Очень   похоже.
Schmetterling? Нет, не похоже. Какое-то темное слово. Ты  права,  я  плохо
учил в школе немецкий. Ничего не помню. Отдельные  слова  и  фразы,  вроде
"Ich gehe in die Schule" [я иду в школу].
   Она сморщилась совсем по-мальчишески, поняв лишь эту одну сказанную  им
фразу "я иду в школу", но продолжала смотреть внимательно,  вслушиваясь  в
его голос, и все не отнимала легонького пальца от нижней его губы,  словно
осязанием проверяла звучание чужого языка.
   - Bitte, sprich [пожалуйста, говори], - попросила она.
   - Кажется, в седьмом  классе,  -  проговорил  Никитин,  не  рассчитывая
полностью, что она могла понять его, - нам  задали  выучить  стихотворение
Генриха Гейне. Из учебника немецкого языка... Ты  знаешь  такого  поэта  -
Генриха Гейне?
   -  Heinrich?  Heine?  -  Она  скорчила   жалобную   гримаску,   выражая
недоумение, и быстро и доказательно  заговорила  что-то,  однако  тут  же,
смеясь, приподнялась, показала на свое ухо, на язык, поболтала  меж  зубов
языком, как это делают дети: "блы, блы, блы", и, притворно  запротестовав,
ладонью зажала рот ему; она убеждала его этим,  что  говорить  сейчас  так
долго на разных языках не надо, -  и  упала  навзничь,  запредельно  синея
глазами, стала отыскивать  на  потолке  бабочку,  выговаривая  суеверно  и
молитвенно: - Schmetterling, Schmetterling.  Lieber  Gott,  Schmetterling!
[Боже мой, бабочка!]
   Она соединила кисти рук  лодочкой  перед  подбородком  и  с  осторожным
вдохом и выдохом торопливо зашептала непонятные бегучие  слова,  будто  на
самом деле облегченно молилась, заклинала и страстно благодарила  кого-то,
может быть, случайную эту бабочку, по суеверной примете залетевшую из сада
в комнату, или же после ужасной ночи необычно  тихое,  светообильное,  как
радость, майское  утро,  или,  может  быть,  счастливую  судьбу  в  облике
русского лейтенанта: ведь он первый защитил ее и вчера не погиб  вместе  с
другим русским лейтенантом, позволившим ей и ее  брату  остаться  в  доме,
занятом враждебными солдатами.
   То, что Никитин не знал, о  чем  шептала  она,  а  только  воображением
силился предположить, все же ревностно  царапало  его  душу,  точно  в  ее
недавних  слезах,  сочувствии  к  нему,  робкой   и   виноватой   нежности
проскальзывало  нечто  ложное,  искусственное,  заранее   настроенное   на
возможность защиты с его стороны в доме, где стояли озлобленные  вчерашним
боем солдаты, которыми он командовал.
   -  Schmetterling,  Schmetterling,  -  шептала  она,  провожая  взглядом
неслышное  порхание  бабочки  под  потолком,  а  Никитин,   уже   хмурясь,
вопросительно глядел на ее лицо, оно  неуловимо  менялось,  как  тогда  на
допросе: то отблеск страха,  то  чистое  выражение  надежды  появлялись  и
стирались в ее взгляде, то маленькими  зеркальцами  светились  в  грустной
улыбке зубы, и,  отражая  улыбку,  сине  загорались  глаза,  заблудившиеся
где-то в солнечном сверкании потолка.
   "Что я делаю? Что же будет дальше? Чем это кончится?  -  в  растерянном
поиске ясности думал Никитин. - Мы не знаем друг друга, но как  будто  уже
знаем и не стыдимся. И она лежит рядом со мной. "Ich weib nicht, was  soil
es bedeuten, dap ich so traurig bin..." [Не знаю, что это такое, почему  я
так печален...] Да, да, это стихотворение  Гейне,  которое  я  вызубрил  в
школе. Я не досказал ей... А как  дальше?  Что  дальше?..  "...So  traurig
bin..." А как же дальше?"
   -  Du  bist...  Schmetterling  [ты  -  бабочка],  -   вдруг   задумчиво
проговорила   она   и,   похоже   было,   жалея,   благодарным    нажатием
мягко-расслабленных губ поцеловала ему руку, подышала в ладонь, подумала и
добавила,  отделяя  слова  для   понимания:   -   und...   ich...   bin...
Schmetterling [и я - бабочка]. Vadim und Emma... Verstehst  du  mich?  [Ты
меня понимаешь?]
   - Я бабочка? - догадался и усмехнулся Никитин.  -  Какая-то  непонятная
философия, Эмма. Меня можно сравнить с бабочкой?
   - Philosophic? Keine Philosophic! [Философия? Никакая не философия!]
   Она, не выпуская его руки, проворно села на  постели,  откинув  волосы,
склонила голову,  излишне  серьезно  изучила  его  ладонь,  потом  провела
ноготком две скрещенные кривые линии, неуверенно сказала:
   - Madchen Emma und ein junger Leutnant. Krieg... Schmetterling und  das
Madchen Emma [Девушка Эмма и молодой лейтенант. Война... Бабочка и девушка
Эмма].
   - Это, может, и, правильно, - сказал Никитин. - Только ты, конечно,  не
права насчет этой  Schmetterling.  -  Он,  удивленный,  повел  головой  на
потолок, где желтым бликом  прилепилась  бабочка,  и  тотчас  замолчал:  в
запасе не было ни одного нужного немецкого слова.
   Это сравнение с бабочкой было,  разумеется,  чересчур  сентиментальным,
несерьезным,  чересчур  легковесным  для  него,  четырежды   награжденного
боевыми орденами офицера, воевавшего три года, видевшего многое, что можно
увидеть  на  войне,  наученного  принимать  решения  и  отдавать   приказы
солдатам, подчиненным ему. Он считал себя вполне самостоятельным,  опытным
человеком,  бывал  порой  самолюбив,  вспыльчив  и  строг   соответственно
обстоятельствам, однако ни за что не признался  бы  никому,  что  вся  его
офицерская привычная жизнь была неестественной и вынужденной,  а  вся  еще
непрожитая  жизнь  -  оборванное  прошлое,  летнее,  солнечное,   подробно
неизвестное другим, о чем  он  иногда  говорил  одному  только  Княжко,  -
оставалась где-то радостным  светом  позади,  в  заросших  старыми  липами
переулках лучшей в мире улицы Ордынки, в  той  особенно  прекрасной,  едва
начавшейся жизни, будущее которой представлялось  прерванным  продолжением
счастливых школьных лет. Но эта жалость Эммы,  когда  она  поцеловала  ему
руку, и этот вроде бы намек на возраст ("юнгер лейтнант") задели его,  как
напоминание о вероятной неопытности: "Она видела меня  беспомощным,  когда
раздевала и укладывала в постель?"
   - Насчет бабочки, Эмма, какая-то ерунда, - заговорил Никитин  пасмурно,
тщетно силясь найти немецкие слова. - Не в этом дело. А, черт,  язык!  Ну,
как же тебе объяснить?
   Он  хотел  сказать,  что  его  невозможно  так  воздушно  сравнивать  с
бабочкой, потому что он советский офицер и не боится ни бога, ни черта, ни
немецких танков, ни осуждения солдат за то, что с ним случилось вчера, что
он отвечает за поступки (в этом даже был подчеркнутый вызов), но в  долгих
муках поисков нашел лишь несколько ученических слов:
   - Ich bin zwanzig Jahre alt [мне двадцать  лет].  ("Глупость  и  ерунду
порю! К чему это я сказал о своем  возрасте?  -  подумал  он,  недовольный
неуклюжим ответом. - Совсем не то говорю, сплошную говорю ересь...")
   -  O,  zwanzig!  -  Она  просияла,  обрадовалась  и   сейчас   же   для
убедительности приложила щепотку пальцев к своей груди, сообщила о себе  в
третьем лице: - Emma achtzehn... Ein, zwei, drei... und so  weiter!  [Эмме
восемнадцать... Раз, два, три... и так далее]
   "Семнадцать или восемнадцать?" - сосчитал в уме Никитин, нечетко  помня
счет от десяти, а она, улыбаясь влажными зеркальцами зубов, перегнулась  к
краю постели, взяла его ручные часы, положенные им в изголовье  на  стуле,
отметила  на  циферблате  ноготком  три  деления  за  цифрой   пятнадцать,
педантично отсчитала, точно ученику на уроке математики в школе:
   - Also, funfzehn, sechzehn,  siebzehn,  achtzehn.  -  И,  придавливаясь
виском к его виску, воскликнула со смехом притворного испуга:  -  O,  mein
Gott, ich bin so alt! Eine richtige Gropmutter! Verstehst du  mich?  [Вот,
пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать.  О,  господи,  я  такая
старая! Настоящая бабушка! Ты меня понял?]
   "Без десяти восемь! - тревогой бросилось  в  глаза  Никитину.  -  Через
десять минут подъем. Неужели сейчас постучат?"
   Он, не выдав беспокойства, прислушался к невнятным звукам внизу и начал
застегивать на запястье ремешок часов, думая, как сказать ей,  что  нельзя
оставаться больше, пора уходить, сейчас уходить, но его  беглый  взгляд  в
сторону двери, его скрываемая напряженность сразу же чутко передалась  ей,
отразилась страхом на веснушчатом лице, будто непредвиденное что-то вошло,
незаметно прокралось в комнату тенью затаенной угрозы обоим.
   - Was ist los? Soldaten?.. Was? [Что случилось? Солдаты?.. Что?]
   - Эмма, - сказал он, затрудненно  подбирая  в  памяти  немецкие  слова,
испытывая новой шершавой болью ноющую вину перед ней. - Эмма... Тебе  надо
идти. Komm zuruck. То есть мне... то есть нам пора. Сейчас подъем батареи.
Komm, Emma... Auf Wiedersehen... Я не хочу, чтобы тебя увидели здесь.
   Она затравленным зверьком озиралась на дверь, на распахнутое окно,  где
в чистейшей голубизне погожего майского утра пылало солнце над садом,  над
красными черепичными крышами,  потом  на  миг,  в  тишине  мансарды,  тоже
прислушалась к завозившимся голосам на первом этаже, заглушенным полом,  и
с жалобным всхлипом, как к защите,  приникла  лбом  к  его  плечу,  обвила
руками его шею, шепча по слогам:
   - O, Vadi-im, mein lieber Vadi-im!
   - Auf Wiedersehen, Emma. Тебе пора. Уже утро, Эмма...
   - Wiedersehen, wiedersehen, wiedersehen...
   Она вскочила с постели, торопливо  надела  халатик  на  голое  тело  и,
завязывая поясок, клоня голову,  смиренной  поступью  кроткой  подчиненной
девочки пошла к двери, а он лежал,  ослабленный,  еще  невесомо  окутанный
теплым, ватным туманом, еще ощущая протяжный шепот  ее:  "wiedersehen",  и
млечно-нежный запах ее шеи, горько-мятную  конфетную  сладость  туалетного
мыла, исходившую от ее желтых  волос,  но  вновь  подспудное,  мучительное
чувство бессознательно случайного, ничем не оправданного, совершенного  им
и ею в беспамятной отрешенности от всего, что было вчерашней и сегодняшней
действительностью,  тоненьким  предупредительным   колокольчиком   тревоги
звенело в нем, вызывая томящую, как неизвестность судьбы, опасность  перед
тем, что он знал и не знал.


   Потом внизу грозно всколыхнутой волной прокатилась команда: "Подымайсь,
второй взвод!" - и вскоре загалдели непроспанные голоса  солдат,  а  минут
через  пять  на  лестнице  зашаркали,   приближаясь,   шаги,   послышалось
покашливание,  шаги  замялись  за  дверью,  и   проник   голос   Ушатикова
одновременно с несмелым стуком:
   - Подъем. Вставайте, товарищ лейтенант.
   - Да, я слышу, - ответил Никитин. - Я встал. Сейчас спущусь.
   - Комбат ждет вас, товарищ лейтенант. Приказал - к нему. Срочно.
   "Гранатуров? Он здесь?  -  подумал  Никитин  при  этом  ворвавшемся  из
внешнего мира голосе и стуке Ушатикова. - Меня к комбату?  Значит,  он  не
уехал в медсанбат и ночевал в доме?"



        11

   В гостиной было по-утреннему просторно от солнечного  света,  и  весело
сверкала в окна ослепительной зеленью молодая трава на лужайке, как  в  то
первое неожиданно благостное утро пробуждения после Берлина,  и  все  было
таким же мирным, весенним, обогретым. Только табачная вонь,  кислый  запах
шнапса,  неопрятный  стол,   заставленный   пустыми   бутылками,   банками
консервов, из которых торчали воткнутые в них  ложки,  окурки  самокруток,
растоптанные на  полу,  только  эта  неприбранность  и  невыветренный  дух
солдатских гимнастерок напоминали о том, что было здесь вчера.
   Весь опухший до щелочек глаз, свекольно-багровый, вроде бы  с  виновато
поникшими усами наводчик Таткин прибирал посуду на столе, тыкался в разные
углы руками, стараясь не  звенеть  бутылками,  складывал  их  в  вещмешок;
Ушатиков помогал ему,  держал  мешок,  то  и  дело  оглядываясь  на  диван
недоуменными глазами. Там, в уголке, соединив  колени,  кругло  очерченные
юбкой, откинувшись затылком,  сидела  Галя,  курила  сигарету;  ее  взгляд
безучастно бродил по потолку, не замечая ни солдат, ни старшего лейтенанта
Гранатурова, неподвижной глыбой стоявшего около нее.
   Когда вошел Никитин и сказал коротко: "Прибыл", они молчали, Гранатуров
лишь хмуро повел бровями, нездоровая серизна  проступала  сквозь  смуглоту
его лица, выделялись темные одутловатые круги в подглазьях,  старили  его.
Несколько  секунд   продолжалось   молчание,   пока   Гранатуров,   против
обыкновения, ощупывающе, недоверчиво с ног до головы разглядывал Никитина,
как  бы  совершенно  незнакомого  нового  офицера  из   запасного   полка,
прибывшего в его батарею для прохождения службы.
   - Н-да! - произнес густо Гранатуров и мотнул головой солдатам,  которые
все возились вокруг стола. - Выйдите, потом уберете!
   - При  этом  положении  полы  бы  вымыть  полагается,  товарищ  старший
лейтенант. Ежели по-русски...  -  втискивая  бутылки  в  вещмешок,  сказал
Таткин и покосился на Галю. - Чать, не в блиндаже, не в окопе, а тут он  в
доме со всеми был, лейтенант-то наш. Эхе-хе, земля ему пухом...
   - В немецком доме мыть полы? Что-то не понимаю! - зарокотал Гранатуров.
- Он погиб как солдат на поле боя. А не в этом  доме,  в  теплой  постели!
Пришел, Иисус Христос? - обратился он к Никитину. -  Садись,  правдолюбец.
Ты мне оч-чень нужен. И вот Гале  нужен.  Она  нас  обоих  хотела  видеть.
Садись. Выясним кое-что необходимое...
   - Благодарю. Мне удобней  будет  стоя,  -  сухо  ответил  Никитин,  еще
внутренне не приготовленный к продолжению вчерашнего разговора, и  подумал
неприязненно:  "Но  зачем  она?  Зачем  понадобилось  ее  присутствие  для
выяснения наших отношений?"
   - А надо бы, товарищ старший  лейтенант,  -  сказал  не  без  убеждения
Таткин и, крякнув,  взвалил  вещмешок  на  плечи,  заковылял  к  двери.  -
Сродственникам и женщинам завсегда это полагается делать.  А  то  нехорошо
как-то. Не в окопе, а в доме жили.
   - Идите! - отрезал Гранатуров. - Хватит тут лазаря петь!
   Он сам  закрыл  за  солдатами  дверь,  медленно  вернулся  к  столу  и,
продлевая  медлительность  движений,  посмотрел  с   долгим   выпытывающим
вниманием на Никитина, проговорил, криво улыбаясь:
   - Как спалось, лейтенант? Ты  помнишь,  что  вчера  говорил?  Ты  вчера
правду говорил. Так?
   - По-моему, да. Но стоит ли сейчас повторять?  -  ответил  Никитин,  не
очень последовательно помня подробности своего впервые испытанного тяжкого
опьянения, когда ему в бессилии и  отчаянии  перед  незаполнимой  пустотой
хотелось вызвать на ссору Гранатурова и обвинить себя и всех, кто  остался
в живых, кто, казалось, не сознавал на поминках, что случилось вчера.
   Гранатуров сел, привалился локтем к  столу  и  уже  острым,  обрезающим
взором глянул на Галю, которая молчала  по-прежнему  безжизненно,  откинув
руку с забытой сигаретой в пальцах.
   - Так вот. Правда так правда, Никитин. До конца, - выговорил Гранатуров
и повторил: - До конца. В сумке лейтенанта  Княжко  было  письмо...  Н-да,
письмо Галине. Где оно? Принеси его и отдай. Ей отдай. Галине.
   Никитин никак не ожидал, совсем не рассчитывал, что причина его  вызова
к комбату может быть связана с  письмом,  что  разговор  пойдет  о  письме
Княжко, увидел тотчас же, как, уронив пепел  на  кожаное  сиденье  дивана,
чуть-чуть вздрогнула, сместилась рука Гали, и ее блестящие  сухим  блеском
глаза точно в ту секунду неспокойно заметили его и поняли, что  он  должен
что-то сделать, объяснить, сообщить ей... "Что, Никитин? Что вы  узнали  о
нем и обо мне? И нужно ли это?"  Но  Никитин,  соображая,  что  необходимо
сейчас сказать Гранатурову, не отвечал ей, и она наконец спросила  голосом
крайнего утомления:
   - Какое письмо, лейтенант?
   - Письмо?.. - проговорил механически Никитин, будто скользя  по  кромке
отвесного обрыва, за которым лежал весь вчерашний день и где  была  смерть
Княжко.
   - Ну, что раздумываешь? - раздраженно загудел Гранатуров. - Что стоишь,
ей-богу, как памятник? Отдай по адресу письмо. Не ясно, о чем говорю?
   - Нет.
   - Дурочку ломаешь, Никитин? Что не ясно? Где письмо?
   - А что должно быть "ясно"? - сказал  Никитин,  вспыхнув  злостью,  как
вчера на  поминках,  теперь  явственно  отдавая  себе  отчет,  зачем  ему,
Гранатурову, надо было показать письмо Гале. - Во-первых, - проговорил он,
захлестнутый неподатливым сопротивлением, - во-первых,  комбат,  лучше  по
уставу - на "вы"! Во-вторых, о  чем  вы  спрашиваете?  Никакого  письма  в
документах лейтенанта Княжко не было. Вы, как и  я,  вчера  слишком  много
выпили, и вам, комбат, привиделось какое-то письмо. ("Значит, он до  моего
прихода мог сказать о письме Гале, а я лгу... - пронеслось у  Никитина.  -
Значит, на самом деле он требует от меня голую правду,  чтобы  это  письмо
доказало ей отношение Княжко".) Простите, Галя, - договорил он  умереннее,
оборачиваясь к ней. - Это ошибка...
   - Ты, Никитин! Льешь воду, врешь! Где письмо? Порвал?
   - Если вы будете "тыкать", комбат, и орать, я уйду немедленно.
   Гранатуров толкнул локтем  стол,  задребезжавший  неубранными  грязными
тарелками, и встал, посерев лицом, видимо, уколотый болью задетой об  угол
стола  раненой  руки.  Прижимая  ее  к  груди,  с   выражением   гнева   и
перебарываемой боли,  он  приблизился  к  Никитину,  опахнув  госпитальным
запахом какого-то лекарства, исходившего от несвежего бинта; глаза его без
зрачков наливались шальным огнем.
   - Ладно, давай  по-интеллигентски,  на  "вы".  Дураком  меня  считаете,
лейтенант? Много пили вы! Мне память пока еще не отшибло, я-то все  помню!
И помню, как вы, лейтенант, - Гранатуров интонацией насмешки выделил слово
"вы", - взяли у меня письмо. Знаете, Галочка, - он переменил тон, придавая
голосу вкрадчивую мягкость, - знаете, что было написано в письме?
   - Нет.
   - Не знаете, что было в письме? Да, конечно, вы не можете знать.
   - Нет. Не знаю. - Она сомкнула веки, вжимаясь затылком в спинку дивана,
и судорога глотания прошла по ее горлу, а Никитина, как тогда  на  поляне,
опять  поразила  вороненая  чернота  волос,  косым  крылом  свисавших   на
мраморную белизну щеки. - Нет... не хочу знать, - проговорила она шепотом,
не размыкая век, и морщинка страдания прорезала ее белый  лоб.  -  Нет,  -
повторила она внятней и открыла глаза, в мертвенном спокойствии  глядя  на
окно, где горячо обливало сосны косматое утреннее солнце. - Вам, комбат, я
не верю...
   Гранатуров вздернул  мощными  плечами,  ноздри  его  зло  разбухли,  он
выговорил:
   - Ему верите? Ему, а не мне, Галя?  А  я,  выходит,  выгляжу  вралем  и
болваном? Вот уж на самом деле - без вины виноват! Не только вам известно,
что я любил Княжко за храбрость, за многие качества, хотя не во  всем  его
понимал. Я хотел, чтобы вы знали! Вам нужно знать правду,  вам  еще  жить,
Галя! У вас еще...
   - Молчите,  Гранатуров,  -  устало  попросила  Галя,  и  страдальческая
морщинка  на  ее  лбу  углубилась,  стала  резче.  -   Бессмысленно   это,
Гранатуров. Не вам объясняться в любви к Княжко. Не вам...
   - Бессмысленно? Ладно, пусть! Я не скажу больше ни слова! Даже если  вы
захотите. Даже если попросите.  Никакого  письма  не  было.  Я  ничего  не
говорил. Никакого письма, адресованного вам! Лейтенант Никитин прав. Все с
этим! Конец! Я молчу!
   Ему, вероятно, стоило большого напряжения смягчать  взрывные  порывы  в
голосе, и он начал ходить по комнате, с вывертом каблуков, с  подчеркнутой
прочностью делая повороты на углах, в то же время взглядывая на Никитина с
бешено подкрадывающимся, непобежденным намерением человека, не  сказавшего
еще главного. И он приостановился, спросил, туго нажимая на слова:
   - Значит, вы,  лейтенант,  всегда  правду-матку  в  глаза  режете?  Или
временами?
   "Он никогда не  простит  мне  этого",  -  подумал  Никитин,  выдерживая
невыпускающий, проломный взгляд Гранатурова, когда тот заговорил громко  и
жестко:
   - Хотите быть чистеньким, лейтенант,  беленьким  барашком  с  беленькой
шерсткой? За кого, интересно, вы меня принимаете?  За  бревно?  А  как  же
тогда ваша связь с немочкой? Что думать по такому случаю прикажете? Мне  и
это известно, лейтенант! Правда так правда. Скажите об этом при Гале. А то
не поймешь - где правда, а где вранье!..
   - Что известно? - перебил Никитин. - Что именно?
   Из закопченного зева камина пахло горелой бумагой,  холодной  золой,  и
едким запахом пепла удушливо пропитан был голос Гранатурова, и  глаза  его
тоже приобрели черно-фиолетовый цвет, цвет пепла, сбивающего дыхание.
   - Известно то, лейтенант, что вы успешно  ведете  с  немочкой  войну  в
постели! - продолжал упорно Гранатуров. - Мало того, что  вы  защищали  на
допросе эту конопатенькую немочку, вы защищали ее брата.  А  братик  ее...
как его, Курт, что  ли,  сволочь  сопливая,  дал  ложные  показания:  мол,
несколько мальчишек, несколько щенков в лесу, а оказалось -  самоходки  на
город в атаку  пошли.  И  Княжко  погиб.  А  братик  удрал  в  неизвестном
направлении. Это вам ничего не говорит? Кто же, выходит, виноват? Так  где
же опять правда?
   Он не предполагал такого режущего темным подозрением вопроса, в котором
уже  было  недвусмысленное  жестокое  недоверие,  прямое,  брошенное   ему
обвинение, и  в  замешательстве,  еще  не  находя  ответа,  неопровержимых
доказательств, подумал сейчас же: "Меженин, Меженин, это он!" -  и  первым
решением было - лишь усмехнуться на прямолинейное  обвинение  Гранатурова,
сказать: "Вы хоть соображаете, что говорите, товарищ старший лейтенант?" -
и остаться внешне спокойным, как  если  бы  не  имело  малейшего  значения
задерживать  внимание  на  чьих-то  домыслах,   созданных   подозрительным
воображением.
   "Это он, он!" - утверждал  Никитин,  неотступно  думая  о  Меженине,  о
доносительном расчете его, о мстительно выбранном им  моменте,  и  спросил
совсем уж несдержанно:
   - У вас, товарищ  старший  лейтенант,  есть  серьезные  доказательства?
("Что я  говорю  о  доказательствах?  -  подумал  он.  -  Как  будто  хочу
выкручиваться, отрицать свое отношение к  Эмме?  Объяснять  Гранатурову  в
присутствии Гали, оправдываться и унижаться?") И он  договорил:  -  У  вас
есть доказательства, что Курт пришел сюда, как разведчик,  и  после  этого
немцы пошли в атаку?
   - Не исключено! - забасил Гранатуров. -  А  вы  считаете  -  исключено?
Тогда где он? Где скрылся? Куда он исчез, молокосос сопливый? Не  отрицаю:
я допустил слабость, когда вы с Княжко разрешили им тут остаться. Но вывод
сегодня для себя сделал: место немочки в смерше. Там ею должны заняться!
   "Смерш! Не исключено?.." Нет, Никитин не чувствовал доверия к немцам  и
всякий раз,  встречая  пленных  -  первых  в  зимнюю  пору  Сталинграда  и
предпоследних  в  Берлине,  -  удивлялся  их  обыкновенному  человеческому
обличаю, предельной усталости в глазах, порванному и грязному мундиру,  их
заискивающему и однозначному бормотанию: "Гитлер капут". Он всматривался в
их лица, руки с целью как бы увидеть несмытые следы произведенной кровавой
жестокости, которая должна была остаться на  самой  коже  их  ненавистными
фашистскими знаками, - и взятые  в  плен  представлялись  ему  неразделимо
одинаковыми: ради сохранения жизни они  приняли  людской  облик,  двуногие
существа, пришедшие из другого мира, ночного, черного, убивающего. Нет, он
не верил немцам и потом - перейдя  границу  Германии,  и  потом  -  в  дни
уличных  берлинских  боев,  сталкиваясь   с   подобострастными   взглядами
городских жителей, забившихся под бетонные своды подвалов,  не  верил  при
кратких общениях в оправдательное сетование на  сумасшедшего  Гитлера,  на
фанатичных "СС", повинных в войне. Он всех их мерил единой,  равной  мерой
возмездной и незаконченной вражды - ведь они начали войну - и вынужден был
только быть внешне вежливым, чего требовала снисходительность  победителей
на территории побежденных.
   То, что произошло здесь, в Кенигсдорфе, он с самого начала не воспринял
серьезно: этот мальчишка Курт и Эмма не были в  его  понимании  настоящими
немцами, что показывали русским покорно-искательные подобия улыбок,  тайно
приготовленные к мрачному оскалу  (он  еще  в  Восточной  Пруссии  замечал
нередко, как смывало эти резиновые улыбки за спиной уходивших  из  занятых
домов солдат). Та ночь, когда Никитин застал в мансарде сержанта  Меженина
вместе с немкой, вскрикивающей слезным безнадежным голосом "нейн,  нейн!",
и затем, когда смотрел на них обоих  в  минуты  допроса,  испуг,  ужас  на
Эммином лице, разодранное вдоль бедра  платье,  защита  ею  своего  вконец
растерянного неуклюжего брата - все вызывало у него не  привычное,  глухое
подозрение к пленным, а какую-то неловкую  жалость  и  даже  сочувственное
изумление. Но, может быть, все было оттого, что, чудилось,  не  могли,  не
умели лгать ее раздвинутые неестественно синие (не немецкие - таких он  не
видел) глаза, пухлые, некрасиво, до черноты  искусанные  губы,  когда  она
пыталась объяснить причину возвращения домой,  делали  ее  и  взрослой,  и
обезоруженно слабой, однако не похожей на брата, сутулого,  тщедушного,  с
впалой грудью, словно бы в смертной жути послушного  ей.  Нет,  тогда,  на
допросе, в ответах обоих не было скрытой страхом враждебной неискренности,
которую ожидал Никитин увидеть на отчетливый миг. Потом было  раннее,  без
войны, утро, покой пробуждения в сказочно просторной постели под роскошной
домашней периной, свист птиц среди благословенной тишины,  стук  в  дверь,
теплый аромат кофе среди солнечного  веяния  нагретого  ветерка  из  сада,
халатик, суженный пояском на талии Эммы,  ее  осторожная  поступь,  робкое
сияние синевы  ему  в  глаза:  "Гутен  морген,  герр  лейтнант",  вымытые,
рассыпанные по плечам почти медного отлива  волосы  с  запахом  туалетного
мыла, потом мягкие ее губы и все то дурманное  наваждение,  ненужное,  как
стыд, неожиданное, ошеломляющее, чему он позже не находил оправдания,  что
произошло случайно и не должно было произойти между ними, русским офицером
и немкой. И он, презирая, обвинял себя вместе с тем,  точно  с  обмирающим
перед  обрывом  сердцем  плыл  в  качающем  его   тумане,   обволакиваемый
нестерпимо радужной и терпкой мукой при воспоминании  о  ее  млечно-белой,
заостренной нежным розовым  соском  груди,  покрытой  пупырышками  озноба,
когда она лежала рядом, о быстро обвивавших его шею руках, о ее  маленьких
влажных зеркальцах зубов, приоткрываемых мальчишеской  улыбкой:  "Вади-им,
мейн либер Вади-им".
   После вчерашнего безумия боя, после похорон и поминок,  не  облегчивших
Никитина, а, наоборот, продливших безумие дня, он не  хотел  ни  думать  о
ней, ни видеть ее, но неразрушимая тоска одиночества и тот  страшный  сон,
ужаснувший ощущением  собственной  смерти,  прерванный  рыданиями  Эммы  в
темноте мансарды, ее искренние горячие слезы,  размазанные  на  его  лице,
исступленные  возгласы  неловкой  помощи:  "Их  бин  трауриг,   Вади-им!",
наверное, это, будто уже против всякой  воли,  вновь  бросило  их  друг  к
другу, сблизило их - неужели он мог так ошибиться и не понять, что в  этом
действии  самосохранения  она  лгала  и  притворялась?  Нет,  нельзя  было
поверить в ее чудовищную ложь, - нет, она понимала его и просила  прощения
себе и Курту и молила не думать о ней и Курте как о  тех  немцах,  которые
способны были убить и убили Княжко.
   - Хочешь доказательства, лейтенант? Доказательства спрашиваешь?  А  мне
кажется, когда немочкой займется  смерш,  там  будут  все  доказательства.
Очень много совпадений, понял? Ночью появились в доме, как хозяева,  ночью
же братик куда-то исчез, а утром немцы пошли в атаку. Кому,  спрашивается,
поверили? Рассиропились, распустили слюни и - поверили! Не так разве?
   Никитин сказал:
   - Этого Курта среди пленных не было.
   - А кто убитых в лесничестве смотрел? Может, он был убит там  и  сгорел
вместе с домом? Наивно, лейтенант, ох, как наивно! И смешно. До коликов  в
животе.
   - Нет, я не верю, что он ушел не в  Гамбург,  а  в  лес,  -  проговорил
Никитин. - Не может быть. Я не верю.
   Гранатуров возвысил голос:
   - А я - тебе не верю! Понял? Тебе не верю и твоей немке! И  не  доверяю
тебе даже временное командование батареей! Хоть ты и остался  единственным
офицером! А теперь так. Чтоб было по-мужски. Я доносы  на  подчиненных  не
пишу. Не имею привычки. Сам напишешь рапорт в смерш, самолично: как  было,
как случилось, куда исчез вервольфовец и... о своей связи  с  немкой!  Ах,
простите, лейтенант Никитин, я опять перешел на "ты"...
   - Как угодно. Только обо всем этом, комбат, будете писать вы.
   - Что? Я? Вон как ты повернул!
   - Даже если... даже если  пойду  в  штрафной  батальон,  не  напишу  ни
строчки. Пока не выяснится. Вернулся ли Курт в лес, могут показать пленные
из лесничества, позвоните в штаб, спросите. Да вы  видели  его?  Какой  он
солдат? Птенец какой-то! На что он способен?
   - Вон ка-ак! Храбрец ты, Никитин! А если все докажется - что тогда?
   -  Пленные  наверняка  его  знали.  И  если  уж  Курт   был   посланным
разведчиком, то я отвечу за все, а не вы!
   - За что ответишь - за то, что войну с немочкой в  постели  ведешь?  За
то, что сначала пытался ее изнасиловать, а потом склонил к связи?
   - Я... пытался изнасиловать? Откуда это известно?
   - Мне все известно! Известно и то, что  ты,  лейтенант,  хотел  свалить
свою вину на Меженина, он лично застал тебя за этой операцией на мансарде.
Ты ведь у нас только кажешься херувимчиком с  белыми  крылышками!  За  все
придется отвечать! За все!  Это  я  при  Галине  заявляю  тебе,  лейтенант
Никитин!..
   Его   накаленные,   шальные   глаза,   как   в   подтверждение   прямых
доказательств, метнулись по  лицу  Гали,  которая  все  сидела  на  диване
безучастно, с закрытыми  веками,  и  эта  непреклонная  реальность  угрозы
низкой автоматной очередью пробила  над  головой  Никитина.  Эта  обжегшая
опасность, что хотела подавить  и  могла  убить  его,  вдруг  неподчиненно
бросила его не ко дну окопа, а на открытое без брустверов пространство, на
оползающий край раскрытой в двух  шагах  бездны.  По  ту  сторону  провала
стояли не немцы,  стоял  Гранатуров  с  поднятым  автоматом,  из-за  спины
поддерживаемый Межениным (тот невидимо присутствовал здесь), а  по  другую
сторону он, Никитин, объединенный с немцами предательской связью, косвенно
или некосвенно виновный в гибели  Княжко.  В  этом  ясном  (косвенном  или
некосвенном) обвинении всего не договаривал Гранатуров, но вроде бы черный
оттенок бессилия, уязвленного самолюбия перекинулся мостиком к Гале,  едва
только заявил Никитин в ее присутствии, что никакого письма, адресованного
ей, не было, и нарастающая озлобленность Гранатурова, и унизительные слова
о "войне в постели" - все  вскинулось  до  ослепления  в  Никитине  жарким
ответным гневом, и стало сразу как-то безразлично, что будет потом.
   - Слушайте, комбат... - выговорил он, - я помню, Княжко  сказал:  жаль,
что теперь нет дуэлей...
   - Подражаешь Княжко? - не совладал с собой Гранатуров и развернулся  на
каблуках к Никитину. - Перед Галиной хвост распускаешь? Не выйдет у  тебя!
Княжко - одно, ты - другое! Атос,  Портос  и  мушкетер!  Скаж-жи!..  Дуэль
захотел? Ну, давай, давай! Пошли! Стреляться будем! Ну? Давай! Пошли!
   И он, искособочась корпусом, охватил здоровой рукой кобуру пистолета на
бедре, неудобно вздев забинтованную левую кисть к подбородку, и  от  этого
исказился болью, оскалив крепкие белые зубы, подернутые  влажной  пленкой.
Никитин смотрел на него: злость и бессилие боролись на  его  лице.  Ничего
недавнего не оставалось в  облике  Гранатурова,  грубовато-крикливого,  но
компанейского комбата, - просто заменили его вчера  на  той  поляне  возле
лесничества, где утратил он легкость  нрава,  быструю  свою  отходчивость,
ерническое балагурство, - и Никитин почему-то подумал,  что  то,  прежнее,
было лишь временной, защитной игрой при жизни Княжко, которого с некоторых
пор Гранатуров невзлюбил, ревновал и боялся.  Он,  наверное,  обуздывал  в
себе приниженную силу вблизи ясного и  твердого  спокойствия  Княжко,  без
трудных усилий полностью  подчинившего  батарею.  Гранатуров  был  скован,
связан чужой волей, оказавшейся выше его доли, а теперь Княжко не было...
   - Глупо, комбат, - проговорил Никитин. - Я бы хотел  подражать  Княжко,
да не получится... К сожалению, не получится.
   Тогда Гранатуров сдернул руку с кобуры пистолета, через оскаленные зубы
вцедил воздух, произнес ударяющим голосом:
   - Запомни, Никитин! Все, что было раньше в батарее, кончилось! Княжко я
кое-что позволял, тебе - нет! Сегодня поставлена точка! Порядок в  батарее
наведу свой. А эти интеллигентские штучки-дрючки, всякое  сю-сю  и  всякое
дерьмо - не допущу в батарее!
   - Молчите! Оба замолчите!..
   И  Никитин,  точно  отсеченный  от  Гранатурова  этим  вскриком,   этой
запрещающей полумольбой Гали, почувствовал озноб на щеках - ее  ярко-сухие
глаза  таким  гадливым  презрением  вспыхнули  на  худом  лице,  с   такой
брезгливостью изломались уголки бровей, будто возникло между ними здесь, в
комнате,   что-то   извращенно   мерзкое,   обнаженное,   заставившее   ее
содрогнуться.
   - Да, да... вас все-таки стоит ненавидеть,  Гранатуров,  -  проговорила
ода шепотом, пальцами притрагиваясь к горлу и так помогая  дыханию.  -  Вы
взбесились, как животное... И никогда, никогда! Это была ошибка. Все между
нами было ошибкой, это было от злости к нему, понимаете вы...  Гранатуров?
Понимаете?
   Она даже стукнула ребром ладони по валику  дивана,  горячечно  прикусив
пугающе прозрачные губы, и  Никитин,  тоже  будто  ударенный  ее  словами,
потрясенный ее нещадной и откровенной прямотой, подумал:  "И  это  правда?
Значит, между ними что-то было? Значит, Гранатуров  тогда  не  пошутил,  а
только что-то преувеличил и хотел вызвать ревность Княжко?" -  и  взглянул
на Гранатурова.
   Тот одеревенело стоял около камина, потом все вроде для  прыжка  начало
подбираться в нем, столбообразная круглая шея, плечи, раненая на  перевязи
кисть,  жалко  торчащая  из  бинта  ногтями,  испачканными  йодом,  -  все
сжималось, делалось меньше. И вдруг Гранатуров, сломленно сгорбив  широкую
спину, как если бы увидел нечто неумолимое,  безвыходное,  занесенное  над
ним, слепыми шагами пошел в противоположный  угол  комнаты,  там  постоял,
долго глядел в пол, на затоптанный ковер, а когда теми же  слепыми  шагами
пошел  обратно  к  камину,  насильственное  покривление   рта   выкраивало
мертвецкую леденящую улыбку, на которую невыносимо было  смотреть.  Похоже
было, он напрягался что-то сказать, но, видимо, силы уходили на  одну  его
улыбку, тесной, не по размеру маской надетую по-клоунски на рот.
   - Вот как, Галя, вы со мной... - с хрипотцой сказал он.
   И, заведение передвигая ногами, Гранатуров не дошел до камина, повернул
к столу, пошарил по неубранным  кружкам,  сбивая  их  на  скатерть,  нашел
чей-то  недопитый  вчера  стакан,  раздвинул  им,   как   распоркой,   эту
заледенелую улыбку и, вылив водку в горло, сел, облокотился на затрещавший
край стола, уперся лбом в пудовый свой кулак.
   - Я пойду, комбат, - сказал Никитин, испытывая почти облегчение, потому
что, загороженная кулаком, не была  видна,  не  резала  по  глазам  чужая,
выдавленная страданием и растерянностью улыбка  Гранатурова.  Если  бы  он
закричал на Галю,  разбил  стакан,  опрокинул  стул,  все  было  бы  более
естественно, чем вот этот клоунский извив большого рта:  наверно,  так  он
пытался помочь себе,  оборониться  от  непоправимой  правды,  без  надежды
высказанной ему только что Галей. По-видимому, Гранатуров,  решив  выявить
истину  отношений  Княжко  и  Гали,  не  предполагал,  что  разговор  этот
всколыхнет, зажжет в ней гневное неприятие, отрицание бесспорной  ясности,
которая была для нее мучением,  неосуществленной  возможностью  и  которая
отбрасывала всякую иную возможность изменить что-либо сейчас. Но непонятно
было, как хватило  Гранатурову  злого  и  веселого  легкомыслия  опорочить
однажды Галю в глазах Княжко, после того, что  могло  или  не  могло  быть
между ним и ею... Ведь был тот  день,  когда  вернулся  он  из  медсанбата
довольный, отъевшийся на тыловых  харчах,  и  был  гусарский  его  смешок,
загадочный взгляд на Княжко,  циничные  подробности  рассказа  о  победной
ночи, проведенной с красивенькой медсанбаткой в ее  комнате,  доказательно
положенная перед офицерами на стол любительская  фотокарточка  Гали  -  во
всем же была цель, разрушающая, похожая на запрещенный  удар  правда,  что
была  и  в  найденном  письме  Княжко,  адресованном  Гале  и  по   случаю
неизвестных обстоятельств не отправленном им.
   - Уйди, Никитин, - сказал Гранатуров, тихо  водя  головой,  вдавливаясь
переносицей в кулак. - А насчет немочки - рапорт в смерш... Нет,  ты  тоже
не ангел, Никитин, не-ет...
   И жалкая подавленность, безысходная обреченность в его сгорбленной  над
столом атлетической фигуре, ожесточенно твердое молчание Гали, ее  тонкое,
с опущенными глазами, без кровинки, как вчера на поляне, лицо, бесконечная
сиротливая вокруг пустота без Княжко, страшный сон, оставшийся в сознании,
нежно-мягкие губы Эммы, ее плывущий  над  головой  шепот:  "Ду  бист  мейн
Шметтерлинг" ("Почему бабочка? Почему?") - все было продолжением какого-то
заразившего всех безумия, ложной верой в последний срок  войны,  ожиданием
его в этом невиданно уютненьком немецком городке Кенигсдорфе. Может  быть,
они, поверив в  новую  счастливую  полосу  нефронтовой  жизни,  поспешили,
забежали вперед: торопясь, обогнали судьбу, которую так суеверно опасались
обгонять на передовой.
   Надо было что-то делать, что-то решать, что-то понять  до  конца,  надо
было вырваться из этого проклятого, рокового  наваждения,  обманувшего  их
околдовывающим покоем, мирной белизной цветущих  садов,  ласковым  майским
солнцем, где для всех кончилась и коварно не кончилась война и  где  погиб
Княжко.
   - Одного хотел бы, комбат, - глухо сказал Никитин,  -  чтобы  рапорт  в
смерш написал сначала Меженин. А потом уж я...
   Гранатуров замычал, медленно повозил лбом  по  кулаку,  не  ответил,  а
Никитин пошел к  двери,  ощущая  навязчивую  потребность  освободиться  из
душащей его тесноты, чем-то облегчить тупо давившую в душе тяжесть,  выйти
на свежий майский воздух, скорее бы вдохнуть  лекарственный  запах  травы,
молодой сирени на солнцегреве, посидеть где-нибудь в саду  одному  посреди
весеннего мира, который обманул их, но все-таки был.
   Он уже взялся за ручку двери и тут услышал окрепший грудной Галин голос
позади себя:
   - Подождите, Никитин. Я хотела вам сказать...
   И он, поворачиваясь кругом, мгновенно подумал: "Вот главное, о чем  она
скажет сейчас... а для чего?" - и натолкнулся на  ее  неумеющие  улыбаться
глаза...
   - Подождите, Никитин.
   Она заскрипела сапожками и, равнодушно, как посторонний предмет, обходя
сгорбленную фигуру Гранатурова, нашла на столе  пачку  трофейных  сигарет,
резко чиркнула зажигалкой, закурила, с перерывами дыхания выпустила  струю
дыма, сказала:
   - Спасибо, Никитин. ("За что она благодарила его?") Не обижайтесь, если
я не буду приезжать в батарею. Так будет лучше. Конечно, все знали, почему
я приезжала.
   Гранатуров оторвал лоб от кулака, мерзлая тесная  его  улыбка  большого
рта   исчезла,   брови   горько-насмешливо   подбирались,   срослись   над
переносицей, а взгляд потемнел, обострился, проникал в  лицо  Гали,  искал
что-то и не находил.
   А она, выдыхая дым через ноздри, поперхнулась дымом, коснулась пальцами
груди, так всегда  явно,  остро  и  вызывающе  обрисованной  гимнастеркой,
сжатой по талии ремнем,  что  Никитину  иногда  трудно  было  смотреть  на
маленькие, опрятно застегнутые нагрудные золотые  пуговички.  Ослепительно
вороненая чернота Галиных волос, ровная и тонкая бледность, чистые  ногти,
узкие бедра, даже походка, и  курение  ее,  и  неумение  улыбаться  всегда
возбуждали в Никитине неопределенное чувство  ревнивого  волнения,  смутно
возникающей беды, но ее сдержанность  не  допускала  вообразить,  что  она
способна была по-земному любить кого-то, без брезгливости подставлять губы
для поцелуев, обнимать, разрешать прикасаться к себе: он не мог вообразить
ее наедине с мужчиной.
   Она быстро погасила сигарету в пепельнице.
   - Я старше его на три года, а... он был  мальчик,  -  проговорила  Галя
поперхнувшимся горлом. - И я  знала...  Я  знала,  что  ничем  хорошим  не
кончится.
   - Я пойду, -  сказал  Никитин,  и  вновь  будто  из  бездонной  глубины
прорубленной вчера в его жизни бреши подуло знобким холодом пустынности. -
Я пойду, Галя.
   - Вы были его другом... и я хочу,  чтобы  вы  знали.  Я  любила  только
его... и не строила воздушных замков, Никитин, - сказала Галя,  и  золотые
пуговички на ее груди колыхнулись не те от противоестественного смеха,  не
то от до давленных рыданий. - Го-ос-поди!.. Разве можно на  войне  строить
воздушные аамки?
   - Я пойду, - повторил он в четвертый раз и, чтобы  не  слышать  ее,  не
видеть этих нездоровых глаз Гранатурова, похоже, еще жаждущих зацепиться с
надеждой  за  что-то  в  лице  Гали,  распахнул  дверь  в  полутемный,  не
по-утреннему тихий, напитанный духом пшенной каши  коридор,  и  здесь,  на
пороге, снова остановил его буднично бесцветный Галин голос:
   - Никитин, прошу вас. Скажите Таткину, чтобы  принесли  ведро  воды.  Я
вымою полы. И прошу вас еще - пусть никто мне не помогает. Я хочу одна...
   "Она отделилась от нас, - подумал он. - Она уже не  будет  приезжать  в
батарею, теперь - нет..."



        12

   Взвод  завтракал  без  обычного   утреннего   оживления:   в   столовой
позва