинградского областного НКВД.  Мы с  вами будем встречаться регулярно.  Вы
будете пока сообщать мне письменно все то,  что  на работе и в институте  вы
услышите  критического о  Советской  власти.  Поинтересуйтесь, кто  из ваших
знакомых имеет  знакомство  с иностранцами. Может, кто ходит в "Европейскую"
или  "Асторию". Понюхайте,  нет ли у кого инвалюты  -  это можно сделать под
предлогом желания  купить  что-либо  в "Торгсине". Да,  нас  еще  интересуют
анекдоты.  Это  новая  форма  антисоветской агитации,  и  мы  должны  всяких
остряковсамоучек вывести на чистую воду, как говорится. Вот на первой стадии
ваши  задачи. Пока только будьте нашим ухом, активно  сами не вмешивайтесь в
антисоветские разговоры.  Будете  хорошо  работать  - дадим  другое задание.
Будете работать плохо, ну, я не сумею тогда  вас защитить. К следующему разу
напишите  мне  полный  список ваших  родственников  и  знакомых  с  краткими
характеристиками. Ну, не насчет того, какой он - сварливый или ревнивый, а о
его настроениях в отношении к  Советской власти и  возможности привлечения к
нашей   работе.  Да,  и  вам  надо  для  работы  иметь  другую  фамилию,  ну
какую-нибудь кличку. Как?
     - "Стерегущий", - вспомнил я видение того ночного корабля.
     Ну, хорошо, так и запишем.
     Началась моя вторая жизнь.
     Руки мои были  противно липкими, когда утром  меня встретило  дружеское
рукопожатие  моего  коллеги  Рождественского,  милого,  скромного,  с вечной
заботой о  старухе  матери.  Кашарский в принесенном  мною  списке отчеркнул
Рождественского синим карандашом и сказал:
     С ним хорошо? Это нам и надо. С него же вы и начнете вашу работу. Будем
его мы, чекисты, разрабатывать. Узнайте у него как-нибудь, кто был его отец.
Он пишет в анкетах: врач, а по нашим данным  - он брат царского  адмирала  и
сам прокурор в морском флоте. Для этого вам надо будет  ходить к нему домой.
И почаще. А чтобы не скучно было, я вам раздобуду коньячок.
     Тогда-то  в  моей  голове  возник  роковой  план.  С  Рождественским я,
разумеется, не рискнул не встречаться. Все-таки могут проверить.  Но об отце
- ни  звука.  Чекистский  коньячок мы с  ним распили  и мило поболтали. Жить
можно еще, решил я.
     И  вскоре  я  явился на  очередную "явку"  уже  не в столь  подавленном
настроении.
     -  Ага,  -  встретил меня  Кашарский, - вы сияете,  как  золотой  грош.
Значит, вы знаете уже, что мне надо от Рождественского?
     Для   большей   правдоподобности   своего   отчета   я   упомянул,  как
Рождественский критически  проезжался насчет  "капитального"  труда  "Победы
социализма в СССР", состряпанного  ударными  темпами под руководством самого
Кашарского.
     - А об отце... - говорю, - оказалось трудным делом... Рождественский не
шел на такой разговор...
     - В особенности если вы сами его не заводили! - оборвал меня Кашарский.
Его лицо стало злобным, просто страшным.  Он с силой ударил по столу прессом
и заговорил тихо, почти шепотом.
     -  Вы что же  думаете, мы дураки? Вы думаете, можно нас  водить за нос?
Так это не так! Так этот номер вам не пройдет! Вы  даже не заводили и речь с
Рождественским об его  отце.  Мы  знаем  все, вы видите  теперь. Я  так  вам
доверял, все  делал для вас, все! И  в  закрытый  распределитель устроил,  и
командировку в Москву хотел организовать...  А вы! Вы свободны,  я  не желаю
вас  больше видеть.  Я  пошлю  рапорт кому нужно, вам не  будет весело.  Это
будьте уверены.
     Прошла мучительная неделя. Я  был уверен, что погиб. Ждал ареста каждую
ночь. К счастью, жены с дочерью не было,  они  уехали в Озерки, к бабушке. В
институте от Кашарского  я  бегал, как  от  огня. Но он и не  смотрел  в мою
сторону; тут я  еще узнал,  что Рождественский получил  срочное назначение в
Москву. И он одного поля со мной ягода! Кому же верить? Я совсем уже потерял
голову,  все спрашивали, что со  мною; Кашарский встретил меня  в  коридоре,
сказал вдруг, чтобы я вечером зашел к нему домой.
     Я обещал  себе, что  расскажу здесь все.  Но рука не поднимается все же
передать, что было в  этот вечер  у Кашарского.  Мои  нервы не  выдержали, я
бился в истерике, валялся в ногах у этого поганца, заклинал не губить семью.
И   он  снисходительно,  наконец,  согласился  не  предавать  меня,  вернее,
повременить, посмотреть, "исправился" я или нет.
     Но  вы  должны  помнить,  что  только  благодаря   мне  вы  уцелели,  -
напутствовал меня Кашарский. - Не забывайте этого!
     Как все относительно на свете: когда я вышел от Кашарского, я был почти
счастлив..."
     Помню, с каким чувством я тогда  в Калифорнии отложил этот документ. Да
и Локшин был  почти счастлив,  сам поражаясь тому, как  быстро позволил себя
сломать...
     Вот  так это  начиналось. И с тех  пор - тянется и тянется эта колонна.
Почти что с начала XX века. Почти что до самого его конца.
     Не матерятся на них конвоиры, не слышен злобный скулеж верных Русланов,
не ослепляет их  свет прожекторов, да и не в барак они возвращаются - домой,
и не миску баланды швырнет им в лицо придурок повар.
     Но и они - в ГУЛАГе.
     В том, другом, однако параллельном настоящему.
     Да, нет в этом их ГУЛАГе ни бараков, ни колючки, ни вышек.
     Но те же коменданты, но те же конвоиры.
     Оставили тело на свободе - взяли душу.
     Широки,  необозримы  просторы   этого   ГУЛАГа.  И  во  времени,   и  в
пространстве. Скольких людей поглотил!
     "Это сеть, которой  была  оплетена вся страна,  - написал мне К., агент
КГБ. - Войти на любую ступеньку пирамиды власти было невозможно без гласного
или негласного сотрудничества с КГБ. Это - не пустые слова. Это - факт нашей
жизни, реальность нашей страшной жизни.
     Раньше я  много раз  замечал,  что если  кто-то  опрометчиво  рассказал
анекдот  (а в  группе  было,  допустим, десять  человек), то  его непременно
вызовут  куда-нибудь  на  собеседование.  Следовательно, если  280 миллионов
человек поделить на  десять, то получится, что  в  стране было  28 миллионов
сексотов. Конечно, может быть, это преувеличение, но без миллионных цифр все
равно не обойтись.
     Я вырос в нашем удивительном обществе, поэтому мне  трудно представить,
как себя чувствует свободный человек..."
     Трудно не  согласиться с  К.  Хотя не  знаю, да и  никто,  наверное, не
знает, сколько же людей вместил за эти десятилетия этот параллельный ГУЛАГ.
     Людей,  ставших  доносчиками,   осведомителями,  стукачами,  секретными
агентами,  добровольными "помощниками". Оставшихся на  свободе и  - до конца
своих дней обреченных быть узниками.
     Я много о них узнал. Я многих из них узнал...
     Сейчас, написав первые страницы этой книги, я еще сам не представляю, к
чему приду. Знаю только, что хочу понять соотношение  времени  и человека во
времени, случайности поступка и его  предопределенности, обманчивой идеи - и
жестокой расплаты за веру в эту идею.
     Двадцатый  век кончается,  и  все,  что происходило в  нем,  постепенно
становится историей. Не  уверен в  том, что  этот  век оказался  лучшим  для
человечества,  -  слишком  много жизней  было  оборвано  ракетами,  штыками,
напалмом,  бомбами  или пулями  в  затылок.  Но если  миллионы,  миллионы  и
миллионы   насильно    оборванных    жизней   можно    объяснить   хотя   бы
научно-техническим прогрессом, который привел к созданию индустрии  убийств,
то как же  так случилось, что миллионы, миллионы и миллионы человеческих душ
в  XX веке оказались подстреленными на одной шестой части  суши  безо всякой
пули?
     Да, без пули.  Только лишь подпиской, образец которой  я  нашел  тоже в
Гуверском архиве:
     "Я, нижеподписавшийся, Семенов  Петр Иванович,  даю  настоящую подписку
оперативному   отделу  НКВД  в   том,  что   добровольно  изъявляю  согласие
сотрудничать с органами по выявлению  различных контрреволюционных элементов
и выполнять все даваемые мне задания по работе органами НКВД.
     О своей связи с органами, даваемых мне заданиях и выполняемой работе, а
также обо  всем,  могущем  мне стать  известным в связи с  работой, обязуюсь
никому не разглашать, никогда и  ни при каких обстоятельствах, в  том  числе
своим родным и близким знакомым.
     В  целях конспирации  буду  сотрудничать  под  псевдонимом "Стрела", за
подпись  которым  несу  ответственность  наравне  как  и  за  подпись  своей
настоящей фамилией.
     В